Текст книги "Молчание Дневной Красавицы"
Автор книги: Филипп Клодель
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 12 страниц)
XIII
Не все так просто. Только святые и ангелы никогда не ошибаются. Зная то, что натворил Мациев и о чем я еще расскажу, его можно было бы сразу причислить к породе подлецов. Эта порода – самая многочисленная на земле, лучше всех воспроизводит себя и процветает, как тараканье племя.
Но именно он, за двадцать три года до Дела, растоптал свою карьеру, оставшись на долгие годы лейтенантом, в то время как другие получали чины. А все потому, что он был дрейфусаром, только не подумайте, не опереточным дрейфусаром, не тем, кто объявлял себя таковым к концу семейного обеда, как тысячи других! Нет, в то время Мациев с бешеной отвагой публично поддержал маленького капитана, заявив, что верит в его невиновность, пошел против течения, отверг замысел главного штаба, мгновенно восстановив против себя всех, кто мог обеспечить ему продвижение по службе и вознести его к золотым звездам, которые пришивают к погонам.
Все это История, как говорится, великая, но погребенная под слоем пыли в забытых уголках, пока случайно не выудишь ее, копаясь на чердаках или в помойной куче.
Это случилось, когда умер мой отец, в двадцать шестом. Мне пришлось приехать в покосившийся домишко, где я родился и вырос. Тянуть с этим мне не хотелось. Смертей на моем веку накопилось более чем достаточно, отец только дополнил их счет. Это был дом моих мертвых – мать, упокой, Господи, ее душу, умерла давно, когда я был еще сорванцом, а теперь и отец. Дом моей юности отдавал могилой.
Даже деревня больше не походила на ту, что я знал. После войны все уехали, покинув, после четырех лет бомбардировок, разрушенные постройки и улицы, продырявленные, как швейцарский сыр. Остались только мой отец, потому что для него уехать – значило оставить победу за бошами, несмотря на их поражение, и Фантен Маркуар, чокнутый старик бывшей хозяйки кофейни, разговаривавший с рыбами и живший вместе с очень старой коровой, которую называл Мадам.
Они с коровой спали бок о бок в хлеву и даже стали похожи друг на друга – и по запаху, и по всему остальному. Правда, у коровы было больше здравого смысла и меньше озлобленности, чем у старика. Фантен ненавидел моего отца. Отец платил ему тем же. Два сумасшедших в призрачной деревне оскорбляли друг друга среди развалин и иногда швырялись камнями, как мальчишки с морщинами на лбу и скрюченными ногами. Каждое утро, до рассвета, Фантен Маркуар спускал штаны и гадил перед дверью моего отца. И каждый вечер, дождавшись, когда Фантен Маркуар уляжется под боком у своей коровы, мой отец делал то же самое перед его дверью.
Так продолжалось долгие годы, как ритуал, форма приветствия, акт вежливости со стороны кишечника. Они были знакомы со школы. И с тех пор беспричинно друг друга ненавидели. Бегали за одними и теми же девчонками, играли в те же игры, испытывали, наверное, одинаковую боль. Время перекопало их, как перекапывает тело и сердце любого человека.
– Значит, он помер?
– Точно, помер, папаша Маркуар…
– Вот сволочь-то!
– Да ведь возраст.
– Хочешь сказать, что и мне пора?
– Может, и так.
– Дерьмо, так меня уделать! Что теперь со мной будет?
– Надо вам уехать куда-нибудь в другое место, папаша Маркуар.
– Хорошенькое дело, сопляк, в другое место… Ты такой же болван, как твой отец! Падаль! Он и на свет появился только для того, чтобы мне гадить… Что со мной будет… Думаешь, он мучился?
– Не думаю.
– Нисколько?
– Не знаю. Кто может знать?
– Я-то буду мучиться, это точно, я чувствую, это уже начинается. Вот сволочь…
Фантен ушел по тому, что когда-то было главной улицей деревни. Он обходил старые воронки от бомб, делая большие крюки. Он был похож на оттанцевавшую свое, выжившую из ума плясунью. Через каждые три метра он обзывал моего мертвого отца дохлятиной и болваном, а потом исчез, завернув за угол лавочки Камиллы «Знаки внимания, безделушки и новинки», пробитые ставни которой напоминали расколотые клавиши гигантского рояля.
Дом моего отца напоминал кабанье логово. Я честно пытался вызвать к жизни забытые напевы, воспоминания, картинки прошлого. Но ничто в душе не шелохнулось. Грязь и пыль намертво сковали все предметы. Дом выглядел как огромный гроб, приготовленный для покойника, который собирался все унести с собой, да только духа не хватило. Я вспомнил, что нам рассказывал учитель о Египте, о фараонах и могилах, доверху набитых их бренным богатством. Дом представлял примерно то же самое, разве что отец не был фараоном, а золото и драгоценные камни заменяла грязная посуда и пустые литровые бутылки, наваленные неустойчивыми полупрозрачными кучами по всем комнатам.
Я никогда не любил отца, сам не зная почему. Но и не ненавидел его. Мы с ним просто не разговаривали, вот и все. Смерть моей матери разделила нас, как колючая проволока. Между нами повисла плотная ткань молчания, и ни один из нас не решался разорвать ее и протянуть другому руку.
Там, где когда-то была моя комната, он устроил укрепленный лагерь, форт из хлама и кип газет, сложенных рядами и доходивших почти до потолка. От окна осталась только узкая бойница, однако достаточная, чтобы наблюдать за полуразвалившимся строением, служившим жилищем Фантену Маркуару. У окна на полу валялись две рогатки из орешника. Резинку отец вырезал из велосипедной камеры. Такие мастерят мальчишки, чтобы стрелять в ворон или в задницу полевому сторожу. Рядом с рогатками лежал солидный запас ржавых гвоздей и кривых винтов, недоеденный кусок колбасы, бутылка недопитого дешевого вина, грязный стакан.
Отсюда мой отец продолжал войну, обстреливая мелкими железками своего вечного врага, когда тот выходил из дома. Я представил себе, как отец часами не покидал свой наблюдательный пункт, ел и пил, не отводя глаз от смотровой щели, прислушивался к уличным шумам, прикладываясь к стакану и поглядывая на часы, чтобы убить время. А потом внезапно хватал рогатку, закладывал в нее заряд и прицеливался. Он ждал вопля своего врага, а услышав его, смотрел, как сосед трет бедро, или щеку, или ягодицу, возможно, он даже видел кровь. И когда враг, потрясая кулаками, осыпал его проклятиями, обзывая по-всякому, отец хлопал себя по ляжкам и хохотал до того, что чуть не выкашливал легкие, долго-долго, пока судорожный смех не переходил в нелепую икоту. А потом переставал смеяться, что-то бормотал, переводил дух, снова становился серьезным и уходил в свою скуку, в свою пустоту. Дрожащей рукой наливал себе вино, выпивал его залпом и думал о себе, что он – ничтожество, да, ничтожество, что вечно так продолжаться не может, что день тянется слишком долго, но надо продержаться, и будут еще другие дни, еще, еще и еще. Он допивал бутылку и понимал, что он – ничто.
Выходя из комнаты, я задел плечом кипу газет, которая рухнула с шелестом сухих листьев. К моим ногам легли потерянные дни, умершие годы, далекие драмы. И среди всего этого мне бросилась в глаза фамилия Мациева, напечатанная большими буквами в заголовке маленькой статьи вверху страницы.
Инцидент произошел в 1894 году, в некий декабрьский день, скорее вечер. «Перед обществом, собравшимся в заднем зале кафе, лейтенант Мациев, – так было написано, я воспроизвожу текст, – провозгласил свою убежденность в невиновности капитана Дрейфуса. Приветствуемый публикой, состоящей из членов профсоюзов и революционеров, Мациев, одетый в военную форму, также заявил, что ему стыдно принадлежать к армии, сажающей в тюрьму праведников и оставляющей на свободе настоящих предателей». Газета писала, что толпа устроила ему овацию, прерванную прибытием жандармов. Были пущены в ход дубинки, и последовал ряд арестов, в том числе и самого Мациева. Рассматриваемый как «зачинщик беспорядков, нарушивший кодекс молчания, осквернивший честь французской армии, лейтенант Мациев предстал назавтра перед военным трибуналом, который приговорил его к шести месяцам строгого ареста».
Писака, намаравший эту статью, закончил ее, возмущаясь позицией молодого военного, чье имя, к тому же, «пованивало его происхождением, еврейским или русским, если не тем и другим одновременно». Подписал статью Амедей Прюрион. Дурацкое имя для настоящего мерзавца. Что стало с этим Прюрионом? Долго ли он продолжал выблевывать свою мелкую ежедневную ненависть на пожелтевшую бумагу, которая во многих домах наверняка пошла на подтирку задов? Надо же, Прюрион. Звучит, как название болезни, вроде застарелого неизлечимого герпеса. Я уверен, что у него была тараканья голова, кривые ноги и козлиное дыхание. Словом, все отличительные черты тех, кто извергает желчь, а потом тоскливо надирается в безлюдных пивных, косясь на круп прислуживающей девушки, которая до изнеможения трет шваброй посыпанный опилками пол. Если этот Прюрион уже подох, то на земле одной кучей дерьма стало меньше. А если он еще жив, то не думаю, что он хорош собой. Ненависть – жестокий маринад: она придает мясу вкус помоев. В конечном итоге, Мациев, даже ставший тем мерзавцем, которого я знал, стоял выше, чем он. По крайней мере, хоть раз в жизни он не посрамил звание человека. Разве каждому это дано?
Я сохранил статью как доказательство – сам не знаю чего! И вышел из дома. Больше я туда не возвращался. Жизнь возвратов не терпит. Я думал о Мациеве, о его тонких напомаженных усиках, об изогнутых сигарах, о фонографе, твердящем песенку. Он тоже затерялся где-то во времени, со всем своим барахлом, как только Дело было закончено – для них, разумеется. Наверное, он так и продолжал таскать за собой свою Каролину, с места на место, в поисках неизвестно чего. Когда я встречался с ним глазами, возникало чувство, что он уже прибыл в пункт назначений. Какой – непонятно. Но прибыл. И что там, где он оказался, суетиться уже бесполезно. Все кончено. И остается только ждать последнего свидания.
Всю ту ночь шел снег. Я слышал его, пытаясь заснуть. Я слышал его молчание и угадывал за плохо прикрытыми ставнями его всепоглощающую белизну, с каждым часом набиравшую силу.
Все это, безмолвие и белый ковер, еще больше отрезало меня от мира. Да я в нем и не нуждался! Клеманс, вот она снег любила. Она мне даже сказала: «Если снег пойдет, это будет самый красивый наряд для нашего малыша…» Она и не думала, что так верно угадала. Красивый наряд для нее самой.
В семь часов я толкнул дверь. Пейзаж – будто из кондитерской: повсюду крем и облака сахарной пудры. Я зажмурился, как перед чудом. Низкое небо катило свои тяжелые горбы над гребнем холма, а Завод, обычно рычащий от бешенства, как одноглазое чудовище, мурлыкал приветливую мелодию. Новый мир. Или первое утро нового мира. Можно было ощутить себя первым человеком. Еще до всяческой грязи, запятнанной земли и злодеяний. Не знаю, как это высказать. Трудно найти слова. В жизни я не разговаривал. Я говорю в жизни, как будто я уже мертв. По существу, это правда. Самая настоящая правда. Я уже давно чувствую себя мертвым. Я только делаю вид, что живу. У меня отсрочка, вот и все.
Каждый мой шаг сопровождает предательский ревматизм, но ноги пока хорошо знают, куда им идти. Они заставляют меня ходить по кругу, как ослицу, привязанную к жернову и жующую рассыпанное зерно, и приводят меня к сердцевине. По их вине я снова оказался на берегу маленького канала, рисовавшего на белом полотне зеленую струйку, украшенную тающими звездами. Я увязал в снегу и думал о Березине. Вот чего мне, наверное, не хватало! Эпопеи! Это могло бы убедить меня в том, что у жизни есть смысл, что я двигаюсь в правильном направлении, что учебники по истории ведут туда же, куда иду я, и это на века. И, значит, я правильно делал, что столько раз откладывал свой уход, когда в последний момент вытаскивал изо рта дуло карабина Гашентара. Я засовывал его себе в глотку в те утренние часы, когда чувствовал себя пустым, как пересохший колодец. На вкус ружье… довольно странно! Язык прилипает. Покалывает. Ароматы вина, светлые скалы.
Дрались куницы. Когтистые лапки оставили письмена, арабески, сумасшедшие слова на снежной мантии. Их животики тоже прочертили следы, легкие тропинки, которые удалялись, перекрещивались, сливались, чтобы снова разойтись и вдруг исчезнуть, как будто внезапно, наигравшись, две зверушки в мгновение ока улетели в небо.
– Такой старый и такой дурак…
Я подумал, что холод играет со мной дурные шутки.
– Ты что, смерти ищешь? – снова донесся откуда-то издалека голос, весь в шершавых согласных и жестяном бренчании. Чтобы угадать, кому он принадлежит, не надо было оборачиваться. Жозефина Мольпа, моего возраста, моего призыва, из моей деревни. Приехала сюда в тринадцать лет, нанялась прислугой, проработала до двадцати лет, переходя из одной зажиточной семьи в другую, прикладываясь понемножку к бутылочке, пока не спилась совсем и не потеряла место. Отовсюду выставлена, выгнана, выброшена, вычеркнута. И чтобы как-то дожить, в последовавшие годы ей ничего не осталось, кроме торговли вонючими шкурками кроликов, кротов, ласок, хорьков, лисиц, кого попало, еще окровавленными, свежесрезанными перочинным ножом.
Больше тридцати лет таскала она по улицам свою кривобокую тележку, оглашая окрестности рефреном: «Кроличьи шкуры! звериные шкуры! кроличьи шкуры!» Она пропиталась мясным запахом трупиков и сама стала похожа на убитых животных лиловатым цветом лица и тусклыми глазами. Это она-то, бывшая раньше прехорошенькой.
За жалкие гроши Жозефина, которую мальчишки дразнили «шкурой», перепродавала свои сокровища Эльфежу Крошмору. Он дубил их на старой мельнице на берегу Герланты, в шести километрах от нас вверх по течению. Старая мельница наполовину разрушилась, вода проникала в нее, как в большой продырявленный корабль, но она все еще держалась, год за годом.
Крошмор редко появлялся в городе. Но его приход никогда не оставался незамеченным. Не составляло никакого труда вычислить, по каким улицам он проходил – зимой и летом, утром и вечером, от него воняло так, как будто его самого целыми днями вымачивали в чанах со щелочью. Это не мешало ему быть очень красивым человеком. Высокий, с блестящими черными волосами, зачесанными назад, и живыми глазами цвета небесной лазури, очень красивый, одинокий человек. Он казался мне приговоренным к пожизненному наказанию, как тот древний грек, что вкатывал на гору валун, или другой, которому вечно выклевывали печень. Может, когда-то Крошмор совершил грех, страшный грех, и это его преследовало? Может, он таким образом искупал его – в одиночестве, пропахшем падалью. Ведь если Крошмора умастить лавандой и жасмином, все женщины млели бы у его ног.
Жозефина приносила ему свою добычу каждую неделю. Запахов она не ощущала. Что касается мужчин, она давно отвернулась от них и предпочитала их избегать. Всю жизнь жила одна. Эльфеж Крошмор принимал ее, как королеву, это я знал от нее самой, предлагал ей стакан подогретого вина, вежливо говорил о дожде, шкурах и хорошей погоде и улыбался своей прекрасной улыбкой. Потом он с ней рассчитывался, помогал разгрузить тележку и, напоследок, провожал до большой дороги, как настоящий поклонник.
Последние двадцать лет Жозефина жила в конце улицы Шабли, почти в полях. Это был не дом, нет, просто несколько почерневших от дождя досок, каким-то чудом державшихся вместе. Мальчишки боялись этой черной, как уголь, хижины и все представляли себе, что она по самую крышу набита вонючими шкурами, дохлыми животными, четвертованными птицами и распятыми на дощечках мышами. Никто туда не входил.
А я побывал там, два раза, и не мог поверить собственным глазам, когда увидел кукольный домик, чистенький, как новая монетка, весь в розовом и бантиках. Словно выйдя на свет из врат тьмы, я попал в царство света.
– Ты, наверное, думал, что я живу в помойке? – сказала мне Жозефина, когда я, открыв рот, как лещ, вытащенный из воды, разглядывал ее жилище. На столе, накрытом красивой скатертью, стоял букет ирисов, а на стенах в раскрашенных рамках висели изображения святых и ангелочков, из тех, что кюре дарят причастникам и детям из церковного хора.
– Ты верующая? – спросил я тогда Жозефину, показав подбородком на милую галерейку. Она пожала плечами, не насмешливо, а как бы подчеркивая очевидность чего-то, о чем нет смысла спорить.
– Если бы у меня были красивые медные кастрюли, я бы и их повесила, ведь главное – почувствовать, что мир не так уж безобразен, что иногда бывает что-то позолоченное и, по сути, жизнь – это и есть поиски крупиц золота.
Я почувствовал ее руку на своем плече. Потом другую и, наконец, тепло шерстяной материи.
– Почему ты сюда возвращаешься, Дадэ?
Жозефина всегда меня так называла, с семи лет, почему, сам не знаю. Мне захотелось ответить, пустившись в высокие рассуждения, прямо здесь, у воды, стоя босиком на снегу, в одной рубашке. Но от холода у меня тряслись губы, и внезапно я почувствовал, что окоченел так, что не могу двинуться с места.
– А ты сюда часто приходишь? – только и спросил я.
– Я иногда прохожу здесь, это не одно и то же. Меня не мучит совесть. Я сделала, что должна была. Я свою роль сыграла, и ты это знаешь.
– Но я тебе поверил!
– Ты один…
Жозефина терла и трясла мои плечи. Боль возвращающейся в сосуды крови казалась ударами кнута. Потом она взяла меня за руку, и мы молча пошли прочь, утопая в снегу этого зимнего утра. Любопытная парочка! Иногда я бросал взгляд на ее старое лицо, пытаясь отыскать черты той девочки, которую я знал раньше. С тем же успехом можно искать плоть на скелете. Я шел за ней как ребенок. Мне хотелось закрыть глаза и заснуть, продолжая передвигать ноги, в надежде никогда больше не разомкнуть век и оставаться вечно в том состоянии, что могло быть смертью или медленным шествием без конца и цели.
Когда мы пришли, Жозефина силой усадила меня в большое кресло и закутала в три толстых пальто – я стал младенцем. Она пошла на кухню. Я придвинул ноги к печке. Постепенно мое тело оживало, возвращая себе движения, боль, хруст и треск. Жозефина принесла чашку обжигающего питья, пахнувшего сливами и лимоном. Я молча выпил. Она тоже. Допив свою чашку, она прищелкнула языком:
– Почему ты снова не женился?
– А почему ты осталась одна?
– Я про мужиков все узнала, когда мне и пятнадцати не было. Знаешь, что такое быть прислугой! Я себе сказала: «Больше никогда», и слово сдержала. Но у тебя-то другое дело…
– Я с ней каждый день разговариваю, знаешь… Для другой места нет.
– Признайся, еще и потому, чтобы быть похожим на прокурора!
– Ничего подобного.
– Скажешь тоже…За все то время, что ты это пережевываешь, ты с ним вроде как породнился. Я нахожу, что с годами ты стал на него похож, знаешь, как бывает со старыми супругами.
– Ну и дура ты, Фифина…
Мы немного помолчали, а потом она снова начала:
– Я его видела в тот самый вечер, клянусь тебе, собственными глазами видела. Та тварь не хотела мне верить, как его звали, этого борова в костюме?
– Мьерк.
– Хорошенькое имечко! Надеюсь, он умер?
– В тридцать первом, ему лошадь копытом голову проломила.
– Тем лучше. Такая кончина радует. Но тебе-то он почему не поверил? Ты же был полицейским!
– А он был судьей…
Я опять вернулся на годы назад, чтобы оказаться в той же точке. Я так хорошо знал туда дорогу. Как будто вернулся в родную страну.
XIV
Жозефина пришла ко мне через три дня после того, как нашли тело Дневной Красавицы. Следствие ходило по кругу. Жандармы опрашивали всех подряд. Мациев слушал свою песню. Мьерк вернулся в В., а я пытался что-нибудь понять.
Дверь ей открыла Клеманс, поддерживая обеими руками свой огромный живот и беспрестанно смеясь. Она немного знала Жозефину и впустила ее, несмотря на ужасающий вид и репутацию ведьмы.
– Твоя жена была такая нежная… – Жозефина снова протянула мне полную чашку. – Я не очень хорошо помню ее черты, – добавила она. – Но я помню, что она была нежная, все у нее было нежное, и глаза, и голос.
– Я тоже не помню ее лица… – сказал я. – Часто ищу его, и мне кажется, что оно ко мне приходит, но потом стирается, ничего не остается, тогда я себя ругаю, колочу…
– Почему, глупый?
– Не помнить лица той, которую любил… Я негодяй.
Жозефина пожала плечами:
– Негодяев и святых я что-то не встречала. Не бывает ни черного, ни белого, больше всего серого. И в людях, и в душах, всюду одно и то же. И у тебя душа серая, совершенно серая, как у всех…
– Это все слова…
– А что ты имеешь против слов?
Я ее усадил, и она выложила мне всю историю, одним духом, в очень точных выражениях. Клеманс ушла в свою комнату. Я знал, что она там делала – спицы, клубки голубой и розовой шерсти, кружева, последние недели только это ее занимало. Пока Жозефина говорила, я нет-нет да и представлял Клеманс в соседней комнате, ее пальцы на спицах, ее живот, в который стучатся ножки и локотки.
А потом, понемножку, мокрое тельце Дневной Красавицы вошло в комнату. Она села рядом со мной, как будто пришла послушать, что будет говорить Жозефина, и подтвердить или опровергнуть ее слова. И постепенно я перестал думать о другом. Я слушал Жозефину. Я видел Дневную Красавицу, ее юное мертвое личико, залитое водой, закрытые глаза, губы, посиневшие от смертного холода. Мне казалось, что она улыбается, иногда кивая головкой, будто подтверждая: «Да, это правда, все так и происходило, как Шкура говорит».
Итак, было около шести часов вечера. Сумерки, время кинжалов и украденных поцелуев. Жозефина катила свою тележку, возвращаясь домой. Время от времени, чтобы поддерживать в себе тепло, она прикладывалась к пузырьку, не покидавшему кармана ее рабочей блузы. На улицах, несмотря на холод, толпились раненые. Все вышли, как в праздник: безрукие, безногие, с изуродованными лицами, безглазые, после трепанаций, полусумасшедшие. Они таскались по бистро, опустошая стаканы, чтобы хоть как-то наполнить сердце.
Вначале, после первых боев, нам казалось странным видеть этих парней, наших ровесников, возвращавшихся с лицами, разрисованными взрывами снарядов, с телами, изрешеченными пулями. Мы-то проживали свою ровную жизнь в тепле и покое.
Конечно, войну мы слышали. И видели – по объявлениям о мобилизации. О ней читали в газетах. Но при этом жили, притворяясь, приспосабливаясь к ней, как к ночным кошмарам или раздражающим воспоминаниям. Она не являлась частью нашей жизни. Это был кинематограф.
Но когда прибыл первый транспорт с ранеными – я говорю о настоящих раненых, о тех, чья плоть превратилась в красноватое месиво и которые, распростертые в грузовиках на вшивых носилках, тихо хрипели, звали мать или жену, – так вот, когда первый транспорт прибыл в наш городок, нас проняло по-настоящему. Все собрались, окружив великим молчанием эти человеческие тени, когда санитары вытаскивали их, чтобы отправить в клинику. Люди выстроились двумя плотными рядами – две почетные шеренги, две шеренги ужаса; женщины кусали губы и беспрерывно плакали. А мы, по сути – подонки, были довольны, радовались неистово и болезненно, что это они, а не мы, лежат израненные на носилках. Стыдно и отвратительно, но сказать об этом надо.
Все это происходило в сентябре четырнадцатого. Первых раненых развращали баловством. Бесконечные визиты, бутылки, торты, печенье, ликеры, прекрасные батистовые рубашки, бархатные брюки, свинина, домашнее вино.
А потом время сделало свое дело. Время и количество, потому что каждый день раненых привозили все больше. К этому привыкли. И это даже опротивело. Они обижались на нас за то, что мы живем в полной безопасности, а мы были недовольны тем, что нам в нос совали бинты, культи вместо ног, плохо закрытые черепа, изуродованные рты, оторванные носы, все, от чего мы бы с радостью отвернулись.
У нас теперь было два города – наш и их. Два города в одном и том же месте, повернувшиеся друг к другу спиной, имевшие свои места для прогулок, свои кафе, свои часы. Два мира. Доходило до оскорблений, до ругани, до тычков. Примиряла оба лагеря только вдова Блашар, раздвигавшая без счета и разбора свои бедра перед одними и другими, штатскими и военными, в любой час дня и ночи. Очередь перед ее домом, растянувшаяся порой на десять метров, становилась нейтральной территорией, где снова разговаривали, смотрели друг на друга, братались в ожидании великого забвения, скрывавшегося в лоне вдовы. Она целыми или почти целыми днями лежала на широкой постели, с раздвинутыми ногами, под портретом покойного мужа, запечатленного в свадебном костюме. Покойник в раме, украшенной черным крепом, улыбался, в то время как каждые десять минут какой-нибудь парень торопливо занимал место, которое муж освободил три года назад, когда на Заводе тонна угля рухнула на его башку.
Встретив вдову Блашар на улице, старые карги плевали ей в спину. Вслед ей летели оскорбления: «Шлюха, потаскуха, лахудра, сволочь, тварь, распутница, краснозадая», – и многое другое. Агата – так ее звали – плевала на них, как на прошлогодний снег. Кстати, после войны получили медали многие, кто заслужил их меньше, чем она. Надо быть справедливым. Многие ли умеют отдавать свое тело и свое тепло, даже если и не совсем даром?
В двадцать третьем Агата Блашар закрыла ставни и дверь, взяла свой легкий чемоданчик и, ни с кем не попрощавшись, уехала в В. Там она села в экспресс до Шалона. В Шалоне пересела в поезд, шедший в Париж. Через три дня в Гавре поднялась на борт «Бореаля». А через два месяца сошла на землю Австралии.
В книгах написано, что в Австралии есть пустыни, кенгуру, дикие собаки, бескрайние плоские равнины, люди, живущие как в пещерное время, и города, новые, как только что отчеканенные монетки. Не знаю, можно ли этому верить. Иногда книги врут. Но что мне доподлинно известно, так это то, что с 1923 года в Австралии живет вдова Блашар. Возможно, она снова вышла замуж. Возможно, у нее даже есть дети и свое дело. Возможно, все, широко улыбаясь, почтительно здороваются с ней. Возможно, отгородившись от нас океанами, она сумела о нас забыть, стать снова незапятнанной, без прошлого, без горя, без всего. Возможно.
Во всяком случае, в тот самый вечер не все раненые были у нее. По большей части пьяные, они высыпали на улицы, заполонили их, приставали к прохожим, орали, блевали, сбивались в кучки. И Жозефина с тележкой, чтобы не протискиваться сквозь эту толпу, решила пойти в обход и вместо того чтобы спуститься по улице Прессуар, пройти по улице Мезьо, мимо церкви, вновь подняться сзади мэрии и тащиться к кладбищу до своей хибары, предпочла пойти вдоль маленького канала, хотя проход там узкий и с тележкой, да еще полной, это было нелегко, и путь удлинялся на добрый километр.
Было холодно. Все трещало от мороза. У Жозефины текло из носа, а фляжка уже опустела. Небо становилось серо-голубым, и первая звезда вбила в него серебряный гвоздь. Тележка скрипела на снежной корке, шкуры стали жесткими, как доски. Жозефина подняла руку, чтобы растереть нос, на котором появилась сосулька. И в этот момент вдалеке, метрах этак в шестидесяти, вне всякого сомнения, она клялась в этом, увидела на берегу маленького канала Дневную Красавицу, разговаривавшую с высоким мужчиной, который наклонился к ней, чтобы лучше ее слышать или видеть. И этим человеком в черном, очень прямым, стоявшим там на исходе уже готового распрощаться зимнего дня, был прокурор, Пьер-Анж Дестина собственной персоной. Вот те крест, руку на отсечение даю, чтоб мне провалиться, лопни мои глаза, будь я проклята, клялась Жозефина. Он. С девочкой, а уже почти стемнело. Одни. Только он и она.
Увидев эту картину в сумерках, Жозефина оцепенела. Застыла на месте. Почему? Потому что. Если объяснять все жесты, мысли, движения, никогда не остановишься. Жозефина сделала стойку, как охотничья собака, – что тут странного? – потому что в воскресенье, семнадцатого декабря, когда спускалась ночь, она увидела прямо перед собой, на холоде, прокурора из В., который разговаривал с юным цветком, положив ей руку на плечо, да, руку на плечо, в этом она тоже клянется. «На расстоянии шестидесяти метров, в темноте, рука на плече, да когда вы вдребезги пьяны! Да вы смеетесь над нами!» – скажут ей, когда она будет настаивать на своем, об этом я еще расскажу. Жозефина не отступалась. Это был он, и это была она. От пяти глотков ей бы не померещилось!
Ну и что? Ну, разговаривали прокурор и маленький цветок, что в этом плохого? Он ее знал, и она его знала. Ну, увидела их Жозефина на том самом месте, где назавтра девочку найдут задушенной, так что это доказывает? Ничего. Ничего или все, как посмотреть.
Из другой комнаты ничего не было слышно. Наверное, Клеманс заснула. И малыш в ее животе тоже заснул. Жозефина закончила свой рассказ и смотрела на меня. А у меня перед глазами была сцена, которую она описала. Дневная Красавица покинула комнату, мокрая одежда прилипла к ее тоненькому ледяному телу. Она улыбнулась мне и исчезла.
– А потом? – спросил я у Жозефины.
– Что потом?
– Ты подошла к ним?
– Я что, сумасшедшая? Прокурора я предпочитаю видеть издали!
– Ну и…
– Тогда я пошла дальше.
– Ты их так и оставила?
– А что я должна была сделать? Фонарь им подержать, грелку подать?
– А ты уверена, что это была малышка?
– Послушай, девочки в золотисто-желтых шапочках не встречаются на каждом углу, и потом я ее еще раньше видела, когда она входила к своей тетке. Это точно была она, можешь мне поверить.
– Но что она могла делать на берегу канала?
– То же самое, что я, черт подери! Не хотела встречаться с пьяницами! Через двести метров она бы снова вышла на площадь и села в шестичасовую карету… У тебя не найдется чего-нибудь выпить, а то от разговоров в глотке пересохло.
Я достал два стакана, бутылку вина, сыр, колбасу и луковицу. Мы выпили и перекусили молча, ничего больше сказано не было. Я смотрел на Жозефину, как будто хотел сквозь нее увидеть картину, которую она мне нарисовала. Она грызла еду, как мышка, а вино пила большими глотками, кокетливо причмокивая языком. Снаружи шел густой снег. Он падал на стекла и, казалось, выписывал на них буквы, сразу таявшие и сбегавшие быстрыми струйками, как слезы на невидимой щеке. Кругом все развезло. Лед превратился в лохмотья, мир разваливался. Завтра будут грязь и слякоть, день станет похож на распутницу после ночной оргии.
Было уже поздно. На кухне в углу я положил матрас и одеяла. Мне удалось уговорить Жозефину поехать со мной в В., чтобы все рассказать Мьерку. Решили выехать на заре. Она сразу провалилась в сон, и во сне бормотала что-то невнятное. Время от времени попукивала пушка, но не слишком убедительно, просто чтобы напомнить о своем существовании, как колокол беды.
Я не решился пойти в комнату, боялся наделать шума и разбудить Клеманс. Я сел в кресло, оно стоит у меня до сих пор и кажется мне большой нежной рукой, в которую я вжимаюсь. Мысленно покопавшись в том, что рассказала мне Жозефина, я закрыл глаза.








