Текст книги "Лирика"
Автор книги: Франческо Петрарка
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 11 страниц)
Оружие поднимет,
И кратким будет бой на этот раз,
Затем что не отнимет
Никто исконной доблести у нас.
Влады-ки, не надейтесь на отсрочку,
У смерти свой расчет,
И время не остановить в полете:
Вы нынче здесь, но знайте наперед,
Что душам в одиночку
Держать ответ на страшном повороте.
Пока вы здесь бредете,
Сумейте зло в себе преодолеть,
Благому ветру паруса подставив
И помыслы направив
Не на бесчинства, а на то, чтоб впредь
В деяниях греметь
Ума иль рук. Иначе
На этом свете вам не обрести
Блаженства, и тем паче
На небо вам заказаны пути.
Послание мое,
Стой на своем, не повышая тона,
Поскольку к людям ты обращено,
Которые давно
От правды отвернулись оскорбленно.
Зато тебя, канцона,
Приветят дружно те,
Что о добре пекутся к чести мира.
Так будь на высоте,
Иди, взывая: "Мира! Мира! Мира!"
CXXIX
От мысли к мысли, от горы к другой
Амур меня ведет путем неторным,
Тропинки стороною обходя:
Смятенная душа найдет покой,
Пустынный берег над ручьем проворным
Или тенистый дол в пути найдя,
Где, волею вождя,
То радостна она, то вдруг заплачет
И лик меняет мой, отобразив
На нем любой порыв,
Как будто бы под маской маску прячет;
И скажет, кто не меньше пролил слез:
"Он любит. Но любим ли? – вот вопрос".
Для глаз моих угла жилого вид
Смертельный враг. Меня дубрава манит,
На высях горных отдых нахожу.
Иду – и мысль на месте не стоит,
И грусть нередко радостью предстанет,
С которою смотрю на госпожу.
Недаром дорожу
Я этой сладкой, этой горькой частью
И говорю в душе: желанный срок,
Быть может, недалек,
JKLorfla ты не нарадуешься счастью.
От этой мысли к новой – ровно шаг:
Ужели правда? Но когда? Но как?
Остановясь порой в тени холма
Иль под сосной и выбрав наудачу
Скалы обломок, я на нем пишу
Прекрасный лик. Когда же от письма
Вернусь к себе, замечу вдруг, что плачу,
И – "Как ты мог расстаться с ней?" – спрошу.
Пускай, когда спешу
Утешить мысль теплом ее улыбки,
Я забываю о себе самом,
Любовию влеком,
Душа в восторге от такой ошибки:
И всюду вижу я мою любовь
И счастлив заблуждаться вновь и вновь.
Она не раз являлась предо мной
В траве зеленой и в воде прозрачной,
И в облаке не раз ее найду.
И Леда перед этой красотой
Сочла бы дочь-красавицу невзрачной,
Так солнце гасит яркую звезду.
Чем дальше забреду,
Чем глуше место, тем мою отраду
Прекрасней нахожу. Но вот обман
Растает, как туман,
И камнем хладным я на камень сяду,
И зарыдает хладный камень тот
И пальцами по струнам проведет.
На самую высокую из гор,
Куда бессильны дотянуться тени
Других вершин, всхожу: ведь только там
Охватывает безутешный взор
Всю полноту душевных злоключений.
Там предаюсь спасительным слезам,
Поняв, что к тем местам,
Где государыня моя осталась,
Неблизок путь. И про себя тогда
Шепчу: "Смотри туда,
Где, может, по тебе истосковалась,
Как ты по ней, любимая твоя".
И этой думою утешен я.
Канцона, за горами,
Где глубже и прозрачней небосвод,
Меня над речкой ты увидишь снова,
Где в рощице лавровой
Благоуханный ветерок поет:
Душа расстаться с милой не сумела,
И здесь перед тобою – только тело.
CXXXV
Особенной должна
Быть редкость, неожиданным явленье,
Возможность для сравненья
Дающее со мною, – разве нет?
Где брезжит первый свет,
Есть птица – диво стороны далекой:
Без друга, одинока,
От вольной смерти восстает она.
Так страсть моя – одна,
Так, полная высокого стремленья,
Не может жить без солнца своего,
Так гаснет – для того,
Чтоб вновь пылать, не зная утоленья,
Горит, сгорает, чтобы возродиться,
Как чудо-птица, жизни вновь полна.
Могучий камень скрыт
В индийском море: силой притягает
К себе железо он и отторгает
Его от дерева, топя суда.
Знакомая беда!
Так среди слез, в пучине, риф прекрасный
Мой краткий век злосчастный,
Мою ладью гордыней сокрушит;
Так не принадлежит
Мне больше сердце, не оберегает
Давно меня, затем что предпочла
Любимая скала
Железу плоть; так в бездну повергает
Меня, страша безвременной могилой,
Мой камень милый, мой живой магнит.
Есть в Африке края,
В которых обитает зверь кротчайший,
Но болью величайшей
Грозят его глаза, что смерть таят.
И, обращая взгляд
К сей твари, следует остерегаться
Глазами с ней встречаться:
Опасна только ими тварь сия.
Но, зная это, я
Упрямо, с неуклонностью редчайшей
На муку вновь иду, нетерпелив:
Влечет слепой порыв
Туда, где взором, негою сладчайшей
Мне смерть сулит, позвав на путь тернистый,
Moij ангел чистый, хищница моя.
Родник на юге бьет,
Что именем от солнца происходит:
Как только ночь приходит,
Вода кипит, а утром – холодна
(Тем холодней она,
Чем выше солнце на небесном своде).
Источник слез, я – вроде
Того ключа уже который год:
Едва лишь настает
Для взгляда ночь, когда он не находит
Лучей живого солнца, я горю;
Но только посмотрю
На светоч мой – и сразу сердце сводит:
Внутри неузнаваем и снаружи,
Дрожу от стужи, превращаюсь в лед.
Как явствует из книг,
Есть в Греции, в Эпире, ключ студеный,
Что факел незажженный
Зажжет, волной своей воспламени.
Любовного огня
Душа моя еще не испытала,
Когда пред ней предстала
Холодная краса, – ив тот же миг
В душе огонь возник,
И перед нею, мукой опаленной,
И камень бы разжалобиться мог.
Но кто ее зажег,
Сам погасил огонь, едва рожденный.
Так сердце зажигала и гасила
Вновь эта сила – мой живой родник.
Струятся два ключа
На островах Фортуны: кто напиться
Из первого склонится,
Умрет, смеясь; воды в другом испив,
Он будет снова жив.
И я бы умер весело, быть может,
Но мука сердце гложет,
Неслыханное счастье омрача.
Амур, молчи, умча
Меня туда, где слава – небылица,
О роднике, который полн всегда,
Особенно когда
Апрельской трелью слух ласкает птица
И слез источник глубже океана:
Весною рана снова горяча.
Кто обо мне тебя,
Канцона, спросит, – скажешь: "Берег Сорги,
Закрытый дол меж гор – его приют,
Куда его зовут
Амур и образ той, что не в восторге
От нас, не зная жалости нисколько,
Себя лишь только на!ечле любя"
CXLII
Под сень благую, под густые листья
Бежал я от безжалостного света,
Который третье излучало небо;
Уже от снега вешний ветер горы
Освобождал, преображая время,
Густели травы, зацветали ветви.
Едва ли знала благородней ветви
Подлунная и зеленее листья,
Чем те, что мне весны явило время,
И я, от жаркого спасаясь света,
Не за тенистые укрылся горы:
Я знал, что к лавру благосклонно небо.
Теперь без страха я смотрел на небо
И, возлюбив прекраснейшие листья,
Бродил в дубровах, поднимался в горы,
Но ни ствола не повстречал, ни ветви,
Что были бы в такой чести у света
Верховного и презирали время.
И чувств моих не охладило время,
И, вновь спеша туда, где слышал небо,
Влеком лучами сладостного света,
Я возвращался к вам, живые ветви,
И в дни, когда лежат во прахе листья,
И в дни, когда травой покрыты горы.
Поля, дубровы, камни, реки, горы
Все на земле преображает время;
И да простят мне дорогие листья,
Что многие круги свершило небо,
И эти клеем смазанные ветви
Решил покинуть я при виде света.
Пленен лучами сладостного света,
Великие преодолел я горы,
Чтобы любимые увидеть ветви;
Теперь же краткий век, места и время
Иной стезей зовут меня на небо
И ждут плодов – не все ж цветы и листья.
Другие листья, блеск другого света,
Другой на небо путь, другие горы
Искать мне время и другие ветви.
CCXXXVII
He столь морскими существами волны
Населены, и небо над луною
Не столь усеяно звездами ночью,
Не столь обильны птицами дубровы
И травами – поляна или берег,
Сколь это сердце – думами под вечер.
Мне все желанней мой последний вечер,
Что у живой земли отнимет волны
И сон дарует мне и тихий берег:
Никто несчастней не был под луною,
Чем я, – тому свидетели дубровы,
В которых я блуждаю днем и ночью.
Я отдыха не знаю долгой ночью,
Вздыхаю – утро на дворе иль вечер,
Амуром превращен в жильца дубровы.
Покой найду, когда иссохнут волны,
И солнце поменяется с луною
Лучами, и увянет вешний берег.
Рождает боль живую каждый берег,
Я днем бреду в раздумьях, плачу ночью,
Не превзойден превратною луною.
Едва заря погаснет, что ни вечер
Вздыхает грудь, из глаз струятся волны,
Которым смыть под силу и дубровы.
Враждебны города, но не дубровы
Для дум, приют которых – этот берег
Высокий, где живые льются волны,
Когда я плачу безмятежной ночью,
И я на день не променяю вечер,
Не предпочту денницу пред луною.
Блажен пастух, что был любим Луною!
Мне спать бы рядом с ним в тени дубровы,
И та, кто близит мой последний вечер,
С Амуром и Луной на этот берег
Хоть до рассвета пусть пришла бы ночью,
А солнце бы навеки скрыли волны.
Ты завтра узришь волны под луною,
Родившаяся ночью песнь дубровы,
Ступив на берег дорогой под вечер.
CCLXVIII
Как быть, Амур? Печали нет предела.
О смерти мысль лелею:
Покинула Мадонна этот свет
И сердце мне вернуть не захотела,
И ради встречи с нею
Прервать пора чреду жестоких лет.
Увы, надежды нет
При жизни положить конец разлуке.
Она ушла – ив муки
Отрады тайные превращены,
И безутешных слез глаза полны.
Ты знаешь о моей жестокой были,
О муке безысходной
И ты меня жалеешь в первый раз,
Вернее – нас, ведь мы ладью разбили
О тот же риф подводный
И в темноте остались в тот же час.
Опишет ли рассказ
Мои страданья, им не уступая?
И ты, юдоль слепая,
Со мною плакать день и ночь должна,
Сокровища такого лишена.
Твоя единственная слава пала,
Но, мир неблагодарный,
Ты не заметил. Недостоин ты,
Чтобы Мадонна по земле ступала,
Затем что лучезарной
Небесной недостоин красоты.
А я из пустоты,
Которая вокруг простерлась грозно,
Зову Мадонну слезно,
От стольких упований сохранив
Лишь слезы, – только ими я и жив.
Стал горстью праха лик ее цветущий,
Что от всего земного
Нас отвлекал, но, тлению чужда,
Ее душа – под сенью райских кущей,
Свободна от покрова,
Что был на ней недолгие года;
И час пробьет, когда
Она, пленяя нас другим нарядом,
Предстанет нашим взглядам,
Святою, вечной красотой светла
И потому прекрасней, чем была.
Отрадою для мысленного взора
Там, где она желанна,
Мадонна благосклонно предстает;
И в гордом имени моя опора,
Звучащем постоянно
В груди моей, – мой сладостный оплот.
Амур меня поймет,
Он замечает – я не тот, что прежде:
Пришел конец надежде;
Но я надеюсь, что моя тоска
Видна и той, что к правде так близка.
Вы, дамы, что ее небесной статью
И жизнью восторгались
И юной грациозной красотой,
Мне будет состраданье благодатью,
Как вы уже, наверно, догадались,
Но сострадание не нужно той,
Что обрела покой;
А я остался здесь, на поле сечи,
В душе внимая речи
Амура, – мне бы узел разрубить,
Но рад Амур меня разубедить:
"Покончи с болью, грудь твою сдавившей,
Ведь рай перед душою,
Не в меру страсти преданной, закрыт.
Мадонну почитают опочившей
Все, кроме нас с тобою.
Поверь, она к тебе благоволит,
И, зная, что звучит
В подлунной песнь, что славу ей приносит,
Она, вздыхая, просит,
Чтоб ты любви последний отдал долг
Чтоб голос твой по-прежнему не молк"
Разумно сторонись
Веселых, не в пример тебе, компаний,
Но не беги страданий.
Напутственные не забудь слова,
Канцона, безутешная вдова.
CCCXXXI
Бывало, дней моих живой родник
Мне часто приходилось покидать,
И бог любви не видел большей муки
И на земле, и среди волн привык
Я сердце безутешное питать
Надеждою и памятью в разлуке
Бросаю меч и поднимаю руки
Перед лицом Судьбы увы, она
В минуту погубила упованья,
Одни воспоминанья
Душе оставя, и душа должна
Жить только ими, вечно голодна
Как скороход без пищи, без питья
Влачится, спотыкаясь на ходу,
Через холмы, равниною, чащобой,
Не так ли с той поры, как жизнь моя
Утратила волшебную еду,
В которую впилась – не дай, попробуй!
Та, что при слове "жизнь" пылает злобой,
Я не могу бессилье превозмочь?
И рад бы смерти, и боюсь, что рано.
Как пелена тумана
Бежит от ветра яростного прочь,
Бегу из мира в гробовую ночь.
Амур свидетель: вряд ли дорожить
Я стал бы жизнью, если бы не та,
Кого мы оба светом величали.
Но срок пришел ее душе ожить
На небе, и с тех пор мечта моя
Спешить за ней, чтоб нас не разлучали
Случайности. Однако плен печали
Мне предстоял – ведь я не разгадал
Другой совет Амура в милом взоре.
О горе мне! О горе!
Бывало, мир несчастным покидал,
Кто умереть счастливым опоздал.
В глазах, что были сердцу моему
Обителью, пока ревнивый Рок
Его оттуда злобно не изринул,
Амур с прискорбьем начертал, чему
Желаньем долгим я себя обрек,
Какой в прощальный день я жребий вынул.
О, если бы я этот мир покинул,
Покуда жизнь моя жива была!
Но Смерть пришла – и ей закрыла вежды.
О тщетные надежды!
Земля мое сокровище взяла.
Я жив, но жизнь без милой немила.
Плохую службу мне не сослужи,
Мой бедный разум, не оставь меня
В минуту рокового помраченья,
Прочел бы я во взоре госпожи:
"Ты на пороге горестного дня,
Отрады – в прошлом, впереди – мученья"
И был бы рад земного облаченья
Лишиться первым и, освобожден
От ненавистной тесноты телесной,
В обители небесной
Увидел бы, что пуст Мадонны трон.
Но нет, – уйду, годами убелен.
Канцона, воем влюбленным г-евори
"Ты счастлив? Так умри,
Пока тебе твой путь подлунный дорог,
И не ищи весомых отговорок"
CCCXXXII
Удел счастливый мой, пора блаженства,
Златые дни, безоблачные ночи,
И вздохи нежные, и сладость лада
Моих латинских строф и новых песен
Внезапно вылились в печаль и в слезы,
И немила мне жизнь, и жажду смерти.
Жестокой, злой, неумолимой Смерти
Я говорю: Лишив меня блаженства,
Ты сделала моим уделом слезы,
И мрачны дни мои, унылы ночи.
Мучительные вздохи – не для песен,
И скорбь моя сильней любого лада.
Где признаки утраченного лада?
В словах о муках, в помыслах о смерти.
Где пламя строф, где жар любовных песен,
В которых сердца чуткого блаженство?
Где о любви слова под сенью ночи?
И на устах и в думах – только слезы.
Мечта когда-то порождала слезы,
А сладостные слезы – сладость лада,
И, плача, долгие не спал я ночи,
Тогда как нынче слезы горше смерти,
Закрывшей взгляд, исполненный блаженства,
Высокое начало низких песен.
Прекрасный взор, предмет любовных песен,
В последних песнях заменили слезы
Воспоминаний о поре блаженства,
И мысль рождает перемену лада,
И без конца взываю к бледной Смерти:
Прерви мои мучительные ночи!
Покинул сон томительные ночи,
Глухие звуки – новый признак песен,
В которых говорится лишь о смерти,
И что ни песня – в каждой слышны слезы.
Изменчивее не бывает лада
В стране любви, где начал я с блаженства.
Никто не знал подобного блаженства,
Никто сильней не страждет дни и ночи.
Двойная боль двойного просит лада,
Рождающего звуки скорбных песен.
Надежду прежних дней сменили слезы,
И смерть одна – лекарство против Смерти.
Убитый смертью, только волей Смерти
Увижу лик в обители блаженства,
Что вздохи делал сладкими и слезы
Зефир и дождь под сенью нежной ночи:
Из светлых мыслей ткал я строфы песен
Любовного, возвышенного лада.
Когда, найдя опору в скорби лада,
Лауру смог бы я отнять у Смерти,
Как милую – Орфей звучаньем песен,
Я прежнее бы испытал блаженство!
А не найду – пусть мрак ближайшей ночи,
Закрыв истоки, остановит слезы.
Амур, уж много лет, как льются слезы,
Как скорбного не оставляю лада,
На лучшие не уповая ночи.
Поэтому я и взываю к Смерти
С мольбою взять меня в приют блаженства,
К той, без которой плачут строфы песен.
Взлети слова моих усталых песен
Туда, где неизвестны грев и слезы,
Она, чья красота – небес блаженство,
Тотчас же новизну заметит лада,
Неузнаваемого волей Смерти,
Оставившей меня Во мраке ночи.
Вы, кто в безоблачные верит ночи,
Кто пишет сам иль ждет любовных песен,
Глухой к моей мольбе скажите Смерти,
Страданий порту, где излишни слезы,
Пусть отрешится от былого лада,
Что всех печалит, мне ж сулит блаженство.
Сулит блаженство после долгой ночи:
И лада скорбь, и безысходность песен,
И слезы – все уйдет с приходом Смерти.
CCCLIX
Когда мой нежный, верный мой оплот,
Чтоб тяжких дней моих ослабить муку,
По левую стоит над ложем руку
И речь свою премудрую ведет,
Я с трепетом дерзаю в свой черед
Спросить: "Откуда ты, душа благая?"
Ветвь пальмы прижимая
И лавра ветвь к груди, она в ответ:
"Сюда, на этот свет
Я поспешила с неба эмпирея,
Тебя, мой безутешный друг, жалея".
Ответом ей – мой благодарный взор.
"Но для меня, – я говорю, – задача,
Что послужило знаком…" – "Волны плача,
Неиссякаемые с неких пор,
И вздохи, одолев такой простор,
Смущают мой покой в святом пределе.
Послушай, неужели
Ты огорчен, что я из мира зла
В мир лучший перешла?
Ты был бы этим счастлив беспримерно,
Любя меня признаньям соразмерно".
"Я плачу о себе, вообрази,
Лишь о себе, на муки обреченном,
Что ты взошла на небо, убежденном,
Как в том, что видит человек вблизи.
Господь бы не явил благой стези
Особе юной, полн благоволенья.
Будь вечного спасенья
Ты недостойна, редкая душа,
Что вознеслась спеша,
Свободна от одежд, в приют блаженства,
Высокое мерило совершенства.
Что, одинокому, помимо слез,
Мне остается при моем уделе?
Милей угаснуть было в колыбели,
Дабы не стать рабом любовных грез!"
"Зачем терзаться? – слышу я вопрос.
Ты лучше бы крылам себя доверил
И суету измерил,
И этот плач любовный – тот же прах!
На правильных весах
И радостно последовал за мною,
Вознагражден из двух ветвей одною".
"Нельзя ли мне, – я говорю тогда,
Узнать, что ветви означают эти?"
Она: "Ты не нуждаешься в ответе,
Ты, чьим пером одна из них горда.
Победы символ – пальма. Навсегда
Над миром и собою одержала
Я верх и лавр стяжала,
Триумфа знак. Всевышний и тебе
С соблазнами в борьбе
Поможет, и, найдя защиту в Боге,
Найдешь меня в конце твоей дороги".
"Ужели очи вижу наяву,
Что солнцем были мне, и те же косы,
Чей пленник я?" – "Подобные вопросы
Напоминают глупую молву.
Бесплотная, на небе я живу;
Что ищешь ты, давно землею стало,
Но я тебе предстала
Такою, чтобы скорбь прошла твоя,
И верь, что стану я
Еще прекрасней и тебе дороже,
Тебя да и себя спасая тоже".
Я плачу, и она
Мне вытирает терпеливо щеки.
И вновь звучат упреки
И камень был бы ими сокрушен.
И вдруг исчезли – и она, и сон.
АВТОБИОГРАФИЧЕСКИЕ ПИСЬМА
Перевод с латинского М. Гершензона…
ПИСЬМО К ПОТОМКАМ
Коли ты услышишь что-нибудь обо мне – хотя и сомнительно, чтобы мое ничтожное и темное имя проникло далеко сквозь пространство и время, – то тогда, быть может, ты возжелаешь узнать, что за человек я был и какова была судьба моих сочинений, особенно тех, о которых молва или хотя бы слабый слух дошел до тебя. Суждения обо мне людей будут многоразличны, ибо почти каждый говорит так, как внушает ему не истина, а прихоть, и нет меры ни хвале, ни хуле. Был же я один из вашего стада, жалкий смертный человек, ни слишком высокого, ни низкого происхождения. Род мой (как сказал о себе кесарь Август) – древний. И по природе моя душа не была лишена ни прямоты, ни скромности, разве что ее испортила заразительная привычка. Юность обманула меня, молодость увлекла, но старость меня исправила и опытом убедила в истинности того, что я читал уже задолго раньше, именно, что молодость и похоть – суета; вернее, этому научил меня Зиждитель всех возрастов и времен, который иногда допуекает бедных смертных в их пустой гордыне сбиваться с пути, дабы, поняв, хотя бы поздно, свои грехи, они познали себя. Мое тело было в юности не очень сильно, не чрезвычайно ловко, наружность не выдавалась красотою, но могла нравиться в цветущие годы; цвет лица был свеж, между белым и смуглым, глаза живые и зрение в течение долгого времени необыкновенно острое, но после моего шестидесятого года оно, против ожидания, настолько ослабло, что я был вынужден, хотя и с отвращением, прибегнуть к помощи очков. Тело мое, во всю жизнь совершенно здоровое, осилила старость и осадила обычной ратью недугов.
Я всегда глубоко презирал богатство, не потому, чтобы не желал его, но из отвращения к трудам и заботам, его неразлучным спутникам. Не искал я богатством стяжать возможность роскошных трапез, но, питаясь скудной пищей и простыми яствами, жил веселее, чем все последователи Апиция с их изысканными обедами. Так называемые пирушки (а в сущности, попойки, враждебные скромности и добрым нравам) всегда мне не нравились; тягостным и бесполезным казалось мне созывать для этой цели других, и не менее – самому принимать приглашения. Но вкушать трапезу вместе с друзьями было мне так приятно, что никакая вещь не могла доставить мне большего удовольствия, нежели их нечаянный приезд, и никогда без сотрапезника я не вкушал пищи с охотою. Более всего мне была ненавистна пышность, не только потому, что она дурна и противна смирению, но и потому, что она стеснительна и враждебна покою. От всякого рода соблазнов я всегда держался вдалеке не только потому, что они вредны сами по себе и не согласны со скромностью, но и потому, что враждебны жизни размеренной и покойной.
В юности страдал я жгучей, но единой и пристойной любовью и еще дольше страдал бы ею, если бы жестокая, но полезная смерть не погасила уже гаснущее пламя. Я хотел бы иметь право сказать, что был вполне чужд плотских страстей, но, сказав так, я солгал бы; однако скажу уверенно, что, хотя пыл молодости итемпе-рамента увлекал меня к этой ниюсти, в душе я всегда проклинал ее. Притом вскоре, приближаясь к сороковому году, когд; еще было во мне и жара и сил довольно, я совершенно отрешилс не только от мерзкого этого дела, но и от всякого воспоминание о нем, так, как если бы никогда не глядел на женщину; и считан это едва ли не величайшим моим счастием и благодарю Господа который избавил меня, еще во цвете здоровья и сил, от столь презренного и всегда ненавистного мне рабства. Но перехожу к| другим вещам. Я знал гордость только в других, но не в себе; как! я ни был мал, ценил я себя всегда еще ниже. Мой гнев очень часто вредил мне самому, но никогда другим. Смело могу сказать – так как знаю, что говорю правду, что, несмотря на крайнюю раздражительность моего нрава, я быстро забывал обиды и крепко помнил благодеяния. Я был в высшей степени жаден до благородной дружбы и лелеял ее с величайшей верностью. Но такова печальная участь стареющих, что им часто приходится оплакивать смерть своих друзей. Благоволением князей и королей и дружбою знатных я был почтен в такой мере, которая даже возбуждала зависть. Однако от многих из их числа, очень любимых мною, я удалился; столь сильная была мне врождена любовь к свободе, что я всеми силами избегал тех, чье даже одно имя казалось мне противным этой свободе. Величайшие венценосцы моего времени, соревнуясь друг с другом, любили и чтили меня, а почему – не знаю: сами не ведали; знаю только, что некоторые из них ценили мое внимание больше, чем я их, вследствие чего их высокое положение доставляло мне только многие удобства, но ни малейшей докуки. Я был одарен умом скорее ровным, чем проницательным, способным на усвоение всякого благого и спасительного знания, но преимущественно склонным к нравственной философии и поэзии. К последней я с течением времени охладел, увлеченный священной наукою, в которой почувствовал теперь тайную сладость, раньше пренебреженную мною, и поэзия осталась для меня только средством украшения. С наибольшим рвением предавался я изучению древности, ибо время, в которое я жил, было мне всегда так не по душе, что, если бы не препятствовала тому моя привязанность к любимым мною, я всегда желал бы быть рожденным в любой другой век и, чтобы забыть этот, постоянно старался жить душою в иных веках. Поэтому я с увлечением читал историков, хотя их разногласия немало смущали меня; в сомнительных случаях я руководствовался либо вероятностью фактов, либо авторитетом повествователя. Моя речь была, как утверждали некоторые, ясна и сильна; как мне казалось – слаба и темна. Да и в обыденной беседе с друзьями и знакомыми я и не заботился никогда о красноречии, и потому я искренне дивлюсь, что кесарь Август усвоил себе эту заботу. Но там, где, как мне казалось, самое дело, или место, или слушатель требовали иного, я делал некоторое усилие, Чтобы преуспеть, пусть об этом судят те, пред кем я говорил. Важно хорошо прожить жизнь, а тому, как я говорил, я придавал мало значения: тщетна слава, приобретенная одним блеском слова.
Я родился от почтенных, небогатых, или, чтобы сказать правду, почти бедных родителей, флорентийцев родом, но изгнанных из отчизны, – в Ареццо, в изгнании, в год этой последней эры, начавшейся рождением Христа, 1304-й, на рассвете в понедельник 20 июля.
Вот как частью судьба, частью моя воля распределили мою жизнь доныне. Первый год жизни, и то не весь, я провел в Ареццо, где природа вывела меня на свет, шесть следующих – в Анцизе, в усадьбе отца, в четырнадцати тысячах шагов от Флоренции. По возвращении моей матери из изгнания восьмой год я провел в Пизе, девятый и дальнейшие – в заальпийской Галлии, на левом берегу Роны; Авиньон – имя этому городу, где римский первосвященник держит и долго держал в позорном изгнании церковь Христову. Правда, немного лет назад Урбан Vv казалось, вернул ее на ее законное место, но это дело, как известно, кончилось ничем, – и что мне особенно больно, – еще при жизни он точно раскаялся в этом добром деле. Проживи он немного дольше, он, без сомнения, услышал бы мои попреки, ибо я уже держал перо в руке, когда Он внезапно оставил славное свое намерение вместе с жизнью. Несчастный! Как счастливо мог бы он умереть пред алтарем Петра и в собственном доме! Ибо одно из двух: или его преемники остались бы в Риме, и тогда ему принадлежал бы почин благого дела, или они ушли бы оттуда – тогда его заслуга была бы тем виднее, чем разительнее была бы их вина. Но эта жалоба слишком пространна и не к месту здесь. Итак, здесь, на 6epeiy обуреваемой ветрами реки, провел я детство под присмотром моих родителей и затем всю юность под властью моей суетности. Впрочем, не без долгих отлучек, ибо за это время я полных четыре года прожил в Карпантра, небольшом и ближайшем с востока к Авиньону городке, и в этих двух городах я усвоил начатки грамматики, диалектики и риторики, сколько позволял мой возраст или, вернее, сколько обычно преподают в школах, – что, как ты понимаешь, дорогой читатель, немного. Оттуда переехал я для изучения законов в Монпелье, где провел другое четырехлетие, потом в Болонью, где в продолжение трех лет прослушал весь курс гражданского права. Многие думали, что, несмотря на свою молодость, я достиг бы в этом деле больших успехов, если бы продолжал начатое. Но я совершенно оставил эти занятия, лшпь только освободился от опеки родителей, не потому, чтобы власть законов была мне не по душе – ибо их значение, несомненно, очень велико и они насыщены римской древностью, которой я восхищаюсь, – но потому, что их применение искажается бесчестностью людскою. Мне претило углубляться в изучение того, чем бесчестно пользоваться я не хотел, а честно не мог бы, да если бы и хотел, чистота моих намерений неизбежно была бы приписана незнанию.
Итак, двадцати двух лет я вернулся домой, то есть в авиньонское изгнание, где я жил с конца моего детства. Там я уже начал приобретать известность, и видные люди начали искать моего знакомства, – почему, я, признаюсь, теперь не знаю и дивлюсь тому, но тогда я не удивлялся этому, так как, по обычаю молодости, считал себя вполне достойным всякой почести. Особенно был я взыскан славным и знатнейшим семейством Колонна, которое тогда часто посещало, скажу лучше – украшало своим присутствием, Римскую курию; они ласкали меня и оказывали мне честь, какой вряд ли и теперь, а тогда уж без сомнения, я не заслуживал. Знаменитый и несравненный Джакомо Колонна, в то время епископ Ломбезский, человек, равного которому я едва ли видел и едва ли увижу, увез меня в Гасконь, где у подошвы Пиренеев в очаровательном обществе хозяина и его приближенных я провел почти неземное лето, так что и доныне без вздоха не могу вспомнить о том времени. По возвращении оттуда я прожил многие годы у его брата, кардинала Джованни Колонна, не как у господина, а как у отца, даже более – как бы с нежно любимым братом, вернее, как бы с самим собою и в моем собственном доме. В это время обуяла меня юношеская страсть объехать Францию и Германию, и хотя я выставлял другие причины, чтобы оправдать свой отъезд в глазах моих покровителей, но истинной причиной было страстное желание видеть многое. В это путешествие я впервые увидал Париж, и мне было забавно исследовать, что верно и что ложно в ходячих рассказах об этом городе. Вернувшись оттуда, я отправился в Рим, видеть который было с детства моим пламенным желанием, и здесь так полюбил великодушного главу той семьи, Стефано Колонна, равного любому из древних, и был так ему мил, что, казалось, не было никакой разницы между мною и любым из его сыновей. Любовь и расположение этого превосходного человека ко мне остались неизменными до конца его дней; моя же любовь к нему доныне живет во мне и никогда не угаснет, пока я сам не угасну. По возвращении оттуда, будучи не в силах переносить долее искони присущее моей душе отвращение и ненависть ко всему, особенно же к этому гнуснейшему Авиньону, я стал искать какого-нибудь убежища, как бы пристани, и нашел крошечную, но уединенную и уютную долину, которая зовется Запертою, в пятнадцати тысячах шагов от Авиньона, где рождается царица всех ключей Copra. Очарованный прелестью этого места, я переселился туда с моими милыми книгами, когда мне минуло уже тридцать четыре года.
Мой рассказ слишком затянулся бы, если бы я стал излагать, что я делал там в продолжение многих и многих лет. Коротко сказать, там были либо написаны, либо начаты, либо задуманы почти все сочинения, выпущенные мною, – а их было так много, что некоторые из них еще и до сих пор занимают и тревожат меня. Ибо мой дух, как и мое тело, отличался скорее ловкостью, чем силою; поэтому многие труды, которые в замысле казались мне легкими, а в исполнении оказывались трудными, я оставил. Здесь самый характер местности внушил мне мысль сочинить "Буколическую песнь", пастушьего содержания, равно как и две книги "об уединенной жизни", посвященные Филиппу, мужу всегда великому, который тогда был малым епископом Кавальонским, а теперь занимает высокий пост кардинала-епископа Сабинского; он один еще в живых из всех моих старых друзей, и он любил и любит меня не по долгу епископа, как Амвросий Августина, а братски.
Однажды, бродя в тех горах, в пятницу Святой недели, я был охвачен неодолимым желанием написать поэму в героическом стиле о старшем Сципионе Африканском, чье имя по непонятной причине было мне дорого с самого детства. Начав тогда же этот труд с большим увлечением, я вскоре отложил его в сторону, отвлеченный другими заботами; тем не менее поэма, которую я, сообразно ее предмету, назвал "Африкою", была многими любима еще прежде, нежели стала известна. Не знаю, должно ли приписать это моему или ее счастию. В то время как я невозмутимо жил в этих местах, странным образом получил я в один и тот же день два письма – от Римского сената и от канцлера Парижского университета, которые наперерыв приглашали меня, одно в Рим, другое в Париж, для увенчания меня лавровым венком. Ликуя в юношеском тщеславии, взвешивая не свои заслуги, а чужие свидетельства, я счел себя достойным того, чего достойным признали меня столь выдающиеся люди, и только колебался короткое время, кому отдать предпочтение. Я письмом попросил совета об этом у вышепомянутого кардинала Джованни Колонна, потому что он жил так близко, что, написав ему поздно вечером, я мог получить его ответ на следующий день до трех часов пополудни.







