412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Филипп Клодель » Молчание Дневной Красавицы » Текст книги (страница 10)
Молчание Дневной Красавицы
  • Текст добавлен: 15 сентября 2016, 00:21

Текст книги "Молчание Дневной Красавицы"


Автор книги: Филипп Клодель



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 12 страниц)

XXI

Прошли недели, и наступила весна. Каждый день я по два раза ходил на могилу Клеманс, утром и перед самым закатом. Я рассказывал ей о каждом часе моей жизни, как будто она все еще была рядом со мной, говорил простым обыденным языком, – слова любви не нуждаются в пышных декорациях и особых ухищрениях, чтобы сиять, как золотые монеты.

Я подумывал все бросить, работу, дом, и уехать. Но вспомнил, что земля круглая и что я все равно вернусь к тому же и таким же глупцом. Отчасти я рассчитывал, что Мьерк зашлет меня в некие отдаленные места. Говорил себе, что он захочет отомстить и найдет способ избавиться от меня. По правде говоря, я был трусом и перекладывал на чужие плечи решение, которое не мог принять сам. Но Мьерк не сделал ничего, во всяком случае, ничего кардинального.

Шел восемнадцатый год. Появилось предчувствие скорого конца войны. Сегодня, когда я пишу это, мне легко говорить, ведь я знаю, что она кончилась в восемнадцатом, но я не выдумываю. Конец чувствовался, и это делало еще более отвратительными и ненужными последние эшелоны с ранеными и убитыми, прибывавшие к нам. Маленький городок по-прежнему был полон искалеченными и изуродованными, зашитыми на скорую руку. Клиника не пустела – не хуже престижного отеля на курорте, который рекомендуют друг другу светские люди. С той разницей, что здесь бархатный сезон продолжался четыре года подряд, не снижая своего накала. Иногда я замечал вдали мадам де Флер и ощущал удар в сердце, как будто она может увидеть меня, подойти, как когда-то, и проводить к изголовью Клеманс.

А еще почти каждый день я ходил на берег маленького канала и продолжал рыться там, как упрямая собака или полный дурак, не столько для того, чтобы найти важную деталь, сколько для того, чтобы помешать предать все забвению. Часто за стенами парка угадывался высокий силуэт Дестина, и я знал, что он меня тоже видит. Со времени своей отставки он практически никуда не выходил и никого не принимал. Он проводил дни в безмолвии, даже не читал, – сидел за письменным столом сложа руки, – это Барб мне рассказала, – и смотрел в окно или кружил по парку, как одинокое животное. По существу, мы не очень-то отличались друг от друга.

Однажды, 13 июня этого же года, когда я в очередной раз брел вдоль берега, проходя мимо «Колбасы», я услышал за спиной шорох травы. Я обернулся. Это был он. Еще более высокий, чем в моем представлении, с почти седыми волосами, зачесанными со лба назад, в черном костюме и безупречно начищенных ботинках, с тростью, увенчанной набалдашником из слоновой кости. Он смотрел на меня, не приближаясь. Думаю, он поджидал меня и вышел из калитки в глубине парка.

Долгое мгновение мы смотрели друг на друга. Так оценивают противника хищники, прежде чем ринуться в схватку, так всматриваются друг в друга старые друзья, не видавшиеся целую вечность. Я выглядел неважно. Время согнуло меня и изменило мои черты за последние месяцы так, как и за десять лет не смогло бы.

Дестина заговорил первый:

– Я частенько вас здесь вижу, знаете ли…

Фраза повисла в воздухе, он не захотел ее закончить или не смог. А я не знал, что говорить. Я так давно с ним не разговаривал, что вообще забыл, как это делается.

Он поковырял кончиком своей трости мох, обрамлявший берег, подошел поближе и стал рассматривать меня, без злобы, но с болезненным интересом. Самое странное, что этот взгляд не смущал меня, он скорее создавал благостное состояние, умиротворял и успокаивал, как будто тебя осматривает, чтобы найти причину болезни, старенький доктор, которого знаешь с детства.

– Вы меня никогда не спрашивали…

И опять он замолчал на полуслове. Я увидел, как дрогнули его губы, и на секунду, как от яркого света, зажмурились глаза. Я знал, о чем он хотел говорить. Мы прекрасно понимали друг друга.

– А я получил бы ответ? – спросил я, растягивая слова, как он.

Дестина глубоко вздохнул, заставил прозвонить в своей руке карманные часы, висевшие на цепочке с прикрепленным к ней забавным маленьким черным ключиком, потом посмотрел вдаль, на прекрасное голубое небо, но быстро снова перевел глаза на меня и так уперся взглядом в мои, что я непроизвольно заморгал.

– Надо остерегаться ответов, они никогда не дают того, чего ждешь. Вы так не думаете?

Носком левого ботинка он сбросил в воду клочок мха, который отковырял своей тростью. Нежный мох цвета молодой зелени провальсировал в водовороте, перед тем как уплыть к середине канала и пойти ко дну.

Я повернулся к Дестина. Он исчез.

Как говорится, жизнь возобновилась, война кончилась. Клиника мало-помалу опустела, так же как и наши улицы. В кафе дела пошли хуже, у Агаты Блашар поубавилось клиентов. Вернулись сыновья, мужья. Некоторые целые и невредимые, другие искалеченные. Многие вообще не вернулись, но, несмотря на очевидность, кое-кто хранил надежду, что они вот-вот покажутся из-за поворота, войдут в дом, сядут за стол и попросят налить им вина. Семьи тех, кто работал на Заводе, прошли сквозь войну без особых забот и лишений. Другие пережили четыре страшных года. Пропасть между ними, особенно с каждыми очередными похоронами, становилась все глубже. Некоторые друг с другом не разговаривали. Бывало, доходило и до открытой ненависти.

Басспен начал торговать памятниками. Один из первых был поставлен у нас: солдат со знаменем в левой руке, с винтовкой в правой, весь устремленный вперед, одно колено согнуто, рядом с ним – галльский петух, громадный и очень гордый, запечатленный в момент, когда он, поднявшись на шпорах, горланит свою песню.

Мэр открыл памятник 11 ноября 1920 года. Он произнес речь, с дрожью и взлетами в голосе, вращая глазами, потом прочел имена сорока трех несчастных ребят маленького городка, отдавших жизнь за родину. После каждого имени он давал возможность Эмэ Ляшпо, полевому сторожу, выбить торжественную барабанную дробь. Женщины, все в черном, плакали, а маленькие дети, которых они держали за ручки, тянули их к лавке Марго Ганьер, что была в двух шагах, – там продавались разные мелочи, в том числе лакричные палочки и медовые леденцы.

Потом подняли флаг. Труба вывела траурный мотив, который выслушали выпрямившись, с неподвижным взглядом. Но как только отзвучал последний такт, все бросились в мэрию, чтобы выпить в память о погибших. Под шампанское и бутерброды с паштетом о них забыли. Поговорили. Даже посмеялись. И через час расстались, готовые из года в год так же разыгрывать комедию воспоминаний и разбитых сердец.

Дестина присутствовал на церемонии в первом ряду. Я стоял в двух метрах позади него. Но в мэрии его не было, он пошел в свой Замок, очень медленно.

Будучи уже четыре года в отставке, он время от времени все-таки ездил в В. Сыч запрягал карету без десяти десять. Ровно в десять Дестина спускался, усаживался в карету и – погоняй, кучер. Приехав в город, прокурор прогуливался по улицам, всегда одним и тем же маршрутом: улица Марвиль, площадь префектуры, аллея Батист-Вильмо, улица Пласси, улица д’Отэн, сквер Фидон, улица де Бурель. Сыч следовал за ним в карете, в двадцати метрах, успокаивая рукой лошадей, у которых была привычка приплясывать, украшая мостовую навозом. Встречные здоровались с Дестина. Он слегка наклонял голову, ни с кем не обмениваясь словами.

В полдень он входил в «Ребийон», где его встречал Бурраш. За бывшим прокурором оставался все тот же столик, он ел те же блюда и пил то же вино, что и во времена, когда по его приговору рубили головы. Разница состояла в том, что теперь он засиживался после кофе. Зал пустел, а Дестина оставался. И делал знак Буррашу присоединиться к нему. Тогда трактирщик брал бутылку коньяка, лучшего, две рюмки и садился напротив прокурора. Он наполнял рюмки, опустошал свою. Дестина нюхал спиртное, но не прикасался к нему губами.

Потом мужчины разговаривали.

– Но о чем же? – осмелился я спросить у Бурраша однажды, но много, много позже.

Его взгляд потерялся. Можно было подумать, что он рассматривает далекую сцену или нечеткую картинку. У него заблестели глаза.

– О моей маленькой… – сказал он, и крупные слезы покатились по его небритым щекам. – Все больше прокурор говорил, а я слушал. Можно подумать, что он ее знал лучше, чем я, а ведь когда она была еще с нами, она с ним никогда не разговаривала, может, одно слово какое-нибудь, если хлеб ему подавала или графин с водой. Но он все про нее знал. Он прямо картину создавал, говорил про ее румянец, про волосы, про птичий голосок, форму рта и цвет губ, он называл имена старинных художников, которых я не знаю, говорил, что они могли бы ее нарисовать. А потом он задавал мне всевозможные вопросы про ее характер, про привычки, детские словечки, болезни, ранние годы, и я рассказывал и рассказывал, а ему все было мало.

Каждый раз, когда он приходил, было одно и то же: «Поговорим о ней, Бурраш, милый…» – так он начинал. Мне-то этого не надо было, у меня сердце разрывалось, и эта боль продолжалась до конца дня и вечером тоже, но я не осмеливался ослушаться прокурора, и приходилось говорить. Час, два часа… думаю, если бы я целыми днями говорил, ему и тогда бы не надоело. Я удивлялся такому его интересу к моей маленькой покойнице, но убеждал себя, что сказывается возраст, что прокурор понемногу выживает из ума, вот и все. И то, что он одинок и у него не было детей, мучает его.

Однажды он у меня даже попросил дать ему фотографию малышки. Фотографироваться дорого, сами понимаете, так что мы этим не баловались. У меня были только три карточки, и на одной из них все мои дочки. Это крестная Красавицы захотела иметь их фотографию, она же и заплатила. Она отвела девочек к Исидору Копейке, знаете, русскому с улицы дэз Эта. Он их разместил красиво, старшие сидят на фоне декораций из травы и цветов, а Красавица стоит между ними и улыбается, такая милая, прямо Святая Дева. У меня было три экземпляра этой фотографии, по одной для каждой девочки. Я отдал прокурору ту, что принадлежала Красавице. Вы бы его видели, можно было подумать, что я ему подарил золотые копи! Он затрясся всем телом, не переставая благодарил меня, и так жал руку, что чуть не оторвал ее.

В последний раз он пришел за неделю до своей смерти. Все происходило в том же порядке: обед, кофе, коньяк и разговоры. Опять вопросы про маленькую, почти одни и те же, а потом, после долгого молчания, он мне сказал шепотом, как будто приговор выносил: «Она не знала зла, она ушла, не узнав его, а нас зло сделало такими уродливыми…» Потом он медленно поднялся и долго жал мне руку. Я помог ему надеть пальто, он взял шляпу и внимательно оглядел зал, как будто мерку снимал. Я открыл перед ним дверь и сказал ему: «До следующего раза, господин прокурор», он улыбнулся, но ничего не ответил. И ушел.

Писать больно. Я это чувствую постоянно в течение тех месяцев, что занимаюсь этим. И руке больно, и душе. Человек не создан для такой работы, и, главное, для чего все это? Зачем мне это нужно? Если бы Клеманс была рядом со мной, я никогда не исписал бы столько страниц, даже после смерти Дневной Красавицы и ее тайны, даже после смерти маленького бретонца, которая оставила позорное пятно на моей совести. Да, одного ее присутствия было бы достаточно, чтобы сделать меня сильным и избавить от прошлого. По-настоящему я пишу для нее, для нее одной, чтобы сделать вид, обмануть, убедить себя, что она все еще ждет меня, где бы ни была. И чтобы она услышала все, что я должен ей сказать.

Для меня писать – значит быть вдвоем.

Если долго жить в одиночестве, можно начать разговаривать вслух, с вещами и стенами. То, что я делаю, не намного от этого отличается. Я часто спрашивал себя, чем занимался прокурор? Как он проводил время, кому посвящал свои мысли, свои воображаемые разговоры? Мне кажется, один вдовец понимает другого. Очень многое могло бы нас сблизить.

XXII

Двадцать седьмого сентября 1921 года, переходя улицу де Прессуар, я не заметил автомобиля. Сбитый им, я ударился лбом об угол тротуара. Помню, в момент падения я подумал о Клеманс как о живой, которой скажут, что с ее мужем произошел несчастный случай. В эту долю секунды я разозлился на себя за свою рассеянность, за то, что не посмотрел по сторонам, прежде чем переходить улицу, и что по моей вине Клеманс будет волноваться. Потом я потерял сознание. С ощущением счастья, как будто меня затягивает в страну нежности и покоя. Когда я пришел в себя в клинике, мне сказали, что в этом странном сне я провел полных семь дней. Семь дней вне моей жизни, семь дней, о которых у меня нет никаких воспоминаний, разве что впечатление черноты, мягкой тьмы. Кстати, медики в клинике считали, что я не проснусь никогда. Они ошиблись. Мне не повезло.

«Вы были на волосок от смерти!» – сказал один из них, радостно констатируя мое пробуждение. Это был молодой смешливый парень с прекрасными карими глазами, очень подвижными и блестящими. Он еще не расстался с иллюзиями, свойственными его возрасту. Я ничего ему не ответил. В этой великой ночи я не встретил ту, которую любил и люблю до сих пор. Я ее не услышал, не почувствовал. Значит, врач ошибся: я был еще далек от смерти, раз ничто не сказало мне о ее присутствии.

Меня продержали в больнице еще две недели. Я страшно ослабел. Я не знал ни одну из сестер, которые ухаживали за мной. А они, похоже, меня знали. Мне приносили суп, настойки, вареное мясо. Я искал глазами мадам де Флер. У одной из сестер я даже спросил о ней. Медсестра мне улыбнулась, но ничего не ответила. Она подумала, что я брежу.

Когда решили, что я могу говорить, не слишком утомляясь, меня посетил мэр. Он пожал мне руку. Сказал, что я побывал в переделке, что он очень переживал из-за меня. Потом пошарил по карманам и достал кулек со склеившимися конфетами, которые купил специально для меня. Немножко смущенный, он положил их на тумбочку и сказал, как бы извиняясь:

– Я хотел принести вам бутылочку, но здесь вино запрещено, вот я и решил, что… Заметьте, кондитерша кладет в них мирабель!

Он засмеялся. И я посмеялся вместе с ним, чтобы доставить ему удовольствие. Мне хотелось поговорить, спросить его кое о чем, но он приложил палец к губам, давая понять, что у нас еще будет время. Сестры сказали, что меня надо щадить, не говорить со мной слишком много и не заставлять говорить меня. Какое-то время мы просто смотрели друг на друга, на конфеты, на потолок, в окно, где был виден только кусок неба – ни дерева, ни холма, ни облака.

Потом мэр поднялся, снова долго жал мне руку и, наконец, ушел. В тот день он мне не сказал о смерти Дестина. Я узнал о ней спустя два дня от отца Люрана, который тоже навестил меня.

Это случилось на следующий день после моего несчастного случая. Прокурор умер самым обыкновенным образом, без шума и крика, у себя, погожим осенним днем, золотым и красным, слегка прохладным, еще окрашенным летними воспоминаниями.

Как всегда, он вышел после полудня в замковый парк на свою прогулку, в завершение которой привычно уселся на скамью над Герлантой, положив руки на трость. Обычно он проводил так чуть менее часа, а потом возвращался.

В этот день Барб, не дождавшись его возвращения, вышла в парк и, увидев его издалека со спины, все еще на скамье, успокоилась и вернулась на кухню, где готовила телячье жаркое. Но когда оно сготовилось, а овощи для супа были очищены, нарезаны и брошены в кастрюлю, она удивилась, что все еще не слышала шагов прокурора. Она снова вышла и увидела его все в той же позе на скамейке, несмотря на туман, поднимавшийся с реки, и сумрак, постепенно окутывавший деревья, вокруг которых, переругиваясь, летали сотни ворон. Барб решила пойти к хозяину и сказать ему, что ужин скоро будет готов. Она пересекла парк, подошла поближе к Дестина, позвала его, но ответа не получила. У нее появилось нехорошее предчувствие. Служанка медленно обошла скамью и увидела прямо сидевшего Дестина, с широко открытыми глазами и руками, сложенными на набалдашнике трости. Мертвого настолько, насколько можно им быть.

Всегда говорят, что жизнь несправедлива, но смерть или, во всяком случае, процесс умирания несправедлив тем более. Одни страдают, другие отходят на едином вздохе. На этом свете нет справедливости, но нет ее и на том. Дестина ушел без шума и без боли, никого не предупредив. Ушел один, как и жил.

Отец Люран рассказал, что хоронили его, как министра, в присутствии всех, кто мог считаться важным и достойным в наших краях. Мужчины были в черных фраках, женщины в темном, их лица скрывали серые вуалетки. Прибыл епископ, а также префект и помощник государственного секретаря. Весь кортеж проследовал на кладбище, где произнес речь тот, кто унаследовал должность Дестина. Потом сыграл свою роль Остран. Как полагается, пустив в ход свою лопату и свои штучки.

Выйдя из клиники, я, прежде чем идти домой, отправился на кладбище, повидать Клеманс и могилу прокурора. Я брел очень медленно, левая нога у меня не гнулась. Это осталось навсегда, я стал похож на ветерана, это я-то, не воевавший ни единого дня!

Я сел на могилу Клеманс, рассказал ей про мое происшествие, про то, как я испугался, что огорчу ее, про мой долгий сладкий сон, про разочарование моего пробуждения. Я почистил мрамор, выполол клевер, разросшийся вдоль плиты, стер ладонью лишаи, облепившие крест. И послал в воздух, так хорошо пахнувший перегноем и влажными лугами, поцелуй.

Могила Дестина тонула в венках из цветов и искусственного жемчуга. Первые догнивали, замусорив порыжевшими лепестками окружающий гравий. Вторые блестели и порой ловили солнечный луч, на секунду вообразив себя алмазами. Там было полно увядших букетов, лент, украшенных табличек, картонных визитных карточек в конвертах, оставшихся нераспечатанными. Я подумал, наконец он оказался рядом со своей женой. Он дожидался долго. Целую жизнь. Я подумал о его высокой фигуре, о его молчании, о его тайне, о том смешении значительности и отрешенности, которое исходило от его личности, и спросил себя, чья это могила: убийцы или невинного.

XXIII

Несколькими годами позже, после похорон Барб, я сказал себе, что для меня настало время войти в Замок. Ключ, который она дала мне, сделал меня хозяином осиротевшего жилища. Я отправился в это огромное владение прямо с кладбища. Этот путь долго ждал меня, чтобы привести туда, куда я не осмеливался взглянуть.

Когда я повернул ключ в высокой двери, мне показалось, что я вскрываю конверт, в котором бледными буквами на тонком листке бумаги изначально написана вся правда. Я говорю не только о правде Дела, я говорю о моей правде, о той, что делала меня человеком, идущим по жизни.

Пока был жив прокурор, нога моя не ступала в Замок. Он был не для меня. Я бы там выглядел половой тряпкой среди шелковых платков. Я довольствовался тем, что проходил вблизи, обходил вокруг, издали наблюдая его постоянное свечение, подобное большому пожару, его черепичную крышу с медным щипцом. А потом умерла Лизия Верарен, прокурор с испуганным видом ждал меня на верхних ступенях, на крыльце, и мы вдвоем шли, как приговоренные, к маленькому домику и поднимались в комнату…

Замок не походил на обиталище мертвеца. Просто опустевший или опустошенный дом, уже давно лишенный жизни. То, что когда-то в нем жили прокурор, и Барб, и Сыч, ничего не меняло: это чувствовалось уже в вестибюле. Замок был нежилым местом, которое вечность назад перестало дышать, отзываться на звук шагов, на шум, споры, мечты и вздохи.

Внутри не чувствовался холод. Не было ни пыли, ни паутины, никакого хлама, на который ожидаешь наткнуться, когда взламываешь замок склепа. Вестибюль, мощенный черным и белым, казался огромной шахматной доской, с которой похитили фигуры. Повсюду стояли вазы, драгоценные столики, золоченые консоли, на которых танцующие пары из саксонского фарфора навеки застыли в менуэте. Большое зеркало возвращало гостя самому себе, и я увидел себя толще, старше и уродливее, чем представлял, заметил перед собой искаженный портрет моего нелепо воскресшего отца.

В углу сидел на страже большой фаянсовый пес, с открытой пастью, ослепительными эмалевыми клыками и толстым красным языком. С потолка, очень высокого и почти непредставимого, свисала люстра весом не менее трех тонн, усиливая неловкость находящегося под ней. На стене, напротив двери, большая картина в кремовых, серебристых и голубых тонах представляла в человеческий рост очень молодую женщину в бальном платье, с жемчужной диадемой на лбу, с бледным, несмотря на потемневший от времени лак, лицом, с губами, розовый цвет которых еле угадывался, и страшно печальными глазами. Она заставляла себя улыбаться, в ее элегантно выпрямленном теле чувствовалось пронзительное самоотречение, одна рука держала открытый веер из перламутра и кружев, а другая опиралась на голову каменного льва.

Я долго смотрел на портрет той, которую никогда не видел, которую никогда не знал: Клелис де Венсей… Клелис Дестина. Настоящая госпожа этого дома, она мерила меня взглядом, меня, неуклюжего визитера. Я чуть было не повернулся и не сбежал. По какому праву я вошел сюда тревожить неподвижный воздух, полный старых привидений?

Но лицо на портрете не казалось мне враждебным, скорее удивленным и в то же время благожелательным. Я немного поговорил с ней. Не знаю точно, что я ей сказал, это не имело значения. Это была покойница другой эпохи. Ее одежда, прическа, выражение лица, поза превращали ее в великолепный и хрупкий экспонат исчезнувшего музея. Лицо напоминало мне другие лица, кружившиеся в хороводе, подвижные, неуловимые, с неопределенными чертами, которые непрестанно менялись, то старели, то молодели, так что в этой сарабанде[8]8
  Старинный испанский танец.


[Закрыть]
мне никак не удавалось остановить кого-нибудь из них, чтобы разглядеть и узнать.

Меня удивило, что прокурор не снял картину. Я бы не смог жить с портретом Клеманс перед глазами, каждый день и каждый час. Ее портреты я уничтожил, все до одного, даже самый маленький. В один прекрасный день я бросил в огонь все эти лживые фотографии, на которых сияла ее светлая улыбка. Я знал, что если сохраню их и буду рассматривать, только усилю свою боль. Нельзя перегружать слишком тяжело груженную телегу, она рискует опрокинуться в ров.

Но, может быть, Дестина перестал замечать ее, она стала просто картиной, а не портретом женщины, которую он любил и потерял? Может быть, став бесплотной, она приобрела некие музейные свойства?

Ведь в музее, разглядывая лица под слоем лака, мы не волнуемся, потому что не верим, что эти люди когда-то жили, как мы, дышали, спали, покрывались потом, страдали.

Приспущенные жалюзи создавали во всех комнатах приятный полумрак. Везде царил порядок, все было безупречно убрано, как в ожидании хозяина, который со дня на день должен вернуться в привычное ему место. Самое любопытное, что там ничем не пахло. Дом без запахов – это действительно мертвый дом.

Я провел много времени в этом странном путешествии, как беззастенчивый незваный гость, но, незаметно для себя самого, я следовал четким курсом. Замок превратился в раковину, и я медленно двигался по его спирали, постепенно приближаясь к самой сердцевине, проходя обычные помещения, – кухню, кладовую, прачечную, бельевую, гостиную, столовую, курительную комнату, – чтобы войти в библиотеку со стенами, полностью скрытыми прекрасными книгами.

Она была не очень большая, на бюро стояли письменный прибор, круглая лампа, лежали очень простой разрезной нож и папка черной кожи. По обе стороны бюро стояли два просторных кресла, глубоких, с поднимающимися подлокотниками. Одно из кресел было как новенькое, другое, наоборот, хранило отпечаток тела: его кожаная обивка потрескалась, а в некоторых местах блестела. Я уселся в новое. В нем было удобно. Кресла стояли друг против друга. Стало быть, в том, что напротив меня, Дестина провел много часов, читая или ни о чем не думая!

Книги, выстроившиеся вдоль стен, как солдаты бумажной армии, впитывали внешние звуки. Ничего не было слышно, ни ветра, ни грохота находившегося рядом Завода, ни пения птиц в парке. На подлокотнике кресла Дестина лежала, обложкой вверх, открытая книга. Очень старая книга, с истертыми загнутыми страницами, которые листали и переворачивали целую жизнь. Это был экземпляр «Мыслей» Паскаля. Сейчас книга у меня. Я взял ее. Она открыта на той же странице, что и тогда, когда я нашел ее, во время моего посещения Замка. На этой странице, изобилующей ханжескими и путаными размышлениями, есть две фразы, сверкающие, как золотые подвески над лужей сукровицы. Они подчеркнуты карандашом рукой Дестина, и я знаю их наизусть:

«Пусть сама комедия и хороша, но последний акт кровав: две-три горсти земли на голову – и конец. Навсегда».

Есть слова, от которых холодеет спина и отнимаются руки и ноги. Например, эти. Жизнь Паскаля мне неизвестна, да, собственно, и безразлична, но я не думаю, что он переоценивал ту комедию, о которой говорил. Как и я. И как Дестина, без сомнения. Паскаль тоже, наверное, хлебнул горя и слишком рано потерял любимые лица. Иначе он бы не смог это написать: когда живут среди цветов, грязи не замечают.

С книгой в руке я переходил из комнаты в комнату. Их было предостаточно. В основном похожих одна на другую. Это были голые комнаты. Я хочу сказать, что они всегда были голыми, чувствовалось, что они покинуты, у них не было воспоминаний, прошлого, эха. В них ощущалась печаль предметов, никогда никому не служивших. Им не хватало суматохи, нескольких царапин, человеческого дыхания на стеклах, веса тяжелых и усталых тел на кроватях под балдахинами, детских игр на коврах, стука в двери, слез, капавших на паркет.

В самом конце коридора, в глубине, в некотором отдалении от других помещений, находилась комната Дестина. Дверь была высокая, суровая, темная, гранатового оттенка. Я сразу понял, что это его комната. Она могла располагаться только там, в конце коридора, похожего на переход, на церемониальную аллею, которая обязывала перейти на особый шаг, медленный и осторожный. На стенах с обеих сторон висели гравюры: старинные физиономии, объедки прогоркших веков, в париках, с плиссированными воротниками вокруг шеи, с тонкими усиками, с надписями на латыни вместо ожерелья. Настоящие кладбищенские портреты. Мне казалось, что все они смотрели, как я иду к высокой двери. Я обругал их всеми возможными словами, чтобы придать себе храбрости.

Эта комната не имела ничего общего с другими, увиденными мною в Замке. По-монашески простая, маленькая и узкая кровать для одного человека: железные стойки, матрас, никаких финтифлюшек, без занавеса, спадающего с потолка. Ничего. Стены комнаты были обиты простой серой тканью, никаких картин, никаких украшений. Около кровати – маленький столик, на котором стояло распятие. В ногах – умывальные принадлежности, кувшин, таз. С другой стороны – высокий стул. Напротив кровати – секретер, совершенно пустой. Ни книг, ни бумаг, ни карандашей.

Комната Дестина была похожа на него самого. Немая и холодная, она обескураживала, в то же время подспудно внушая какое-то уважение. В этом месте ощущалось мало человеческого, ему было суждено навсегда стать непроницаемым для смеха, радости, счастливых вздохов. Даже порядок в этой комнате подчеркивал отсутствие жизни сердца.

С книгой Паскаля в руке я подошел к окну: отсюда открывался прекрасный вид на Герланту, на маленький канал, на скамью, где смерть нашла Дестина, на домик, в котором жила Лизия Верарен.

Я вплотную приблизился к тому, что составляло суть жизни Дестина – не жизни прокурора, а той единственной, настоящей жизни, той, которую прячут под лестью, вежливостью, работой и разговорами. Вся его вселенная сводилась к этой пустоте, холодным стенам, немногочисленной мебели. Передо мной была самая сокровенная часть человека. Можно сказать, что я проник в его мозг. Еще немного, и я бы не удивился, если он бы появился и сказал, что ждал меня, а я очень запоздал. Эта комната была так далека от жизни, что появление в ней мертвеца не вызвало бы удивления. Но у мертвых свои занятия, никогда не пересекающиеся с нашими.

В ящиках секретера лежали аккуратно сложенные календари с вырванными страницами, оставались только обложки, на которых были отпечатаны годы. Там их было несколько десятков, своей худобой они свидетельствовали о тысячах ушедших дней, уничтоженных, выброшенных в мусор, как невесомые бумажки, соответствовавшие им. Дестина их хранил. У каждого свои четки.

Самый большой ящик был заперт на ключ. Я знал, что искать его бесполезно: этот маленький черный ключик любопытной формы наверняка был в могиле, прикрепленный к цепочке рядом с часами, в кармане жилета, от которого, может быть, остались одни лохмотья.

Я вскрыл ящик ножиком. Дерево разлетелось целым снопом щепочек.

Внутри находился единственный предмет, который я сразу узнал. У меня перехватило дыхание. Все стало нереальным. Это была маленькая записная книжка, прямоугольная и тоненькая, в красивом красном сафьяновом переплете. Последний раз я ее видел в руках Лизии Верарен. Много лет тому назад. В тот день, когда я поднялся на вершину холма и застал учительницу за созерцанием великого поля смерти. Мне показалось, что она вошла, смеясь, в комнату и остановилась, удивленная моим присутствием.

Я быстро схватил записную книжку, боясь об нее обжечься, и убежал, как вор.

Не знаю, что подумала бы обо мне Клеманс, согласилась бы со мной или нашла мое поведение недостойным. Мне было стыдно. Записная книжка оттягивала мой карман.

Я долго бежал, а потом заперся у себя дома. Чтобы перевести дух и немного успокоиться, мне пришлось выпить, не закусывая, полбутылки водки.

Я ждал вечера с записной книжкой на коленях, не решаясь ее открыть, часами глядя на нее, как на что-то таинственное и живое. К концу дня я был уже взвинчен до предела. Просидев столько времени неподвижно, со сжатыми ногами, я их просто не чувствовал. Для меня существовала только эта книжка. Я думал о том сердце, которое, я был уверен, снова забьется, стоит мне дотронуться до переплета и открыть ее. О сердце, в которое войду я, взломщик, не похожий на других.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю