444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Фридрих Горенштейн » Место » Текст книги (страница 26)
Место
  • Текст добавлен: 9 сентября 2016, 21:19

Текст книги "Место"


Автор книги: Фридрих Горенштейн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 68 страниц) [доступный отрывок для чтения: 28 страниц]

Даже и в период между серьезными революциями все ж основная масса народа не вовлечена в политические схватки, а занята созидательным трудом, и антиправительственный пятачок бывает весьма узок, так что все у всех на виду, и политическим заговорщикам разных направлений приходится сталкиваться между собой даже чаще, чем с властями. Ныне же, когда некоторый кризис общества носил, несмотря на ряд трагедийных положений, все ж кабинетный характер и даже в определенном роде разворачивался в литературно-публицистической плоскости, разноплановые группки просто обречены были чуть ли не сталкиваться носами, как гуляющие по провинциальной главной улице, причем иногда в буквальном смысле – за ресторанными столиками или в отдельных случаях, как пришлось мне столкнуться с Орловым, в борделе (повторяю, к счастью, заочно).

Рассказ найден был мной в углу дивана, кем-то небрежно брошенный и, очевидно, позабытый, что характеризует также крайности и смелость, к которым пришло общество, ибо речь шла в рассказе о вещах весьма опасных, почти антиправительственных, о неком офицере, бывшем фронтовике, замыслившем убить «того, кто опозорил наш народ и наши русские победы». Прямо о том нигде ничего не говорилось, но намек был понятен, шит белыми нитками, явно умышленно, и под тем, кого собирался убить офицер, легко угадывался Хрущев, нынешний глава партии и государства. Рассказ этот я с собой захватил незаметно и в свободной обстановке прочитал. Написан он был достаточно нудно, хоть и раскованной, свободной, ироничной прозой под Хемингуэя… Был он страниц на тридцать, но охватывал довольно большой период и начинался с того момента, когда герой рассказа, майор Степан Разгонов, тяжело раненный, лежал в развалинах среди трупов своих солдат. Все это было написано крайне натуралистично, возможно, даже с вызовом соцреализму, но как-то литературоведчески, как пишут люди, понимающие цену натуралистическим деталям. Майор Разгонов тяжело ранен в ноги, он не может ни пошевелиться, ни приподняться, он ослаб настолько, что ему трудно держать в руке небольшой портрет Сталина, вырезанный из газеты и наклеенный на плотный кусочек ватмана. Он хочет доползти к стене, чтоб прикрепить туда портрет, ибо лицо Сталина утоляет боль. Но к стене ему доползти не удается, и он ползет к мертвому солдату и прикрепляет портрет к его липкому от крови виску. Таково начало… Далее – мотив возвращения солдат-фронтовиков к мирной жизни с присущей этому времени требовательностью и с неудовлетворенностью тыловиками «с ташкентского фронта». Но главная трагедия начинается с пятьдесят третьего года. Все, что было дорого, за что погибали солдаты, за что он сам, Разгонов, истекал кровью, все это поносится, преуменьшается, подвергается клевете, предается забвению, объевреивается. И здесь живое дыхание, живая ненависть прорывается наружу, правда, в отличие от ненависти к «ташкентским фронтовикам», где литература полностью отсутствует, здесь эта ненависть чуть-чуть подпорчена литературным стилем, может, из-за необходимости намеков и хемингуэевского подтекста.

– Это ведь не человек, – кричит Степан, стуча кулаком по газете с антисталинской речью, – это кусок жирного мяса, у которого под мышками волосы растут!

Просидев ночь без сна, он решается и, захватив трофейный «вальтер», идет на стадион, где должен выступать тот, «кто опозорил наш народ и наши русские победы». Далее – весьма важный кусок, который написан у Орлова несерьезно, с юмором. Степану удается протиснуться достаточно близко, почти к оцеплению трибуны. С этого расстояния такой хороший стрелок вполне мог бы рискнуть. Но он не решается, а уходит в пивную и, вновь напившись, размышляет сам с собой над стаканом: «Ты что, хочешь иметь крупные неприятности, Степа? Нет? Так почему ж ты подчиняешься каждому велению своего сердца?»

Правда, в ту же ночь его охватывает тоска. При свете фронтовой коптилки, которую он соорудил из бутылочки от лекарства, влив туда бензин из зажигалки, словно перед святой лампадкой (тут уж заметно влияние на Орлова и на данное общественно-политическое течение национальной религиозности, расцветшее позднее), итак, перед фронтовой коптилкой-лампадкой устраивает он над собой суд как над солдатом, не выполнившим задание. В качестве судей он расставил на столе фотографии своих фронтовых друзей, прислонив их к перевернутым донышком вверх стаканам и чашкам. К утру эти фотографии, особенно та, где изображен момент захоронения под Белгородом останков погибших, к утру эти фотографии приговаривают Степана Разгонова к смертной казни. После этого Степан успокоился, побрился, причесался, пришил к кителю свежий воротничок, заменил орденские колодки орденами и медалями, взял листик бумаги и написал: «Сталин бессмертен, и поэтому я умираю спокойно». Выйдя из дому, позвякивая орденами и медалями, он достиг одного из центральных городских скверов, где стояла скульптура Сталина, вынул из бокового кармана пожелтевший, с засохшими пятнами старой крови фронтовой портретик, разрезал ножом руку и намазал кровью оборотную сторону портретика, стараясь попасть именно на те места, где оставались еще бурые выцветшие пятна от крови фронтовых товарищей, приклеил портретик к пьедесталу и, запрокинув голову, глядя на высеченное из гранита сильное лицо Сталина, умело выстрелил себе в сердце, убил себя наповал и умер сразу без мучений… Несмотря на то что труп поспешно убрала милиция, слухи распространились, и следующим утром на том месте уже лежал букет цветов… Букеты цветов появлялись и в последующие дни…

Должен признать, что последний кусок – развязка отличалась некоторым достоинством, но суть в том, что здесь нет ощущения беллетристики, а скорее складывается ощущение документальности и знакомства с подлинным протоколом (например, перевернутые чашки и стаканы, к которым прислонены фотографии, либо посмертная записка не соответствуют литературному стилю Орлова. Скорее он придумал бы что-либо цветастое, злое, с подтекстом). Предположение это вскоре подтвердилось благодаря фразе о цветах, каждое утро приносимых к пьедесталу памятника Сталину. Именно эта фраза послужила зацепкой к весьма практичным шагам и помогла мне утвердить себя в организации Щусева.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

К Щусеву я стремился давно, но попал неожиданно и вроде бы даже случайно. Я просто встретил его на улице. В выходные дни центральная улица летом буквально кишит народом, так что и идти даже можно только медленным шагом, соблюдая общий ритм и свой ряд, продолжительное время с одними и теми же прохожими, иначе рискуешь беспрерывно натыкаться… Я любил эти шествия в ослепительно белой, яркой толпе южного воскресенья, где чувствовалась какая-то праздная лень, делающая человека, по-моему, добрей. Последнее же время, после исчезновения во мне юношеского напряжения, эти шествия и вовсе создавали минут на пятнадцать – двадцать впечатление слияния моего с обществом и материальной обеспеченности (которая после моих чисто мужских трат вновь подошла к критическому пределу).

В один из таких дней и в такой толпе я и встретил Щусева, правда, идущего во встречном потоке. Я сразу его узнал, хоть видел лишь мельком у Бительмахера и с того вечера он крайне изменился. Дело не только в том, что тогда черты лица его были взволнованны и искажены злобой, а ныне он был под стать толпе беспечно празден и как-то обеспеченно, сытенько ленив, также под стать толпе. Душевные движения наши и эмоции довольно часто зависят от вещей простых и материальных. Тогда Щусев выглядел материально затравленным (термин мой), то есть с воспаленными от бессонницы глазами и с бледной кожей от недоедания либо болезней. Сейчас же он загорел, был отдохнувшим, одет легко, весь в белом и ослепительно чистом (тогда он, кажется, был еще и грязен). Шел он рядом с широкоплечим, спортивного вида юношей, щеку которого с какой-то мужественной элегантностью пересекал шрам (такие шрамы я видел весьма не часто, но они всегда вызывали у меня зависть. Мне кажется, что они как-то выделяют и придают человеку силу и необычность). Увидев все это, я остановился и почувствовал даже укол в сердце от неожиданности и радости. При остановке мне моментально наступили на пятки, я вызвал недовольство соседей-прохожих, сломав чинный строй, и поскольку собирался перебежать из одного потока в другой, то несколько раз наткнулся на людей, и довольно основательно, так что даже среди неги и спокойствия вызвал злобные реплики в свой адрес. Не обращая на них внимания, я пробрался и пристроился к потоку, возвращающемуся от площади к почтамту (до сего времени я шел в потоке от почтамта к площади). Пока я пристраивался, Щусев со своим партнером ушли далеко вперед, нарушить же ряд, куда я и так с трудом втиснулся, было делом немыслимым. Единственно возможным было, вытянув шею, следить за партнером Щусева, который, к счастью, оказался высокого роста (самого Щусева я не видел), и ждать, пока поток не вынесет меня к почтамту, где открывался более широкий простор и толпа частично рассасывалась по веером расходящимся от почтамта улицам. Но тут была и опасность, посколько Щусев с партнером, идущие впереди меня метров на пятнадцать – двадцать, могли исчезнуть, прежде чем я окажусь на свободном пространстве. Ругая в сердцах толпу и начав нервничать, я попытался обойти хотя бы несколько рядов, смяв их, но дошел лишь до какого-то толстого мужчины, явно тоже нервного и сильно потеющего, с измученным от солнца лицом, очевидно, также мечтавшего поскорее выбраться… Этот мужчина меня не только не пропустил, но даже, когда я пытался его обойти, нарочно переместился и заслонил мне дорогу. Схватиться с ним было некогда, да и не время… Я лишь молил Бога, чтобы Щусев не исчез в одной из боковых улиц, а пошел прямо. (Насчет Бога: я атеист и к религии отношусь насмешливо, однако иногда в волнении молюсь, поскольку не знаю иного способа себя успокоить.)

Наконец я достиг почтамта и увидел Щусева с юношей вполне ясно, причем в очереди за газированной водой. Это была удача. Конечно же, пока они стоят в очереди, я к ним не подойду, дабы наш разговор не слышали посторонние, но зато это давало мне время обдумать начало разговора и повод, поскольку за дальнейшее я не волновался, а беспокоило меня исключительно только начало и первое впечатление. Став за дерево, дабы раньше времени Щусев меня не заметил (вряд ли он меня помнил, но мог обратить внимание чисто случайно, как на прохожего, давно здесь маячившего, и если этот прохожий потом подойдет, то будет уже не впечатление искреннего порыва от встречи, а некоего расчета с моей стороны и слежки, что я хотел скрыть), став за дерево и осторожно выглядывая, не упуская Щусева из виду, я начал обдумывать варианты начала. Ссылаться надо было, конечно, не на Бительмахера, которого явно Щусев не любил, а на Фильмуса. Тем более что с Фильмусом я сошелся довольно близко, правда, так и не решившись просить его познакомить меня со Щусевым, боясь испортить дело. Но какой характер придать разговору, вернее, первым словам? «Извините меня, я хотел бы поговорить с вами» – излишне таинственно и опасно… Вряд ли Щусев согласится говорить с первым встречным при такой неопределенности, опасаясь провокации. «Простите, мы встречались уже, но вы меня вряд ли помните» – тут Щусев мог не сразу отвергнуть меня, а посмотреть неопределенно. Но такое начало требовало продолжения: где именно встречались – и тогда неизбежно следовало упомянуть Бительмахера, что, как я уже говорил, нежелательно… Оставалось с первых же фраз «взять быка за рога». «Простите, пожалуйста, Бруно Теодорович Фильмус обещал познакомить меня с вами, но такое счастливое совпадение, встретил вас на улице и сам решился…» В этом напоре было также по крайней мере два минуса. Во-первых, ложь: Фильмус не собирался меня знакомить. Во-вторых, элемент нахальства, впрочем, присутствовавший во всех трех вариантах, но здесь просто более бесцеремонно и ярко выраженный. Тем не менее здесь я с первых же слов ввожу в дело человека, кажется, Щусеву приятного, сидевшего вместе с ним в концлагере, дружественно к нему расположенного и потому заслуживающего внимания. Услышав фамилию Фильмус, Щусев, пожалуй, заинтересуется, а для меня главным было его первоначально заинтересовать, ибо, как я уже говорил, за дальнейшее не волновался. Тут-то я и ошибался, ибо первое впечатление играет серьезную роль у мужчин с дамским характером, Щусев же был мужчина до мозга костей, несмотря на маленький рост (а может, благодаря ему, поскольку маленькие мужчины, будучи лишены внешней мужественности, всегда обладают более трезвым и жестким мужским началом в сути характера). Даже тщеславие и приступы нервозности не могли существенно изменить эту мужскую суть, хоть в те минуты определенный женский элемент в Щусеве, как во всяком мужчине в такие минуты, проступал. Кстати, о тщеславии. Относительно нервозности как женского начала споров, пожалуй, нет, но тщеславие некоторые ошибочно считают мужским чувством. Я категорически хотел бы это опровергнуть. Тщеславие есть страсть, страсть выделиться из себе подобных. Мужских же страстей вовсе нет, и недаром страсть – она, то есть женского рода… Мужская страсть звучит так же нелепо, как и мужской грех (хоть грех мужского рода)… Подлинно мужское начало чрезвычайно близко к буддизму, христианство же, по словам Бруно Фильмуса (здесь дан восстановленный по памяти краткий конспект его рассуждений), христианство – религия женская, направленная на борьбу с грехом, тогда как буддизм направлен на борьбу со страданием, и в этом он близок к другой древней религии, к иудаизму, разумеется, в своих основных физиологических началах, а не в философии… Казалось бы, философские постулаты этих религий прямо противоположны: «вражда не побеждается враждой» – рефрен всего буддизма, «око за око, зуб за зуб» – рефрен иудаизма, «возлюби врага своего» – рефрен христианства. Налицо якобы полная тождественность христианства и буддизма, но нет более крайних и противоположных начал, чем начала этих религий, и различие здесь опять же не в формулировках, а в их основе и толковании… В основе христианства лежит физиологическое наслаждение от самопожертвования, в то время как в буддизме – физиологическое наслаждение от собственного физического здорового начала, то есть не самопожертвование, а эгоизм как долг. Будда понимает доброту как элемент, дающий не душевное удовлетворение, а физическое здоровье. Молитва исключена, как и аскетизм. Все это средства от чрезмерной возбуждаемости, именно поэтому Будда не требует борьбы против других убеждений, восстает против мести, отвращения, злобы. То же возведение эгоизма в степень нравственной задачи характерно и для иудаизма, но на иной, даже прямо противоположной философской основе. Несмотря на всю жесткость и сухость, в иудаизме преобладает эгоизм отцовства, господствующий над незрелой еще человеческой личностью и целым рядом твердых мер создающий для этой личности пусть и суровую, но необходимую духовную диету… Заповеди буддизма, так же как и заповеди иудаизма, изложенные в Библии, часто напоминают элементарные гигиенические правила, лишь соблюдая которые человек может получить удовлетворение от своей подлинной, а не вымышленной судьбы и от подлинных, а не вымышленных радостей бытия. Разница же в философии между иудаизмом и буддизмом заключается отчасти в истории, но, может, еще в большей степени в географии, ибо буддизм возник в стране, где врачует сам мягкий климат и где народ отличается кротостью, в то время как иудаизм возник среди знойных песчаных пустынь и порабощенного народа, требовавшего принудительного врачевания и жестких гигиенических правил. Христианство же несет в себе совершенно иное начало – не излечение, а исцеление, поэтическое излечение внушением – и потому требует чрезвычайно раздраженной чувствительности, выражающейся в утонченной восприимчивости к страданиям, а также чрезмерными духовными напряжениями. Вот почему христианство является женской религией, в то время как иудаизм – мужской. И вот почему для создания жизненного напора в развивающемся несовершенном мире христианство родилось из иудаизма, как Ева из ребра Адама. Буддизм же, названный кем-то из философов религией нигилизма и декаданса, не нуждался ни в каких дополнительных построениях и – среди мягкого климата и кроткого народа – не нуждался в жизненном напоре, а наоборот, лишь в созерцании и отсутствии дальнейшего духовного развития, ибо вполне был удовлетворен тем, что имел, и не искал защиты того, чего достиг. Таким образом, он утратил не только страсти, но и ярко выраженный пол, став существом всеобъемлющим, впрочем, это значит – все-таки мужским, в котором женское начало растворилось…

Прошу прощения за новое отступление, и следует вернуться к Щусеву, который в момент моей встречи с ним чувствовал себя хорошо физически, был спокоен, трезв (кстати, вынужден вновь прерваться, ибо, как говорят, подвернулось к слову. Пьянство считают главным образом мужским пороком, а между тем это также проявление в мужчине женской сущности, искусственно возбуждаемой, то есть греха. Поэтому нет ничего отвратительней сильно пьяной женщины, поскольку она в своем грехе особенно естественна и глубока).

Итак, Щусев был спокоен, крепок физически, трезв, а значит, мужское начало в нем господствовало полностью. Но я всего того не знал и понял впоследствии, сопоставляя и анализируя. Тогда же я выждал, пока, постояв в довольно длинной очереди, Щусев и юноша со шрамом напились газировки и пошли вдоль улицы. Я двинулся следом, выискивая наиболее удобный момент, чтоб подойти. Под удобным моментом я понимал следующее: либо они сядут на одну из скамеек, тогда мне вообще повезло (сидящий человек в принципе, даже помимо своей воли, всегда более внимателен и терпим. Поэтому политическая полемика особенно сильного накала обычно ведется стоя). Итак, либо они сядут, либо отойдут в менее людную местность. Правда, была чрезвычайная опасность, подстегивающая меня и заставляющая либо немедленно действовать, либо отступить от своих намерений и искать других, менее рискованных путей знакомства. Опасность эта заключалась в городском транспорте. Не говоря уже о такси, после чего Щусев был бы сразу потерян, даже обычный троллейбус делал мою попытку почти невыполнимой и весьма сомнительной. Пусть и успею я оказаться в одном троллейбусе, несомненно им примелькаюсь как любой из пассажиров, и после того подходить на личном порыве от якобы случайной встречи было бы рискованно, а в троллейбусе заговорить и вовсе смешно.

Так размышляя, я шел торопливым шагом (Щусев со своим спутником ускорили шаг, словно куда-то спешили, и это также меня встревожило). Я шел, ругая себя за нерешительность, но тут же опровергая эти доводы иными, осторожными и трезвыми. Нет ничего хуже, чем когда я оказываюсь в подобном растерзанном душевном состоянии. Я отлично понимал, что еще минут пять подобного душевного киселя (термин мой), и я совершенно потеряю способность действовать. Между тем Щусев с юношей подошли к перекрестку, причем шли они по тротуару, ни разу не выказав намерения перейти на бульвар, тянувшийся в центре улицы, а значит, надежда на то, что они сядут, становилась ничтожной. В то же время, судя по всему, они спешили, а на перекрестке пересекалось несколько троллейбусных маршрутов, и Щусев вполне мог воспользоваться городским транспортом, что, как я уже говорил, было для моих попыток познакомиться губительно. Поэтому, когда возник малейший намек на какие-то более благоприятные обстоятельства, то есть Щусев с юношей попросту остановились, пережидая поток транспорта, я кинулся к ним в отчаянии, хоть вокруг, совсем рядом, ожидая возможности перехода, стояло множество случайных прохожих.

Я надолго, может быть навсегда, до конца жизни запомню эти роковые минуты. Улица, пересекавшая нам путь, была хоть оживлена, но узка. На противоположной стороне ее был красавец собор, одна из городских знаменитых достопримечательностей, куда стекались не только верующие, но и просто любопытные, а также любители искусств, посмотреть на религиозные картины Врубеля и Васнецова. Собор этот часто посещали иностранцы. Сейчас, в воскресный день, в соборе шла служба, двор его был полон людей, входящих и сходящих по широким ступеням, а у обочины стояло два туристских автобуса и несколько автомашин иностранных марок.

Я все это так подробно описываю, поскольку Щусев в тот момент, когда я решился подойти, как раз рассматривал этот собор, запрокинув голову и что-то говоря юноше, кажется, насмешливо. Купола собора уходили глубоко в голубое небо, густое и сочное от полуденной жары, словно пронзали его, и солнечное сияние вокруг раскаленного металла куполов создавало даже иллюзию неких проломов, откуда струился на землю рассеянный, беспокоящий душу свет, конечно же, не от религиозных чувств, чуждых мне, а от необычной перспективы и странного ракурса, когда видишь привычные предметы наяву, как во сне. Все эти впечатления происходят, разумеется, когда стоишь слишком долго, запрокинув голову, и кровь тяжело наполняет затылок. На какое-то мгновение я вдруг забылся, а когда опомнился, то испугался своей нелепой рассеянности, которая может все мои действия свести к нулю. Но, по счастливому совпадению, Щусев не воспользовался свободным переходом, а видимо, тоже заинтересовался собором и продолжал что-то насмешливо говорить юноше. Более откладывать мои намерения нельзя было, я решился и подошел.

Несмотря на взволнованность и некоторое нелепое по форме начало (я заговорил, подойдя сзади, со спины, явно от робости, так что первоначально ни Щусев, ни юноша не обернулись, думая, что не к ним я обращался, пока не дошел до фамилии Фильмус, как и рассчитывал), итак, несмотря на нелепое начало, которое, когда Щусев обернулся, мне пришлось повторить, в целом я не сбился и изложил именно как рассчитывал, очень естественно подав неправду о намерениях Фильмуса меня познакомить, и даже, как мне казалось, создал впечатление случайной встречи, а не продолжительной слежки. Щусев слушал меня спокойно, не перебивая, но с некоторой язвительной насмешливостью во взгляде, возможно, оставшейся по инерции от каких-то размышлений относительно собора и невольно перенесенной по состоянию на меня. Однако я, будучи взволнованным, принял эту язвительную насмешливость за благодушную улыбку. Такое непонимание, при моей природной подозрительности, кажется нелепым, но следует учесть покойное состояние Щусева, ибо отнесись он ко мне встревоженно-враждебно, я бы сразу это уловил. К тому ж, оказывается, между Щусевым и Фильмусом недавно произошло неприятное объяснение, о чем я не подозревал, и потому ссылка на Фильмуса была явно некстати. Это можно было осознать при определенной трезвости мышления хотя бы по такой фразе:

– Зачем вам, собственно, знакомство со мной? – спросил Щусев. – Судя по методам вашего знакомства, вы человек самопознания, а тут Бруно незаменим.

Я начал горячо возражать, доказывая, что целиком разделяю взгляды Щусева на сталинизм, хоть и услышанные мельком, тем более что меня тогда не представили.

– Где, собственно, услышанные, – резко повернул разговор Щусев, – и где вы не были представлены?

Я запнулся. До того я держался версии, что видел фотографию Щусева у Фильмуса и по ней узнал, и вдруг так нелепо проговорился и попал в ужасное положение… Краска залила мне щеки, я замолчал, проклиная мысленно себя и на себя озлобясь, ибо упомянуть Щусеву о Бительмахере вовсе означало погубить дело, тем более, возможно, Щусев попросту антисемит, такое среди реабилитированных случалось нередко, и упоминать о Бительмахере не следовало.

– Ну хорошо, – сказал Щусев, когда молчание мое чересчур затянулось и вроде бы таким образом приходя мне на помощь, – не будем уточнять, раз вам неприятно…

И вдруг задал мне вопрос вовсе уж «из другой оперы», именно – женат ли я. Здесь уж насмешка была вовсе грубая и с нажимом. Может, на то Щусев и рассчитывал, на мою обиду, которая даст ему возможность отвязаться. Но даже и сейчас, когда самый нечувствительный и неразвитый человек понял бы намек, я остался глух, и, наоборот, думая попасть в тон Щусеву, высказался довольно витиевато и в том стиле, каким пишут в альбомчики провинциальных девиц.

– Такие люди, как я, женятся ли они или остаются холостяками, навек обвенчаны только со своей судьбой, больше ни с кем.

– А вообще женщин вы любите? – серьезно спросил Щусев.

– Нет, – искренне ответил я, причем достаточно поспешно и не задумываясь, как говорят о выстраданном (в этом удача. Не поняв насмешки, я был искренним и тем привлек к себе Щусева. Поняв несмешку, я стал бы мстить и язвить, что случилось вскоре. Но искренность эта моя Щусеву все-таки запомнилась, и он на нее ориентировался в конечных выводах обо мне). – Нет, женщин я не люблю, – повторил я без рисовки, – когда я вижу старуху, то радуюсь злобно и думаю: вот вам, женщины-красавицы… Вот вам… Никто из вас не спасется от этого, разве что смертью…

– Интересно, – сказал Щусев и как-то медленно, по-новому посмотрел мне в глаза. Именно сейчас, когда он посмотрел по-новому, я разом понял, что до того он надо мной смеялся. Горечь и обида овладели мной чуть ли не до слез, так что захотелось выругаться и убежать.

– Интересно, – вновь между тем повторил Щусев, глядя на меня, как говорится, «с нажимом», то есть стараясь разглядеть в чужом родные, свои черты. – А вас никогда не занимало, – спросил он вдруг тихо, – какая будет погода на следующий день после вашей смерти? Через сто лет меня не интересует, и через месяц тоже, это уже не мое, но вот на следующий день… Будет ли дождь или солнечно…

Впервые за наш разговор в словах Щусева появились искренние нотки, хоть на первый взгляд движение мысли его получилось скачкообразное. Однако мы как бы поменялись ролями и, разом поняв, что все предыдущее было лишь насмешкой, я и эти его искренние слова принял за насмешку и насмешкой же постарался ответить.

– Вы всегда так мрачны? – сказал я. – Знаете, однажды я вскочил внезапно среди ночи, разом проснувшись, и мне показалось, что-то происходит в мире… Мир совершенно изменился… Либо началась атомная война, либо я умираю… Оказалось, что я просто отлежал себе руку… Торопливо растер, и все кончилось благополучно.

Я старался говорить как можно более с намеками, но Щусев смотрел на меня спокойно и задумчиво.

– Вы напрасно так, – сказал мне юноша со шрамом, до того молчавший (при ближайшем рассмотрении он оказался вовсе не юношей, а парнем моего возраста, лишь моложаво выглядевшим. Позднее, когда мы с ним сошлись, выяснилось, что он и вовсе на девять лет старше меня, успел уже в Отечественную повоевать в диверсионно-десантном отряде, откуда и вынес шрам, а позднее провести некоторое время в местах не столь отдаленных и усиленного режима). – Вы напрасно, – повторил юноша. – Платон сейчас совершенно искренне говорит, хоть, конечно, не к месту, это согласен.

– Оставь, Христофор, – перебил Щусев (Христофор резануло и запомнилось, как все необычное), – разговор наш действительно поначалу не сложился, но, может, оно и к лучшему… Вы, Григорий, приходите в гости… Завтра к пяти приходите, – он назвал адрес.

Когда Щусев с Христофором уехали на троллейбусе, я довольно долго пребывал в чувствах весьма разнообразных. Чтоб несколько себя успокоить, я отправился спать не в общежитие на свою койку, устланную старой портьерой, а к Наде, хоть и неоднократно клялся не посещать ее, и у нас даже были скандалы. Причем главным образом из-за Колечки. У Нади появилась странная привычка приучать меня к своему ребенку, а ребенка ко мне. Едва я приходил, как она сажала Колечку на мои колени, и тот водил по лицу моему слюнявыми пальчиками. Но в этот раз я применил новую тактику, схитрил и пожертвовал ужином (Надя особенно замечательно готовила говядину, обжаренную в молотых сухарях). Итак, пожертвовав ужином, я явился поздно, почти ночью, когда Колечка уже спал, да и саму Надю я поднял с постели звонком, сонную и теплую. Мы обняли друг друга и провели ночь весьма приятно.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю