412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Филипп Клодель » Молчание Дневной Красавицы » Текст книги (страница 7)
Молчание Дневной Красавицы
  • Текст добавлен: 15 сентября 2016, 00:21

Текст книги "Молчание Дневной Красавицы"


Автор книги: Филипп Клодель



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 12 страниц)

На заре мы уехали. Клеманс встала, сварила нам полный кофейник обжигающего кофе и завернула литровую бутылку подогретого вина. В дверях она помахала нам, а мне, одному мне, улыбнулась. Я сделал несколько шагов к ней. Так хотелось ее обнять, но при Жозефине я не решился. Просто помахал ей в ответ. И это все.

С тех пор не было ни одного дня, в который я бы не пожалел о том поцелуе, которого не было.

– Счастливого пути… – сказала она мне. Это были ее последние слова. И мои маленькие сокровища. Они у меня до сих пор в ушах, целехонькие, и каждый вечер я в них вслушиваюсь. Счастливого пути…

У меня больше нет ее лица, но есть ее голос, клянусь.

XV

Путь в В. занял у нас четыре часа. Лошадь вязла в густом тумане. Дорожные колеи превратились в настоящие колодцы. Местами снег таял так быстро, что казалось, на дорогу вылили бочки воды, шоссе исчезало под потоками, где-то подальше терявшимися во рвах. Нам приходилось прижиматься к обочинам и пропускать грузовики, телеги, пешие колонны, двигавшиеся к линии фронта. Парни смотрели на нас печальными глазами. Ни лишних движений, ни разговоров. Бледные живые существа, одетые в синюю форму, послушно позволяли вести себя на великую бойню.

Паршивый, секретарь судьи Мьерка, усадил нас в прихожей, обитой красным шелком, и оставил одних. Я хорошо знал это помещение. И часто имел возможность поразмышлять там о человеческом существовании, о скуке, о цене часа, минуты и секунды. С закрытыми глазами я мог бы нарисовать на бумаге, не усомнившись и не ошибившись, всю мебель, каждый предмет, сосчитать лепестки засохших анемон, вздыхавших в глиняной вазе на камине. Жозефина дремала, положив руки на бедра. Время от времени она клевала носом и сразу резко выпрямлялась, как от удара током.

Наконец, через час, поскребывая свою щеку, Паршивый пришел за нами. Тонкие чешуйки отслоившейся кожи падали на его черный костюм, лоснившийся на локтях и коленях. Молча он ввел нас в кабинет судьи.

Сначала мы ничего не увидели, но услышали два смеющихся голоса. Один, густой, как плевок, был мне знаком. Другой, тогда еще для меня новый, я очень скоро научился узнавать. Завеса вонючего дыма заслоняла толстого судью, сидевшего за своим столом, от того, кто стоял рядом с ним, и от нас, не знавших, что делать. Потом понемногу наши глаза привыкли к этому гороховому пюре, и из тумана возникли лица судьи и его собеседника. Это был Мациев. Они продолжали хохотать, как будто нас не существовало, как будто мы не стояли в трех шагах от них. Военный затягивался сигарой. Судья держался за живот. Потом, не торопясь, они позволили своему смеху тихо замереть. Наступила продолжительная тишина, и только в этот момент Мьерк обратил свои выпученные рыбьи зеленые глаза на нас, а вслед за ним и военный. Сигара соседствовала у него во рту с ухмылкой, которая в два счета превратила нас в ближайшую родню червей.

– Ну? В чем дело? – раздраженно спросил судья, разглядывая Жозефину так, как будто перед ним животное.

Мьерк меня не любил, я его тоже. В силу профессии нам часто приходилось сталкиваться, но мы с ним почти никогда не разговаривали. Наши разговоры были краткими, тон – холодным, и мы избегали смотреть друг на друга. Я представился, но раньше, чем я успел сообщить то, что сказала мне Жозефина, Мьерк перебил меня, обратившись к ней:

– Профессия?

Жозефина широко открыла рот, помедлила две-три секунды, которые показались судье слишком долгими, и он нетерпеливо спросил:

– Она идиотка или глухая? Профессия?

Жозефина откашлялась, бросила на меня взгляд и, наконец, сказала:

– Утилизаторша…

Судья посмотрел на военного, оба улыбнулись, и Мьерк уточнил:

– А что она утилизирует?

Таким способом, судья низводил до ничтожества того, с кем говорил. Он не произносил ни ты, ни вы, только он или она, как будто собеседника вообще не существовало, как будто ничто не предполагало его присутствия. Местоимением он его вычеркивал. Я уже говорил, что он умел пользоваться языком.

Лицо Жозефины стало красным, как мак, а глаза засветились преступным блеском. Будь у нее в руках ружьишко или ножик, Мьерк мгновенно перешел бы в мир иной. В течение дня в мыслях и на словах совершается так много убийств, что даже трудно себе представить. Если задуматься, то в сравнении с этими абстрактными преступлениями настоящих убийств не так уж много. На самом деле только во время войн устанавливается равновесие между нашими сокровенными желаниями и абсолютной реальностью.

Жозефина набрала воздуха и решилась. Она изложила, коротко и ясно, суть своей деятельности, которой она не стыдилась. Мьерк перехватил копье:

– Гляди-ка! Значит, она живет за счет трупов! – И он разразился деланным смехом, раздутым, как опухоль, а ему вторил Мациев, затягивающийся своей сигарой с таким видом, как будто от этого зависели судьбы мира.

Я положил свою руку на руку Жозефины и начал говорить. Просто пересказал во всех подробностях то, что накануне узнал от Жозефины. Мьерк, снова ставший серьезным, выслушал меня, не перебивая, и, когда я кончил, повернулся к военному. Они обменялись долгим взглядом, потом судья взял в правую руку разрезной нож и заставил его отплясывать на папке для бумаг. Очень быстрый танец, что-то между полькой и кадрилью, стремительный и безудержный, как галоп племенного жеребца, прекратившийся так же внезапно, как начался. И тогда началась пытка Жозефины.

Судья и полковник избрали, не договариваясь, совместную тактику наступления. Если вы созданы из одного теста, не нужны долгие переговоры, чтобы понять друг друга. Жозефина переносила обстрел, как могла, поддерживая свою версию, временами поглядывая на меня, и ее глаза, казалось, говорили: «Зачем же я тебя послушалась, для чего мы здесь и когда они оставят меня в покое, эти мерзавцы?!» А я ничем не мог ей помочь. Я видел, как они цеплялись к ней, а когда она наивно призналась в том, что несколько раз прикладывалась, чтобы согреться, к фляжке с водкой, Мьерк и Мациев своими едкими замечаниями начали жечь ее на медленном огне. Выслушав до конца их издевательства, Жозефина опустила голову, медленно вздохнула и посмотрела на свои опухшие от холода и работы руки. За десять минут она постарела на двадцать лет.

Ощущалась некая нерешительность. Как после игры в карты. Мациев закурил новую сигару и сделал несколько шагов. Мьерк откинулся на спинку кресла и запустил большие пальцы в кармашки жилета, обтягивавшего шар его живота. Я не знал, что делать. Хотел что-нибудь сказать, но тут Мьерк вскочил:

– Я в вас больше не нуждаюсь! Можете идти… Что касается ее, – тут он снова посмотрел на Жозефину, – она останется с нами на время, необходимое для уточнения ее показаний.

Испуганная Жозефина повернулась ко мне. Мьерк показал мне на выход и сам направился к двери. Я положил руку на плечо Жозефины. Иногда пытаешься жестом возместить бессилие слов, но судья вытащил меня в прихожую, где дремал Паршивый. Мьерк жестом отослал его, закрыл двери и подошел ко мне так близко, как никогда этого не делал. Я увидел все мертвые сосуды его лица, складки, царапинки, маленькие бородавки, а когда он заговорил, в нос мне ударило дыхание жирного кутилы – смесь лука, остатка тонких вин, мясных приправ и горького кофе.

– Ничего не произошло, слышите… Этой сумасшедшей показалось…Блажь, несуразица, белая горячка, галлюцинации! Ничего, повторяю вам. И, разумеется, я вам запрещаю беспокоить господина прокурора, запрещаю! К тому же, я вам уже сообщил, следствие поручено полковнику Мациеву. Распоряжения получите от него. Можете идти.

– А Жозефина Мольпа? – все-таки спросил я.

– Трое суток посидит в камере, одумается.

Повернувшись на каблуках, он направился обратно в кабинет. А я, как болван, остался.

– Как же, три дня, – продолжила Жозефина, – этот боров меня там неделю продержал, на черством хлебе и гороховой баланде, и все это подавала монашка, такая любезная, как черенок от мотыги… Подлец! Ты уверен, что он действительно подох?

– Совершенно точно.

– Тем лучше! Если есть ад, то он пригодится. Надеюсь, что у этого мерзавца было время, чтобы осознать свою смерть и помучиться… А другой, дерьмо с сигарой, он тоже умер?

– Этого я не знаю. Может быть. А может, и нет.

Мы еще долго сидели с Жозефиной, разматывая клубки наших жизней. Когда мы вспоминали давно прошедшие мгновения, нам казалось, что не все еще отыграно и что-то можно переместить в великой мозаике случая. А потом, незаметно, слова увели нас в наше детство, к ароматам лугов, где мы играли в жмурки, к общим страхам, песенкам и колодезной воде. На колокольне прозвонили полдень – не понять, то ли полдень нашего детства, то ли сегодняшний, уже затвердевший и заржавевший.

Уходя, Жозефина расцеловала меня в обе щеки. Раньше она никогда этого не делала. Мне было приятно. Этот поцелуй стал печатью, скрепивший родство одиночества, общность очень старой, но вечно живой истории. Жозефина скрылась за углом. А я остался один, в который раз. И снова стал думать о Дневной Красавице.

С восьми лет девочка каждое воскресенье приезжала в наш городок. Восьмилетние в то время были не такими, как сейчас. Они уже все умели делать, в голове не гулял ветер, и руки были крепкими. В восемь лет они были почти взрослыми.

Бурраш чуял деньги. Я это уже говорил. Он выбирал крестных для своих дочерей по запаху банкнот. Именно потому во время крестин малышка оказалась на руках у дальней родственницы, жившей в нашем городке. Ее звали Аделаида Сиффер. Ко времени Дела ей исполнилось восемьдесят лет. Крупная узловатая женщина, лицо, вырубленное топором, руки мясника, ноги дровосека, старая дева, довольная этим обстоятельством, и золотое сердце.

В течение сорока лет она работала письмоводителем в мэрии, так как изящно управлялась с пером и чернилами, не делая ни ошибок, ни клякс. Она получала небольшую пенсию, позволявшую ей жить хоть и без излишеств, но не отказывая себе в куске мяса и ежевечернем бокале порто.

Итак, каждое воскресенье Бурраш отправлял свою младшую с визитом к крестной матери. Девочка приезжала двенадцатичасовой каретой, а уезжала шестичасовой. Аделаида Сиффер готовила свиное жаркое с зеленым горошком, летом свежим, в другое время года – из банки, салат и яблочный пирог. Неизменное меню. Девочка съедала два куска пирога. Она сама об этом рассказывала. Какое-то время они проводили за шитьем. Иногда Дневная Красавица немного убирала в доме. В пять часов она брала еще кусок пирога, выпивала чашку кофе с молоком, потом целовала крестную, а та давала ей ассигнацию. Старуха смотрела девочке вслед. Визит состоялся, и малышка уносила свои пять франков, которые Бурраш отбирал у нее сразу по возвращении. Все были довольны.

В непогоду, если хлестал дождь или уж слишком сильно валил снег, девочке случалось заночевать у крестной. Никто по этому поводу не беспокоился, и она уезжала утром следующего дня, с восьмичасовой каретой.

В тот вечер, когда было совершено преступление, – ибо, по словам Виктора Десаре, ощупавшего своими грязными руками тело ребенка, раскрывшего ее живот, как расстегивают рубашку, это случилось именно вечером, – Аделаида пыталась оставить девочку у себя: от мороза камни раскалывались, а при каждом вздохе казалось, будто внутри все пошло трещинами. Но девчушка ничего не желала слушать. «Мне не холодно, крестная, мне очень тепло в вашей шапочке!». Эти слова льстили старухе, потому что шапочку, о которой шла речь, золотисто-желтую, заметную издалека, она своими руками сшила из панбархата, подбитого кроличьим мехом, и подарила девочке в день рождения, когда той исполнилось семь лет. Дневная Красавица затянула завязки, надела варежки и убежала вприпрыжку, будто испарилась.

Горе убивает. Очень быстро. Чувство вины тоже, если есть хоть немного совести. Аделаида Сиффер последовала на кладбище за своей крестницей. Между двумя похоронами прошло двадцать два дня. Ни часом больше. И в течение этих трех недель слезы, не останавливаясь, текли по лицу Аделаиды и днем, и ночью, я могу поклясться. Хорошие люди быстро умирают. Их все любят, и смерть тоже. Только у сволочей шкура крепкая. Они подыхают старыми и иногда даже в своей постели. Спокойно, как святые.

Выйдя от судьи Мьерка и оставив там Жозефину, я не имел оснований гордиться собой. Поболтался немного по В., руки в карманах, перепачкал брюки грязью, хлюпавшей на тротуарах.

Город свихнулся. Все были пьяны. Толпы новобранцев шатались по улицам, горланили, бахвалились, отпускали шуточки. Новое значительное пополнение готовилось пощупать бошей. Пока еще они шутили. Улицы, как и бистро, были отданы в их распоряжение. Река, поток новых обмоток, начищенных пуговиц, крепко пришитых погон… Здесь пели, там орали, свистели редким девушкам, забегавшим в магазины. Чувствовалось приближение великого гона, мощного, дикого, общего и кровавого, натиск грубой жизни, кипевшей и готовой взорваться.

Я задавался вопросом, что мне делать среди всех этих дурней, еще ничего не понявших, большинство из которых скоро вернется между четырьмя жалкими сосновыми досками, если повезет найти их останки в воронке от снаряда или отцепить от колючей проволоки.

Бесцельно, не глядя по сторонам, я шел, как слепой, и оказался у дверей в «Ребийон». Это было потрясение, но потом я подумал, что не мог не прийти сюда, что должен был это сделать, – открыть дверь, увидеть Бурраша, его темные глаза, пожать ему руку и пробормотать глупые слова, которые говорят в подобных случаях.

Никогда раньше я не видел этот большой зал пустым. Ни одного накрытого стола. Никакого шума. Ни голоса. Ни звона бокалов. Ни табачного дыма. Ни кухонных запахов. Только жалкий огонь в гигантском очаге. А перед ним Бурраш, сидящий, как домовой, на табуретке, протянув ноги к тлеющим углям, с опущенной головой, склоненной в пустоту. Мертвый великан.

Он не слышал, как я вошел. Остановившись перед ним, я сказал какие-то слова. Он не пошевелился, не ответил. Огонь в последний раз взмахивал крыльями, красивые язычки пламени становились все меньше, извивались, пытаясь выпрямиться и, наконец, опали и исчезли. Тогда я представил себе взгляд Клеманс, ее глаза и улыбку. Представил ее живот. Представил свое вызывающее счастье и увидел лицо Дневной Красавицы, не мертвой и холодной, а такой, какой я ее запомнил в последний раз, живой и розовой, крепенькой, как зеленый пшеничный колос, в этом самом зале, когда она пробиралась между столами, разнося клиентам кувшинчики с винами из Туля и Вика.

Огонь уступил место едкому серому дыму. Он вырывался из очага и приплясывал в воздухе, устремляясь к потемневшему потолку. С медлительностью изнеможенного быка Бурраш обернулся ко мне с ничего не выражающим лицом, потом встал, протянул свои большие руки к моей шее и начал меня душить, сжимая все сильнее и сильнее. Странно, но я не испугался, не стал ему сопротивляться, я знал, что имею дело не с убийцей, не с сумасшедшим, а просто с отцом, потерявшим ребенка, для которого весь мир отныне стал большим черным солнцем. Я задыхался. В голове все гудело. В глазах мелькали белые точки, молнии и дрожащее багровое лицо Бурраша. Вдруг он резко оторвал руки от моей шеи, как от раскаленного железа, упал на пол и заплакал.

Я перевел дух, весь в поту. Поднял Бурраша, помог ему сесть за ближайший стол. Он молча и безропотно подчинился, всхлипывая и шмыгая носом. Я знал, где стоят бутылки со сливовицей. Принес одну и налил до краев два стакана. Помог ему выпить, опрокинул свой стакан, потом еще один. Бурраш выпил три, как автомат, залпом. Видно было, как его глаза постепенно возвращались в наш мир. Он удивленно посмотрел на меня, как бы спрашивая, что я здесь делаю. Какой-то болван военный постучал в окно рядом с нами. Радостный, он заглядывал в зал, расплющив нос о стекло. Увидев нас, вмиг потерял свою улыбку. И ушел. А я там остался на четыре часа. Четыре часа и две бутылки самогона. Четыре часа и не более трех слов. Это все, что я мог сделать.

А в это время Клеманс начала стонать и корчиться, одна. Без меня. И я даже не знал об этом.

XVI

Выйдя из «Ребийона», я попал под ледяной дождь. Он помог мне держаться перпендикулярно по отношению к тротуару. Казалось, что небо обозлилось на людей. Потоки воды обрушивались на фасады домов. Улицы почти опустели. Я шел, держась поближе к стенам, прикрываясь ладонями, как зонтиком. Наверное, Жозефина в камере полицейского участка в этот час проклинала меня и обзывала последними словами. Кажется, я даже слегка улыбался.

К заставе я подошел мокрый до нитки, меня можно было выжимать. Ноги замерзли, но мысли прояснились. Голова не кружилась, несмотря на выпитую водку. Почтовая карета стояла на месте, возле нее толпились люди, жестикулируя, спорили с пехотным капитаном, пытавшимся что-то объяснить. Я подошел поближе. Военный взывал к благоразумию. Кое-кто уже размахивал кулаками. Женщины, более терпеливые, не обращая внимания на дождь, стояли как врытые в землю. Кто-то положил мне на плечо руку. Это был наш кюре, отец Люран.

– Уехать невозможно… – сказал он. – Дорога открыта только для транспортных колонн. Этой ночью на фронт отправляются два полка. Посмотрите…

Я не сразу заметил их. Но взглянув в сторону, куда указал рукой кюре, я уже никого, кроме них, не видел: десятки, сотни мужчин, может, и больше, ждали в великом молчании, с винтовкой на плече и ранцем за спиной. Они окружали нас, растворяясь в ночи, вылакавшей дневной свет, стояли с отсутствующим взглядом, без движения, без слов, казалось, не ощущая дождя. Как армия теней. А ведь это были те же самые ребята, которые весь день прочесывали В., направляясь в бистро, как животные к водопою, горланили песни, изрыгали непристойности, расстегивали ширинки в борделях, спотыкались с бутылками в руках, поддерживая друг друга. Теперь никто не смеялся. Вокруг нас стояли чугунные статуи с черными дырами вместо глаз. Они видели изнанку мира.

– Пойдемте, – сказал кюре, – нет никакого смысла ждать.

Я машинально пошел за ним, пока капитан все еще пытался усмирить ярость тех, кто в этот вечер не сможет уложить свои телеса в тепло широкой постели.

Не в первый раз главный штаб реквизировал дорогу. Надо сказать, что она была очень узкой и в ужасающем состоянии. Три года ее разбивали грузовики и копыта тысяч кляч. Поэтому, когда готовилось наступление, дорогу перекрывали и она становилась доступной только для войск. Иногда весь день и всю ночь без перерыва, без остановки тянулось по дороге шествие грустных муравьев, медленно бредущих к разрушенным остаткам своего муравейника из земли и металла.

Отец Люран привел меня в епископство. Привратник впустил нас. Лицо у него было желтое, а волосы похожи на мех.

Кюре объяснил ему ситуацию, и он, ни слова не говоря, отвел нас лабиринтом коридоров и лестниц, пропахших воском и жидким мылом, в большую комнату, где стояли две узкие железные кровати.

Увидев эти маленькие кроватки, я подумал о нашей постели, такой большой и глубокой. Мне так хотелось быть рядом с Клеманс, в ее объятьях, где я искал и всегда находил нежность. Я хотел предупредить ее, что задерживаюсь, как делал каждый раз, когда такое случалось. Обычно я звонил мэру, и он посылал к ней свою служанку, Луизетту. Но привратник сказал, что нечего и пытаться – телефонные линии, как и дорога, реквизированы на неопределенное время. Я помню, как меня это огорчило. Мне не хотелось, чтобы Клеманс беспокоилась. И хотелось, чтобы она знала – я думаю о ней и о ребенке.

Кюре разделся без церемоний. Он снял пелерину, потом сутану и остался передо мной в кальсонах и в майке, с выпяченным вперед, как гигантский кулак, животом, поддерживаемым полосой из фланели, которую он размотал. Разложив мокрую одежду возле печурки, он пристроился у огня, растирая руки. В таком виде, без одежды, почти голый, он мне показался намного моложе, чем я думал. Он был, наверное, одного со мной возраста, получалось, что я вижу его как бы впервые. Он догадывался, о чем я думал. Священники, они хитрые, они умеют ловко влезать в голову и видят все, что там происходит. Он смотрел на меня, улыбаясь. От тепла его пелерина дымилась, как паровоз, а от сутаны поднимался пар, пахнувший перегноем и паленой шерстью.

Привратник принес две тарелки супа, большой ржаной хлеб, кусок сыра, жесткий, как дубовая колода, и кувшин вина. Он поставил все на маленький столик и пожелал нам спокойной ночи. Я разделся и тоже положил вещи к огню. Запахи леса, шерсти, обжига, маленький дымок – все, как у кюре.

Мы основательно поели, не заботясь о хороших манерах. У отца Люрана были большие безволосые руки, пухлые, с нежной кожей и гладкими ногтями. Он долго пережевывал то, что отправлял себе в рот, и пил вино, закрыв глаза. Мы все прикончили, не осталось ни крошки, ни корки. Чистые тарелки. Стол пустой, а животы полные. Потом мы говорили, долго, как никогда раньше. Говорили о цветах – это была его страсть, «самое прекрасное доказательство, если в нем есть нужда, существования Бога», – сказал кюре. Говорили о цветах в этой комнате, когда вокруг нас была ночь и война, когда где-то рядом разгуливал убийца, задушивший десятилетнюю девочку, когда, вдали от меня, Клеманс истекала кровью в нашей постели и выла, кричала, но никто ее не услышал и не пришел к ней!

Я и не знал, что можно говорить о цветах. То есть не знал, что можно, говоря о цветах, говорить о людях, не произнося при этом таких слов, как судьба, смерть, конец и утрата. Я узнал об этом в тот вечер. Кюре тоже умел пользоваться словами. Как Мьерк. Как Дестина. Но он создавал из них прекрасные вещи. Он перекатывал слова языком и улыбкой, и вдруг из ничего возникало чудо. Наверное, этому учат в семинариях: поражать воображение красивыми оборотами речи. Он рассказывал про свой сад, который никто не мог увидеть из-за высоких стен. Он рассказывал про пупавки, очитки, морозник, петунии, турецкие гвоздики, бордюрные гвоздики, анемоны, резухи, махровые пионы, дурман, про цветы, которые живут только один сезон, про другие, что цветут из года в год, про те, что расцветают вечером и опадают утром, и те, что сияют от рассвета до сумерек, раскрывая тонкие розовые или лиловатые, похожие на вьюнок, венчики. Когда наступает темнота, они резко закрываются, как будто грубая рука сжимает их бархатные лепестки, стараясь задушить.

Об этих цветах он говорил иным тоном, чем о прочих. Не тоном кюре, не тоном садовника. Тоном человека, знающего, что такое беда и раны. Я жестом остановил его, когда он чуть было не произнес в темной комнате название того цветка. Я не хотел его слышать. Я слишком хорошо знал это название. Последние двое суток оно стучало в моей голове, стучало, стучало. Передо мной возникло лицо девочки, и видение было для меня, как пощечина. Священник замолчал. Снаружи дождь снова перешел в снег, и хлопья бились в стекла. Ледяные светлячки, они не жили и не светились, но на две или три секунды им удавалось создать иллюзию жизни и света.

В дальнейшем многие годы я пытался заставить цвести дневную красавицу в нашем маленьком садике. Но мне так и не удалось. Семена оставались в земле, упрямо гнили там, отказываясь протянуть ростки к небу, выйти из темной массы, влажной и клейкой. Только пырей и чертополох размножались, заполоняли все, затопляли своими опасными побегами жалкие квадратные метры. Кончилось тем, что я сдался.

Часто я вспоминал слова кюре о цветах, Боге и доказательстве. И сказал себе, что, несомненно, есть места в мире, куда Божья нога не ступала.

Отец Люран отправился обращать в христианство аннамитские племена в горах Индокитая. Это было в двадцать пятом. Он приходил ко мне перед самым отъездом. Мне не совсем ясно, зачем ему понадобился этот визит. Может, потому, что однажды мы долго проговорили, сидя в исподнем, и разделили комнату и вино. Я не задавал ему никаких вопросов, например, зачем он туда едет, ведь он был не так уж молод. Я просто спросил:

– А как же ваши цветы?

Он посмотрел на меня, улыбаясь, тем особенным взглядом, о котором я уже говорил: проникающим до самых глубин и вытягивающим душу, как вытягивают двузубой вилкой жареную улитку из раковины. А потом сказал, что там, куда он едет, тысячи цветов, и таких, каких он никогда не видел или видел только в книгах. Но нельзя же всегда жить в книгах, нужно когда-то потрогать руками жизнь и ее красоты.

Я чуть было не сказал ему, что у меня все наоборот, что жизнью я сыт по горло, и если бы существовали книги, которые могли меня утешить, я бы в них зарылся. Но когда люди так далеки друг от друга, говорить бесполезно. И я промолчал. Мы обменялись рукопожатием.

Не могу сказать, что я часто о нем вспоминал. Но иногда случалось. Эдмон Гашентар, мой старый коллега, кроме карабина подарил мне несколько картинок этих желтых стран. Я имею в виду не картинки на бумаге, а те, что складываются в голове и остаются там.

Гашентар в молодости служил в экспедиционном корпусе, посланном в Тонкин[7]7
  Название французского протектората в 1884–1945 гг., территория северной части Вьетнама.


[Закрыть]
Он привез оттуда лихорадку, из-за которой внезапно становился белым, как мел, и дрожал, как лист, банку с зеленым кофе, стоявшую, точно реликвия, на обеденном столе, фотографию, где он был снят в военной форме на фоне рисового поля, и, главное, некую медлительность во взгляде. Когда ему случалось думать о тех местах, казалось, он отсутствует. Он рассказывал о ночах, наполненных пением жаб и лягушек-быков, о телах, липких от жары, о большом грязном потоке, несущем стволы деревьев, дохлых коз, кувшинки и растения, смытые с берегов. Иногда Гашентар показывал, как танцуют тамошние женщины, как изящно двигаются их руки с согнутыми пальцами, как они поводят глазами, он свистом подражал напевам флейт, делая вид, что играет на палке от веника.

Я представлял себе кюре в этих декорациях, с руками, полными неизвестных цветов, в колониальном шлеме и светлой сутане с оборкой из засохшей грязи на подоле. Он смотрел на леса, сверкавшие под теплым дождем, и улыбался. Все время улыбался. Не знаю, почему.

Я проснулся в комнате епископства и сразу подумал о Клеманс. Надо было возвращаться домой во что бы то ни стало, немедленно, обойти дорогу, если она до сих пор закрыта, сделать крюк, что угодно, но только вернуться к ней. Как можно быстрее. Не могу сказать, что меня подгоняло предчувствие. Я не беспокоился. Нет. Я просто нуждался в ее коже и глазах, в ее поцелуях, я хотел быть рядом с ней, чтобы хоть немного забыть о смерти, не прекращавшей своей работы повсюду.

Я надел еще не просохшие вещи. Ополоснул водой лицо. Отец Люран спал и вовсю храпел. Лицо большое, радостное. Я подумал, – наверно, ему снятся охапки цветов. И ушел, на голодный желудок.

Берта на кухне. Я ее не вижу, но знаю, что она тяжко вздыхает и качает головой. При виде моих тетрадей она всегда вздыхает. Хотя какое ей дело до писанины, за которой я провожу целые дни? Наверное, она боится букв. Она никогда не умела читать. Для нее эти строчки из слов – большая тайна. Зависть и страх.

Вот я и дошел до того, к чему шел месяцами. До жуткой линии горизонта, до изуродованного безобразного холма, за которым невесть что прячется.

Я дошел до этого гнусного утра. До остановки всех часов. До бесконечного падения. До смерти всех звезд.

В конце концов, Берта в чем-то права. Слова пугают. Даже тех, кто их знает и расшифровывает. Вот и у меня ничего не получается. Я не знаю, как сказать. Пальцы дрожат. Кишки узлом завязываются. Глаза режет. Мне уже за пятьдесят, а страшно, как мальчишке. Я выпиваю стакан вина. Потом еще один, без закуски. И третий. Может, слова выйдут из бутылки. Я допиваю ее единым махом. Клеманс приходит ко мне. Она склоняется над моим плечом. Я чувствую ее все еще молодое дыхание над моим седым затылком.

– Столько пить с утра, ну не стыд ли это… К полудню вы будете совсем пьяным!

Это Берта. Я ору на нее. Говорю ей, чтоб она убиралась. Чтоб не лезла не в свое дело. Она пожимает плечами. Оставляет меня одного. Я перевожу дух. И опять берусь за ручку.

Когда я увидел дом, у меня заколотилось сердце. Весь в снегу, он блестел под светлым солнцем, ликовавшим в небе.

Тонкие ледяные свечи соединяли край крыши с белой землей. Внезапно я почувствовал, что мне не холодно, что я не хочу есть, я забыл, что четыре часа подряд заставлял себя через силу идти по дороге среди нескончаемой вереницы солдат, телег, автомобилей и грузовиков. Я обгонял сотни парней, шедших размеренным шагом и злобно смотревших на меня, одетого в штатское и торопившегося в ту сторону, куда им так не хотелось идти.

И вот, наконец, дом. Наш дом. Я постучал башмаками о стенку, не столько для того, чтобы счистить снег, а чтоб привычный звук сказал ей, что я здесь, рядом, в двух шагах, в нескольких секундах от нее. Я улыбался, представляя, как Клеманс сейчас готовится встретить меня. Я взялся за щеколду, толкнул дверь. У меня на лице было счастье. Не было больше войны. Не было больше призраков, убитого ребенка. Была только любовь, которую я снова встречу, возьму в свои руки, перед тем как положу ладони на ее живот и почувствую под кожей мое будущее дитя.

И я вошел.

Странная вещь жизнь. Она не предупреждает. Все в ней перемешано, выбора нет, и кровавые мгновенья следуют за минутами благодати. Человек, как маленький камушек на дороге, лежит себе целыми днями на одном месте, и вдруг нога бродяги, случайно наступив на него, отшвыривает его неизвестно куда, без всякого смысла. И что может поделать камушек?

В доме стояла странная тишина, мгновенно стершая мою улыбку. Он показался давным-давно необитаемым. Все вещи были на своих местах, как обычно, но стали более тяжелыми и холодными. И, главное, здесь царило великое молчание, давившее на стены с такой силой, что они, казалось, вот-вот треснут. Я позвал Клеманс, но голос мой потонул в этом молчании. Я почувствовал, что сердце сейчас разорвется. Наверху, у лестницы, дверь в комнату была полуоткрыта. Я сделал два шага. И подумал, что больше не смогу.

Не помню, в каком порядке все происходило, ни времени, ни своих действий. Клеманс лежала на кровати, лоб ее был бледным, а губы еще бледнее. Она потеряла много крови. Ее руки сжимали живот, как будто она пыталась выдавить из себя на свет то, что столько месяцев носила.

Вокруг нее царил страшный беспорядок, он говорил о том, что она пыталась сделать, о ее падениях, ее усилиях. Ей не удалось открыть окно, чтобы позвать на помощь, и она не решилась спуститься по лестнице из страха упасть и потерять ребенка. Кончилось тем, что она легла на кровать, на это ложе битвы и ранений. Дышала она ужасающе медленно, и щеки у нее были чуть теплые. Цвет лица – как у умирающей. Я прижался к ее губам своими, звал ее по имени, кричал, взял в ладони ее лицо, бил по щекам, дышал в ее рот. Я не думал о ребенке, я думал только о ней. Я тоже попытался открыть окно, но ручка осталась в моих пальцах. Тогда я ударил кулаком в стекло, разбил его, порезался, моя кровь смешалась с ее, я кричал, орал на всю улицу, выл, как собака, с яростью животного, которое мучат. Открылись двери, окна. Я упал на пол. Упал и падаю до сих пор. Живу только в этом падении. Всегда.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю