Текст книги "Место"
Автор книги: Фридрих Горенштейн
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 68 страниц) [доступный отрывок для чтения: 28 страниц]
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Явившись к Щусеву точно к пяти, я поначалу испытал серьезное разочарование, поскольку застал там самую обычную компанию, причем далеко не высшего класса, судя по полному отсутствию в ней красивых женщин. (К женщинам я изменил отношение как к существам идеальным, божественного порядка, но их материальная, земная сущность от того отнюдь не уменьшилась для меня, а даже наоборот, в значительной степени возросла.) О невысоком классе этой компании говорит и ее прогрессивное, антисталинское направление, при одновременном, тем не менее, отсутствии в ней красивых женщин. Поясню… Как правило, подавляющая масса красивых женщин, особенно в молодости, то есть когда они по-настоящему красивы, подавляющая масса этих женщин занимает позиции левые, прогрессивные, по крайней мере с того момента как женщина стала общественно активна. Не говоря уже о компании ретроградов (дело дошло до того, что даже пожилые ретрограды начали тогда собираться в частные компании, правда в основном для преферанса, но иногда и с политическими суждениями. Пусть суждения эти были экстраконсервативного толка, но сама форма собраний и высказываний говорила о том, что процесс самостоятельности и послесталинских веяний зашел далеко), итак, не говоря уже о компании ретроградов, где женщины присутствовали разве что в пожилом возрасте и где красота уничтожалась старомодным шестимесячным перманентом, не говоря уже о этих компаниях, даже и в таких молодых, современных, мускулистых, полных протеста и незаконности компаниях, как у Орлова, – красивых женщин почти не было. Повторяю, к прогрессивному движению женщин привлекает главным образом незаконность, то есть политический грех, грех, лежащий в основе их душевного построения, но при этом красивым женщинам, не страдающим неполноценностью, нужен светлый грех, ведущий к человеколюбию и сродни тому, от которого рождаются дети. У Орлова же политический его грех носил форму извращения, ненависти и, естественно, не мог привлечь женщин. Поэтому, когда я увидел эту прогрессивную, антисталинскую компанию, но красивые женщины в ней отсутствовали, то подумал, что компания попросту низкого класса. Концепция моя великолепно подтверждалась антисталинской компанией Арского, буквально набитой до отказа красивыми женщинами, так что глаза разбегались. Должен сразу заметить, тогда, явившись, я не знал некоторых тонкостей, в частности трехэтажного построения организации Щусева и того, что компания была лишь прикрытием. Но в какой-то степени концепция моя нашла позднее подтверждение, ибо политический грех здесь как направление против сталинизма и прошлой деспотии был хоть и прогрессивен, но не совсем светел, что, с одной стороны, говорит о более сложном построении бытия, чем я ранее предполагал, и о более сложном построении социально-политических взаимосвязей…
Собственно, женщин в компании было две. Одна из них была крупная по телесной комплекции старуха с напудренным лицом. Замечу, в крупных, высокого роста старухах вообще есть нечто патологическое. Маленькие, слабые, сгорбленные старушки всегда вызывают умиление, в то время как крупные, высокие старухи внушают беспокойство и неприятные мысли. Впрочем, то и другое исключительно с первого взгляда, ибо очень скоро, при более коротком знакомстве, некоторые из маленьких старушек перестают вызывать умиление, а высокие старухи – неприятные мысли. Все это, конечно, верно. Однако если высокая старуха к тому ж еще и напудрена, шансов на то, что неприятное впечатление, полученное от первого взгляда, вскоре рассеется, остается немного. Высокая эта старуха сидела за столом довольно твердо и по-мужски опираясь на локти, видом своим требуя к себе уважения (наверно, заслуженного) и занимая много места.
Другая женщина была ей во всем полная противоположность. Она была очень молода, чуть ли не лет двадцати с небольшим, и недурна собой, но весьма старомодно причесана, как носят деревенские прислуги, и вообще по повадкам и выражению лица – прислуга, но не из современных, горластых, а из прежних – забитых и покорных. (Этим она и отличалась от Нади, хоть в остальном у них было много общего и даже какие-то, как мне показалось, общие черты лица.) Звали ее Варя. За столом она не сидела, а находилась главным образом в соседней комнатушке, явно искусственно отгороженной. Впрочем, комната, в которой собралась компания, несмотря на отгородку, оставалась большой. Варя появлялась лишь когда надо было что-либо убрать или подать, чаще же уходила к себе в комнатушку, где время от времени плакал младенец. Когда к Варе обращались, она краснела, а когда говорил с ней Щусев, то как-то по-собачьи сжималась. Тем не менее была она ему преданна чрезвычайно и любила. В конце концов Щусев на ней законно женился, тем более, что младенец был от него.
Стол, за которым сидела компания, не был алкогольным, если не считать на десятерых двух бутылочек легкого винца – только лишь чтоб символически пригубить. Этим он отличался от стола многих компаний, где я бывал. Независимо от политической направленности тех компаний, алкоголь в ассортименте угощений был представлен щедро. Угощения у Щусева, собственно, тоже особого не было. Чай, колбаса, плавленые сырки, тарелки с отварным и печеным картофелем, селедка с луком, – все чуть ли не на уровне студенческой пирушки.
И комната обыкновенная – шкаф, буфет, занавески на окнах, радиоприемник на тумбочке – все, что соответствовало семье среднего достатка тех лет, здесь присутствовало. Запомнились мне два больших незнакомых портрета (именно потому и запомнились, что были незнакомы, а это для портретов тех лет необычно), я подумал, не родственники ли это Щусева, особенно человек с моложавым болезненным лицом похож был на Щусева. Но выяснилось, что это портрет писателя Успенского.
Успенского я что-то читал и потому, выяснив, кто на портрете, нашел, что это неплохой путь утвердить себя в глазах Щусева таким способом, заговорив о любимом, очевидно, писателе хозяина компании. Я попал впросак. На портрете был не Глеб, а Николай Успенский, двоюродный брат Глеба. Щусев заметил мне это, но не язвительно, за что я ему был благодарен, так как представил серьезные возможности посмеяться над своим невежеством. Уверен, в иной компании, того же Арского, меня тут же высмеяли бы и опозорили. Какой-нибудь Вава на этой моей грубой оплошности вообще построил бы свое положение в компании в течение всего вечера.
Вообще некий дух товарищества и мягкости, надо признать, царил у Щусева, так что за весь вечер (редкий случай) у меня не появилось не только ни одного врага, но даже полемического противника. Интерес здесь строился на другом (и в этом – немалая заслуга самого Щусева, его организаторских способностей), интерес здесь строился не на полемическом противоборстве и самоутверждении, а на целенаправленной неприязни к сталинизму, который понимался весьма узко, специализированно (здесь тоже был умысел Щусева), без философского осмысления, ведущего, по словам Щусева, к интеллигентски-слюнявой путанице, за что он и разошелся с Фильмусом, то есть сталинизм понимался в его карательном и тираническом смысле…
Правда, были и более широкие размышления, но исключительно в житейском плане – без философии, которую Щусев ненавидел, хоть и отдавался сам «философии», но не замечал этого и ненавидел «жвачку ума». (Он вообще многое ненавидел, именно ненавидел, а не то чтобы вроде недолюбливал.)
Кстати, о втором портрете и попутно о Щусеве. На втором портрете изображен был знаменитый террорист, исполнитель приговора Народной Воли над известным царским палачом и генерал-адъютантом. Висел этот портрет здесь не потому, что Щусев был сыном крупного эсера, как о том говорила жена Бительмахера Ольга Николаевна. Как раз наоборот, возможно, из-за этого портрета и пошли слухи о эсеровском происхождении Щусева, которые он, впрочем, не отвергал.
Однако я уж слишком уклоняюсь. Компанию я осознал и ощутил с момента, как мне было оказано внимание, до того, подобно всякому себялюбцу, я испытывал лишь некую смесь скуки с насмешкой, сидя достаточно безлико и жуя поданный мне Варей картофель. В ощущении скуки и насмешки есть нечто возвышающее тебя над остальными, и я намеревался просидеть так весь вечер, поняв, что такая тактика подачи себя – как человека замкнутого – может меня рекомендовать здесь гораздо оригинальней, чем как спорщика. Но этому помешала крупная старуха (тогда-то я ее и приметил).
– Андрей Иваныч, – сказала она сидящему рядом старичку и пошла и пошла… Да все в мой адрес…
Но пока о старичке. Старичок этот как раз был маленького роста, сухонький, но умиления он не вызывал. Старые мужчины, в отличие от старых женщин, редко бывают добры вообще, а особенно при маленьком росте. Доброта стариков соответствует вялости черт и потере осмысленного выражения глаз, ибо у старушек осмысленное выражение ведет к мягкости и материнству, у стариков же к выражению алчности, поскольку в мужчинах дольше проявляется активное начало.
Итак, в глазах у напудренной старухи было некое безумие, и чувствовалось, что до ясности и мягкости ей еще далеко. Взгляд же старика, наоборот, был абсолютно ясен, и, согласно концепции о разнице в проявлении мужской и женской старости, они оба сейчас выражали одно и то же, именно беспокойство, самоутверждение и полемику… Некоторое несоответствие их общему духу компании объясняется тем, что они здесь были людьми случайными. Вообще в этот день было несколько случайных человек (и я в том числе), поэтому атмосфера не совсем соответствовала обычной, в чем я убедился позднее.
– Андрей Иваныч, – говорила старуха (голос у нее был довольно молодой), – тебе не кажется, что этот темноглазый юноша удивительно похож на… (она назвала некую фамилию). Да, того самого, который в восемнадцатом году, в Екатеринбурге, погиб из-за безобразного, подлого поступка Самуила Маршака…
– Простите, – спросил сидевший против меня молодой человек, несколько постарше меня (как выяснилось, здесь лицо случайное и больше, после сегодняшнего вечера, не появлявшееся), – простите, вы имеете в виду Самуила Яковлевича Маршака, известного советского поэта?
В примитивном вопросе молодого человека был тот сарказм, насмешливость, уверенная сдержанность, которых тщетно я добивался. Задай я подобный вопрос, вопрос-ответ, задай я такой вопрос, у меня бы он вышел с подтекстом и явной злобностью, выдающей слабость и неуверенность. Сейчас же злобность и неуверенность проявил старичок.
– Да, – крикнул он, – того, того… Самуила Яковлевича… Только не известного советского поэта, а фельетониста деникинской газеты «Утро России»… Это одно и то же лицо… Самуил Яковлевич Маршак, фельетонист деникинской газеты, – засмеялся старичок, думая, что он удачно кончил и подковырнул…
– Чего же вы нервничаете? – якобы примирительно, на самом же деле весьма остро спросил молодой человек. – Рассказали бы…
– Факт предан достаточной гласности в наших кругах, – сказал старичок, – но вы, кажется, новый у нас?
– Ну не совсем гласности, – вмешалась вдруг старуха, противореча не молодому человеку, а старичку, – собственно, этого прекрасного юношу, студента, хоронил весь город… Ему не было и восемнадцати, и такая глупая смерть… Он приехал на каникулы, и такое несчастье… В городской управе работал эсер, которого Самуил Маршак облил грязью в одном из своих фельетонов, обвинил чуть ли не в большевизме. Эсер пришел объясняться в редакцию, захватив с собой юношу, своего друга. Разговор у Самуила Маршака с эсером вышел крутой, и Маршак размахнулся, чтоб ударить. Тогда эсер выхватил револьвер.
– И если бы он выстрелил, – захихикал старичок, – Самуил Маршак навсегда остался бы фельетонистом деникинской газеты «Утро России».
– Он выстрелил, – продолжая рассказ и одновременно поправляя старичка, сказала старушка, – он выстрелил, но ему подбили руку, и вместо Маршака он попал в собственного друга, чудесного юношу… Удивительно похожего на этого, поразительное сходство, – и она показала пальцем на меня.
Я не люблю, когда на меня показывают пальцами, особенно старухи с маникюром (у нее был маникюр), поэтому обрадовался, что молодой человек продолжал раздражать стариков своими якобы кроткими, сдержанными и даже неумными (уверен, умышленно неумными) вопросами. (Вообще, умышленно неумный вопрос как способ ведения политической полемики еще далеко не изучен. По утверждению Фильмуса, им великолепно пользовался Троцкий. Я подумал о том и решил первое высказывание свое построить именно в этом плане, то есть упомянуть о приемчике Троцкого, который он, кстати, по утверждению Фильмуса, заимствовал у Лассаля, известного политического скандалиста.)
– Будьте добры, – сказал молодой человек, – вот вы сказали о том, что юноша приехал на каникулы… Но какие каникулы в восемнадцатом году, когда, извините, шла гражданская война?
– Война шла, но учеба в ряде учебных заведений юга России продолжалась, – строго и наставительно сказал старичок.
Началась вовсе какая-то скука и «манная каша с киселем». Тут-то я и влез с Троцким, укравшим у Лассаля политический приемчик.
– На Троцкого это похоже, – засмеялся старичок, которого, несмотря на ясность взгляда, тем не менее несколько затирало и вообще и в частности, и он мою мысль принял в свою пользу, – помню, сидели мы с Троцким в президиуме, на благотворительном вечере в поддержку неимущих студентов… В действительности же весь сбор шел в пользу подпольных организаций, как вы сами понимаете, – обратился он ко мне доверительно и понизив зачем-то голос, – выступали лучшие актеры МХАТа… Сборы были весьма серьезные… Мы пустили по рукам публики картузы… К одним картузам были французскими булавками приколоты бумажки с надписями – РСДРП, к другим – социалисты-революционеры, и таким образом публика весьма демократическим путем могла поддержать материально именно то политическое течение, которому она симпатизирует. Однако, когда картузы, наполненные деньгами, вернулись в президиум, Троцкий забрал в пользу РСДРП даже и те, которые наполнены были сочувствующими социалистам-революционерам… Я возмутился, однако Троцкий заявил, что поскольку вечер был организован РСДРП, весь сбор идет в их пользу… А уговор? – сказал я. Тогда он истинно по-женски заговорил о другом… Об интересах революции… О рабочем классе… Хе-хе-хе… Политический экстремизм невозможен без женского в характере… Хе-хе… Я всегда относился к Троцкому с неприязнью… После того случая он стал мне ясен… Я даже просил следователя в тридцать пятом изменить формулировку обвинения… Я заявил, что троцкизм мне глубоко антипатичен…
Именно потому, что тон за столом задали эти старые люди, у которых давно уже произошло смещение понятий, их границ и смысла, главным образом как следствие смещения времени, так что порой даже действующих лиц той жизненной трагедии, которую им довелось пережить, они невольно и незаметно для себя перемещали из одного времени в другое и произвольно смешивали, именно поэтому разговор за столом стал расхлябанным, нелогичным, со всеми признаками политической богемы, соответствующей всем компаниям, и потому в конце, как я понимал, он должен окончиться ссорой. Повторяю, противоречия с атмосферой товарищества, которую продолжительное время сохранял в организации Щусев, тут не было, поскольку Щусев умышленно создавал подобные компании, служившие для организации лучшей маскировкой. Щусев отлично понимал, что политическая богема, впрочем, как и богема в искусстве, является серьезнейшим признаком бездеятельности и неполноценности в смысле практических шагов, а именно такое впечатление необходимо было Щусеву для его планов. Важно, что самая концовка этих планов пока не была ясна никому, кроме самого Щусева.
Итак, за столом в полную меру развернулась политическая богема. Здесь было все. Хоть звучало иногда и неглупое определение, но чаще – пошлости, наивные глупости и творения графоманов-антисоветчиков…
Голова у меня пошла кругом, и стало весело, но вряд ли от вина, которого мне досталось полрюмки, а от общей атмосферы незаконности и политического греха, окончательно воцарившегося за столом и который не менее сладок греха телесного, особенно для людей, в этом деле свеженьких, каким, несмотря на некоторый опыт, я по-прежнему оставался. В качестве отступления скажу, что, во-первых, нет большей скуки, чем скука от надоевшего веселья, «праздничков»… Скучный быт гораздо менее тягостен, чем скучные «празднички». Во-вторых, нет более опасных развратников, чем те, кому разврат надоел. Такие развратники превращаются в растлителей. Таковым был и Щусев. На происходящее за столом он взирал с внутренней усмешкой, я в этом уверен. Он умышленно приглашал большое количество случайных людей (за время моего пребывания множество лиц покинуло компанию и столько же примерно появилось новых). Он не сомневался, что среди приходящих есть доносчики, так называемые стукачи, по крайней мере один-два, и все сказанное тут станем известным. Однако по тем странным временам это было лучшей гарантией скрыть истинные намерения организации и представить ее в виде ординарной группки язвительных крикунов. Впрочем, изредка говорили за столом своеобразно, хоть всегда язвительно.
– Один из главных способов клеветы, – говорил упомянутый мной молодой человек, – это пробудить у обывателя тайную зависть к тому, на кого клевещут. Например, если говорят: такой-то продал отечество за сто тысяч, то обыватель возмущается главным образом тем, что кто-то другой получил такие деньги. Хоть это он делает тайно, а иногда и подсознательно.
– В России, – говорили в другом конце стола, – общественное мнение простого народа всегда выражали не газеты, а пьяные… Что пьяный вслух кричит, то народ и думает…
После этого замечания пошли в дело колкости, афоризмы и анекдоты. Сказано было много, разнообразно и в конечном итоге даже под хмельком, поскольку вновь пришедшие принесли с собой несколько бутылок. Щусев смотрел на это морщась, но плана своего не нарушал, то есть происходящему до поры до времени не мешал.
Должен заметить, форма компаний настолько овладела обществом, что появились даже и некие кочующие компании, переходящие из одной стационарной компании с квартирой к другой и так за вечер сменяющие несколько… Часам к одиннадцати, к самому paзгаpy их кочевья, такие компании начали набредать и на нас, и Щусев их пускал.
Эти компании приносили свежие новости, анекдоты, слухи и таким образом основательно перемешивали и тасовали общество… Правда, кочующие компании обладали определенной спецификой, именно потребительской жилкой, и потому за нашим небогатым столом долго не засиживались. Но это-то Щусеву и надо было.
Первоначально я как-то по инстинкту правильно понял, какую тактику избрать со Щусевым: не выпячивать себя и придать себе выражение отстраненности и насмешки. Уверен, в общей суматохе и мелькании лиц он бы мою отстраненность и тишину заметил, поскольку, невзирая ни на что, за всеми наблюдал пытливо. Но напудренная старуха, зацепившая меня и вызвавшая спор, как-то заставила меня забыться и стать на путь самоутверждения, к чему я привык в прежних моих встречах. Начавшееся за столом противоборство я принял за чистую монету, не понимая, что это для Щусева лишь маскировка, идущая вразрез с идеей организации. Правда, если говорить уже об афоризмах и сатирических определениях, то у меня имелось одно достаточно точное и исчерпывающее, которое я заимствовал не из книг и умных разговоров, а из письма моей престарелой тетки, и было обидно не высказать его, когда за столом блистали гораздо более мелкие и вовсе убогие. Собственно, высказывание тетки не было, разумеется, ни сатирой с ее стороны, ни афоризмом с подтекстом, но непосредственность и необразованность иногда обладают удивительной способностью сразу и полно обрисовать явления, то есть царящую в умах политическую неразбериху.
«Я слушала радио, – писала тетка, – выступление Хрущева на съезде… Какое счастье, что Сталин умер. Потому что если б он не умер, его б сейчас арестовали…»
Именно так я и высказался, и не ошибся. За столом раздался общий смех, и кто-то записал это даже в качестве анекдота.
– Я слыхал, имеются точные данные, – сказал краснощекий, похожий на девушку юноша (Сережа Чаколинский), – Сталин хотел помешать победе советских солдат…
Этот юноша Чаколинский (кстати, человек не случайный, а член организации) был еще одним свидетельством царящей тогда неразберихи понятий. По характеру это был человек весьма чистый, до наивности, и красневший… Начни он формироваться на несколько лет ранее, когда господствовал массовый, даже не бронзовый, а гипсовый патриотизм, или на несколько лет позже, когда все было переосмыслено, оплевано и воцарилось негативное восприятие прошлого, характер его обрел бы определенную цельность, по крайней мере по форме, ибо даже ложные, но твердые ориентиры формируют в человеке способность не только мыслить, но и самостоятельно переосмысливать… Сережа же формировался в период всеобщей хляби и путаницы. Не знаю, где он встретился со Щусевым. Отец Сережи был когда-то репрессирован, но жил Сережа обеспеченно. Не знаю, как Сережа попал в организацию. Мне кажется, Щусев взял его с какой-то тайной целью именно благодаря специфике личных качеств, юношеской наивности, которая в период зубоскальства и злобы выглядит глупенько, однако этим и привлекает…
Помимо Чаколинского в организации были еще двое юношей, Вова Шеховцев и Толя Набедрик. Эти были совершенно иные и за другие качества взяты. Вова Шеховцев был юноша, не по летам физически развитый, а значит, неизбежно с хулиганскими замашками, но в то же время, что часто бывает с подобными юношами, особенно росшими без отца, испытывал необходимость в мужском авторитете, чем Щусев и пользовался. Шеховцев единственный из юношей входил в состав боевой группы, глубоко, под шумными компаниями и даже под организацией, замаскированной. Несмотря на Вовин уличный разбросанный характер, Щусев на боялся, что он проболтается или донесет, поскольку «круговая порука» в таких ребятах с улицы бывает весьма сильна. Третьим юношей был Толя Набедрик, паренек лет шестнадцати, со специфически еврейской внешностью, курчавыми волосами и вообще похож на живую иллюстрацию к «Мальчику Мотлу» Шолом Алейхема. У меня даже мелькнула мысль, что Щусев привлек его исключительно, чтобы отвести от себя обвинение в антисемитизме, которое ему предъявляли многие реабилитированные и которое, мне кажется, было пущено его врагом Бительмахером и его женой Ольгой Николаевной…
Но вернемся к столу, за которым по-прежнему царствовал политический грех, возбуждая кровь и веселя душу, как все запретное… Именно в самый разгар веселья и появилась очередная бродячая компания: двое парней и две девицы… Парни были из тех, кого тогда называли «дешевый стиляга», т. е. одеты бедно, но со «стилем», в узких брючках, явно перешитых, с волосами, блестящими от бриолина, входившего в моду, и с модным коком, по-петушиному взбитым впереди. Эта-то компания и принесла экземпляр антиправительственного рассказа, уже известного мне, разошедшегося к тому времени широко (широко – в смысле по всему пятачку). Правда, рассказ этот о желаниях бывшего фронтовика уничтожить того, «кто опозорил наши русские победы», и о последующем самоубийстве этого фронтовика под пьедесталом памятника Сталину, рассказ этот имел теперь название «Русские слезы горьки для врага», и автор имел псевдоним Иван Хлеб. Из этого я заключаю: как ни случайно был брошен в yгол дивана доставшийся мне экземпляр, тем не менее следует признать, что, очевидно, мне в руки попал один из первых экземпляров, когда рассказ еще не имел названия и был подписан подлинной фамилией автора. Из такой небрежности ровным снегом ничего не следует. Небрежность и случайность всегда сопровождали любые, даже самые ухищренные конспирации. Орлов же подобным конспиратором не был вовсе, тем более, что и рассказ и автор его давно были известны властям, о чем свидетельствует исключение Орлова из университета (об этом узнали после. Лишь благодаря высокому положению отца Орлов не понес более серьезного наказания даже в данный мягкотелый период). Кстати, своим исключением Орлов крайне гордился. Так, что псевдоним Иван Хлеб выражал частично кокетство, частично политическое кредо.
Рассказ пошел по рукам. Был он для рукописей длинен, написан убористым шрифтом, и при беглом перелистывании не совсем точно понималось eго направление, особенно учитывая, что явление это было новое для многих и все привыкли к антисталинскому литературному подполью, несмотря на официальные антисталинские высказывания в печати, особенно после не столь давнего разоблачения антипартийной группы Молотова, Маленкова, Кагановича и примкнувшего к ним Шепилова. Все привыкли к антисталинскому литературному подполью, а сталинское литературное подполье было непривычно, особенно изображенное в модерном, хемингуэевском стиле и в противовес соцреализму. Правда, при дальнейшей доработке, чувствовалось, автор придал ткани рассказа славянофильскую нить, о чем свидетельствуют и название «Русские слезы горьки для врага», название наподобие русского лубка, и псевдоним Иван Хлеб. Складывалось впечатление, что бродячая компания, подхватив рассказ в одной из «комнатных» стационарных компаний, где она успела сегодня побывать, толком его и не прочла, вернее не прочла вовсе и в таком «тепленьком» виде доставила Щусеву.
Щусев же, едва глянув, сразу все понял и рассказ изъял (это объясняется и тем, что он уже о рассказе слышал и знал его направленность совершенно из других источников). Тем не менее, хоть рассказ за столом не задержался, он по ассоциации вызвал тягу к подпольной литературе, к крамоле, и началось обычное чтение крамольных стихов и упоминание крамольных сочинений. Были прочитаны уже слышанные мной в компании Арского стихи «Я попал под троллейбус на улице имени Ленина» (опять правила антиправительственного пятачка).
Были прочитаны и новые, то есть неизвестные мне стихи: «Посидим в туалете, помыслим, и натужась найдем смысл… Смысл жизни на нашей планете, где господствует социализм»…
Вот тут– то и взвилась пудреная крупная старуха при поддержке маленького активного старичка, и разразился тот самый закономерно неизбежный в таких компаниях, я бы даже сказал, стандартный скандал.
– Это мерзко, – крикнула она, – стыд и позор… Ваши отцы гнили в царских тюрьмах, отдавали жизнь, здоровье… Пусть мы придерживались разных политических взглядов… Но социализм это свято… За это жизнь отдавали… И потом вы позволяете выпады, достойные монархистов, черносотенцев… Я помню, – сказала она уже тише, поскольку за столом притихли, и, не встречая сопротивления, старуха начала успокаиваться, утрачивая злобу, с которой начала, – помню, девочкой еще была, только пришла в движение, собрались мы на подпольной сходке, вот так же, в квартире, и первое мое поручение было – помощь одиноким узникам… Нам зачитали список тех, кто находится в заключении, но не имеет родных, и прикрепили к каждому такому человеку юношу или девушку, поручив вступить с узником в переписку… Помню как сейчас, – обернулась она почему-то ко мне и глядя уже совсем по-доброму, – прикрепили меня к молодому пареньку… Степан Циба… Господи, чего только не было после того, а фамилию запомнила… Украинский малограмотный парень… Потемкинец… Сидел он в Шлиссельбургской крепости… Я с ним переписывалась… По праздникам посылочки ему посылала, иногда денег рублей пять… Но продолжалось это недолго, года полтора… Потом одно из моих писем вернулось с пометкой «За смерью адресата». Он от туберкулеза умер…
Пока старуха говорила, за столом воцарилась некая, как мне показалось, неловкость, не то чтобы перековка и пересмотр позиций, а просто некоторое уважение к чужой искренности, которое иногда овладевает, хоть и ненадолго, даже самым бесшабашным обществом… Однако старуха тут же разрушила созданную ей атмосферу уважения к чистым порывам, не удержавшись на воспоминаниях и делах действительно святых, а начав опять проповедовать и стыдить, приняв временную тишину за полную сдачу компании и готовность, опустив глаза, слушать старческие внушения.
– И вам не стыдно, – говорила она, – старшее поколение страдало и боролось, чтоб дать вам, детям рабочих и крестьян, все то, чего вы ранее были лишены… И как бы там ни было, какие бы трагические ошибки ни случались, мы верили… И, несмотря ни на какие преступления сталинских палачей, общество наше в основе своей всегда было и осталось ныне человечным, и последние события, двадцатый съезд нашей партии… доказал силу идей…
– Да что вы такое говорите, ей-богу? – раздраженно сказал молодой человек, уже вступавший со стариками в спор. – Насчет стихов я согласен… Пример ваш о помощи одиноким узникам царских тюрем также весьма хорош… Однако ваш чрезмерный оптимизм не имеет под собой почвы… Вы чрезвычайно мало знаете подлинную историю страны последних нескольких десятков лет… Я не хочу все обливать грязью, причем задним числом… Но подлинную жизнь последних тридцати лет и трагичность ее вы не знаете…
– Мы трагичность не знаем? – взвился старичок. – У вас еще, извините, мокрые губки были… Да… Мы через такое прошли, что вам и не желаю…
– А я по-прежнему утверждаю, – сказал молодой человек, что ваши взгляды и ваши заявления объясняются тем, что самое трудное время вы пересидели в концлагерях…
Не только старики, но и некоторые другие из компании после этих слов язвительно засмеялись.
– Ох уж мне эти парадоксы, – заметил кто-то.
– Нет, это не парадокс, – обернулся к говорившему молодой человек, – особенно это относится к тем, кто попал в заключение с твердыми, сложившимися взглядами и отсутствовал в обществе пятнадцать-двадцать лет.
– Да то, что мы за двадцать лет видели…– снова взвился старичок, – сколько голов полетело…
– Я не говорю о лагерных трагедиях, – сказал молодой человек, – в конце концов они были одноплановы и понятны, между тем как в обществе происходили события весьма разноплановые, о которых, извините, вы теперь судите по книжкам… И о войне, и о послевоенном космополитизме… Вы, извините меня, судите, как иностранцы, вернувшиеся с Колымы… И поэтому я утверждаю, что от трудных времен вы колючей проволокой концлагерей были ограждены…
– Глупо и пошло, – крикнула старуха.
Она встала и начала собираться, старичок тоже.
– Я не желаю здесь более оставаться, – крикнул старичок.
Это также был стандарт. Примерно подобным восклицанием, насколько я помню, закончил свое пребывание у Бительмахера Щусев, хоть спор велся в иной плоскости. Кстати, если говорить о разнообразии не только приемов, положений, но даже человеческих типов, то и тут они особой пестротой не отличались и правила узкого пятачка действовали вполне. Например, старик и старуха у Щусева чем-то напоминали Бительмахера с Ольгой Николаевной, причем, приглядевшись, я обнаружил и внешнее сходство. Если же люди из компаний не были похожи друг на друга в целом, то отдельные, весьма существенные черты одного легко было отыскать в другом, и совершенно свежие, неповторимые личности здесь встречались весьма редко. Даже молодой человек, мне понравившийся, имел нечто общее с Щусевым, не по суждениям, конечно, а по пластике и душевным движениям. Но частично он походил и на Фильмуса. Поэтому я весьма сожалею, что в тот вечер видел его единственный раз и он исчез из моего поля зрения навсегда.
























