355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Филипп Клодель » Молчание Дневной Красавицы » Текст книги (страница 1)
Молчание Дневной Красавицы
  • Текст добавлен: 15 сентября 2016, 00:21

Текст книги "Молчание Дневной Красавицы"


Автор книги: Филипп Клодель



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 12 страниц)

Филипп Клодель
Молчание Дневной Красавицы

Я здесь. Моя судьба – быть здесь.

Жан-Клод Пиротт. «Осеннее путешествие»


Быть секретарем времени, сыщиком, высматривающим в сумерках человека.

Жан-Клод Тардиф. «Мелкий человек»


Памяти Андре Вера


I

Я не знаю, с чего начать. Это так трудно. Столько времени прошло… Подзабылись слова, лица, и улыбки, и раны. Но все равно попробовать надо – рассказать о том, что вот уже двадцать лет терзает мое сердце. Об угрызениях совести и великих вопросах. Я должен вскрыть эту тайну, как вспарывают ножом живот, и запустить руки в рану, хотя это уже ничего не изменит.

Если меня спросят, каким чудом мне стали известны все факты, о которых пойдет речь, я отвечу только одно: просто знаю, этого достаточно, точка. Мне все понятно, как понятно то, что закат бывает вечером, а восход – утром. Я прожил жизнь, пытаясь собрать воедино мельчайшие детали, заставить говорить, постараться услышать… Когда-то это составляло часть моей работы.

Я вызову тени ныне покойных. На переднем плане будет одна… Тень человека по имени Пьер-Анж Дестина. Более тридцати лет он служил прокурором в городе В. и выполнял свои обязанности с точностью часового механизма, ни разу не давшего сбоя. Это, надо сказать, великое искусство, которое может быть оценено, даже не будучи помещенным в музей. В 1917, во время Дела, как называли у нас тогдашние события, для вящей убедительности всегда сопровождая это слово вздохами и мимикой, прокурору перевалило за шестьдесят. Годом раньше он вышел в отставку. Это был высокий сухощавый мужчина, чем-то напоминающий птицу – холодный, величественный и отстраненный. Говорил он мало, но впечатление производил большое. Высоколобый и седой, гладко-выбритый, с тонкими губами и светлыми глазами, казавшимися неподвижными. Город В. находится от нас километрах в двадцати. В 1917 году расстояние в двадцать километров считалось далью, особенно зимой, да еще во время войны, которая никак не кончалась. На дорогах стоял постоянный грохот от грузовиков и ручных тележек. Мы вдыхали вонючий дым и слышали тысячи громовых раскатов: фронт проходил недалеко, хотя в наших местах это чудовище оставалось невидимым, словно сокрытым в некоей неведомой стране.

Разные люди обращались к Дестина по-разному, это зависело еще и от места их пребывания. Большинство заключенных тюрьмы в В. называли его кровопийцей. В одной камере я даже видел его портрет, вырезанный ножом на толстой дубовой двери. Сходство очевидное. Надо полагать, художнику хватило двух недель, пока шел процесс, чтобы досконально изучить модель.

Здороваясь с Пьер-Анжем Дестина на улице, мы называли его «господин прокурор». Мужчины приподнимали фуражки, простые женщины чуть приседали. Другие, благородные, его круга, слегка наклоняли голову, как птички, пьющие из кровельного желоба. Его это не трогало. Он или не отвечал, или делал это так незаметно, что без двух пар очков невозможно было разглядеть движения его губ. Многие объясняли подобную реакцию презрением, я же полагаю, что он просто думал о своем.

И все же нашлась одна юная особа, которая сумела его понять. Эта девушка – о ней я расскажу позже – придумала для него имя – Печаль, и про себя так его и называла. Может быть, по ее вине все и произошло, но она об этом уже не узнала.

В начале века прокурор считался важной персоной. Но в военное время, когда одной пулеметной очередью можно скосить целую роту крепких, на все готовых молодцов, приговорить к смерти одного человека в оковах было не таким уж событием. Я не думаю, что, когда прокурор требовал голову какого-нибудь бедняги, убившего почтальона или зарезавшего тещу, в нем говорила жестокость. Перед ним, зажатый двумя полицейскими, стоял какой-нибудь дурень в наручниках, но Дестина вряд ли замечал его. Прокурор глядел сквозь него, как будто того уже не было. Дестина не ожесточался против преступника из плоти и крови – он просто защищал идею, то представление о добре и зле, которое для себя составил.

Когда выносили приговор, осужденный выл, плакал, бесновался, иногда вздымал руки к небу, будто вспомнив внезапно катехизис. Но Дестина уже не видел его. Он убирал в портфель свои заметки, четыре или пять страничек, на которых фиолетовыми чернилами мелким изысканным почерком было сформулировано обвинительное заключение, пригоршня очень точных слов, заставлявших присутствующих содрогнуться, а судей, если они не спали, задуматься. Несколько слов, достаточных для постройки на скорую руку эшафота. Быстро и надежно, дело только за плотниками.

Прокурор не испытывал неприязни к осужденному, он даже не узнавал его. Я воочию убедился в этом после окончания одного процесса, когда Дестина вышел в коридор, все еще облаченный в свои горностаи, с видом Катона, и столкнулся с будущей жертвой Вдовы[1]1
  «Вдовой» со времен якобинского террора во Франции называют гильотину – Здесь и далее примечание переводчика.


[Закрыть]
. Осужденный жалобно обратился к нему. В его глазах еще стояли слезы, набежавшие во время оглашения приговора, и, конечно, в этот час он горько сожалел о том, что разрядил ружье в живот своего патрона. «Господин прокурор, – простонал он, – господин прокурор…», а Дестина посмотрел ему в глаза, не замечая наручников и жандармов, и, положив ему руку на плечо, ответил:

– Да, друг мой, мы ведь с вами где-то встречались, не правда ли? Чем могу служить?

Без всякой насмешки, вполне искренне. Парень так и не пришел в себя. Его словно второй раз приговорили к смерти.

После каждого процесса Дестина шел обедать в ресторан «Ребийон», что напротив собора. Хозяином там был толстый человек с головой, похожей на кочан желто-белого салата, и с испорченными зубами. Звали его Бурраш. Недалекий, но деньги чуял хорошо. Таким уж он уродился – за это нельзя осуждать. Он походил на бочку, затянутую в большой синий полотняный передник. Его жена никогда не вставала с постели из-за болезненной слабости, как тогда говорили. Умерла она не столько от своей болезни, к которой, в конце концов, привыкла, сколько из-за всего случившегося – из-за Дела.

Три дочки Бурраша в то время были похожи на маленькие лилии, такие беленькие, но уж если краснели, то становились просто пунцовыми. Младшей не было и десяти. Ей не повезло. А может, и наоборот. Кто знает?

К двум старшим все обращались по именам – Алина и Роза, а маленькую звали Красавицей, и некоторые, считавшие себя поэтами, даже добавляли: «Дневная Красавица»[2]2
  «Дневная красавица», или вьюнок трехцветный, – название цветка.


[Закрыть]
. Когда девочки разносили в зале графины, литровые бутылки и приборы среди десятков мужчин, галдевших и напивавшихся, мне казалось, что в грязном кабаке заблудились цветы. А младшая выглядела такой свежей, что производила впечатление существа из другого мира.

Когда Дестина входил в ресторан, Бурраш неизменно обращался к нему с возгласом:

– Еще одного укоротили, господин прокурор!

Тот не отвечал. Бурраш усаживал его. У Дестина был свой стол, зарезервированный на год, один из лучших. Я не говорю «лучший», потому что был еще один, стоявший у большой фаянсовой печи. Сидя за ним, можно было сквозь занавески с оборочками обозревать всю Дворцовую площадь. Этот столик оставляли для судьи Мьерка, считавшегося завсегдатаем, так как он приходил четыре раза в неделю, о чем свидетельствовал его живот, нависавший над ляжками, и лицо, такое багровое, как будто все выпитое бургундское скопилось в нем в ожидании дальнейшего перемещения. Мьерк прокурора недолюбливал. И тот отвечал ему взаимностью. При этом они всегда уважительно приветствовали друг друга, снимая шляпы, как два человека, между которыми лежит пропасть, но которые чтят принадлежность к одному ведомству.

Самое любопытное, что Дестина не так часто бывал в «Ребийоне», но все же имел свой стол, три четверти года пустовавший. Несмотря на чистый убыток, Бурраш ни за что на свете не посадил бы за этот стол никого другого, даже в дни большой ярмарки, когда крестьяне со всей округи приходили к нему обжираться. Перещупав коровьи крупы и с самого утра накачавшись сливовицей, они ждали в «Ребийоне» вечера, чтобы отправиться в бордель матушки Нэн. Людям отказывали, но стол оставался пустым. Однажды Бурраш даже выгнал слишком настойчивого торговца скотом, и тот больше никогда не приходил.

– Королевский стол без короля лучше, чем клиент с ногами в навозе! – Вот что сказал мне Бурраш, когда я однажды съехидничал на этот счет.

II

Был первый понедельник декабря 1917 года. Мороз, как в Сибири. Земля звенела под каблуками, и звук этот отдавался аж в затылке. Я помню тело малышки, покрытое большим одеялом, мгновенно промокшим, и тех двоих, кого поставили на берегу сторожить его: Берфюша, коротышку с ушами, поросшими шерстью, как у дикого кабана, и Гросспайля, эльзасца, чья семья экспатриировалась за сорок лет до того. Чуть позади стоял сын Брешютов – пузатый парень с жесткими, как щетка, волосами. Он теребил свою жилетку, не зная, что ему делать, остаться или уйти. Это он нашел тело, когда шел на работу в налоговое управление, где служил писарем. Он и сейчас там служит, только лет ему побольше, и череп у него гладкий, как ледышка.

Десятилетнее тельце, да еще вымокшее в холодной воде, занимает совсем мало места. Берфюш потянул одеяло за угол, потом стал дышать на свои руки, пытаясь согреть их. Показалось личико Дневной Красавицы. Бесшумно пролетело несколько ворон.

Даже с посиневшими губами и белыми веками девочка походила на сказочную принцессу. Волосы ее перепутались с травой, порыжевшей от утренних заморозков. Маленькие ручки цеплялись за пустоту. Все тяжело дышали, и от холода усы покрывались инеем. Мы приплясывали на месте, чтобы кровь прилила к ногам. В небе выписывали круги глупые гуси. Казалось, они потеряли дорогу. Солнце куталось в плащ из тумана, который уже рассеивался. Казалось, даже пушки замерзли, такая стояла тишина.

– Может, наконец, мир? – предположил Гросспайль.

– Какой, к черту, мир! – рявкнул его коллега, натягивая промокшую шерсть на тело малышки.

Ждали господ из В. В скором времени они приехали в сопровождении мэра. Выглядел он неважно – еще бы, вытащили из постели в нехристианское время, да еще в такую погоду, когда хороший хозяин собаку из дома не выгонит. Прибыл судья Мьерк, его секретарь, чьего имени я никогда не знал, но которого все звали Паршивым из-за отвратительной экземы, покрывавшей левую сторону лица, три жандарма в чинах, знавшие себе цену, и один военный. Я не знаю, что он там делал, но мы его видели недолго: очень скоро он закатил глаза, и пришлось отнести его в кафе «Жак». Этот хвастун и штык-то, наверное, видел только в оружейной мастерской, да и то вряд ли! Слишком уж безупречно была отглажена его форма, скроенная словно модель от Пуаре. Войну он провел, скорее всего, сидя в бархатном кресле у хорошей чугунной печки, а потом рассказывал о ней по вечерам, под золоченой лепниной и хрустальными подвесками, девушкам в бальных платьях, с бокалом шампанского в руке, слушая камерный оркестр в париках.

Судья Мьерк, в военной фуражке и с повадками чревоугодника, был сухарем. От винных соусов у него покраснели уши и нос, но характер не смягчился. Он сам поднял одеяло и долго смотрел на Дневную Красавицу. От него ждали слова, вздоха, все-таки он ее хорошо знал, видел почти каждый день, когда приходил набивать брюхо в «Ребийон». А он бесстрастно смотрел на маленькое тело, как на камень или деревяшку, глазами такими же холодными, как вода, что текла в двух шагах.

– Это малышка Бурраша, – прошептали ему на ухо, как будто хотели сказать: «Бедняжка, ей было только десять лет, подумайте, ведь еще вчера она приносила вам хлеб и разглаживала вашу скатерть».

Судья резко повернулся на каблуках к тому, кто осмелился заговорить с ним.

– Ну а мне-то что? Покойник, он и есть покойник!

До этой минуты судья Мьерк был для нас просто судьей Мьерком, человеком на своем месте. Его не любили, но оказывали ему уважение. Но после того, что он сказал в этот первый понедельник декабря над мокрым тельцем малышки, и, главное, как он это сказал, – высокомерно, даже насмешливо, с явным удовольствием во взгляде, дескать, наконец-то есть преступление, настоящее, уж в этом нельзя усомниться! – долгожданное преступление, совершенное в военное время, когда все убийцы бездельничали на гражданке, чтобы остервенеть, надевши форму, – так вот, после его ответа вся округа сразу почувствовала к нему отвращение и отвернулась от него.

– Ладно, ладно, ладно… – продолжил он, напевая, словно собирался идти играть в кегли или на охоту. А потом вдруг почувствовал голод. Блажь, каприз: ему понадобились яйца всмятку, – «всмятку, не крутые!», – уточнил он. Немедленно, здесь, на берегу маленького канала, на морозе в десять градусов, рядом с телом Дневной Красавицы: ну это уж совсем в голове не укладывалось!

Один из трех жандармов, вернувшийся после того, как унесли неженку в галунах, отправился рысцой, по приказу, добывать яйца. «Это же больше, чем яйца, это маленькие земные шарики, маленькие земные шарики», – так обычно говорил судья Мьерк, разбивая скорлупу миниатюрным серебряным чеканным молоточком, который всякий раз специально доставал из жилетного карманчика. Эта блажь находила на него часто, я хорошо помню его усы, украшенные остатками желтка, отчего они выглядели как позолоченные.

В ожидании яиц он обшаривал взглядом, метр за метром, окрестности, сцепив руки за спиной и насвистывая, пока остальные все пытались согреться. И говорил без умолку – больше его никто не перебивал. Теперь он уже не называл девочку «Дневной Красавицей», хотя раньше, как и все, звал ее именно так, я сам слышал. Теперь он говорил «жертва», как будто смерть отняла вместе с жизнью и милое цветочное прозвище.

– Это вы выловили жертву?

Брешют-сын все мял свою жилетку, как будто хотел в ней спрятаться. Он молча кивнул, а судья спросил:

– Ты что, язык проглотил?

Брешют-сын опять мотнул головой – нет, мол, не проглотил. Судья, чувствовалось, начал раздражаться, утрачивая хорошее настроение, в которое его привело убийство, главное же, жандарм задерживался и не нес яйца. Тут Брешют пустился в подробности, судья слушал, время от времени шепча:

– Ладно, ладно, ладно…

Время шло. И было так же холодно. Гуси, наконец, исчезли. Край одеяла мок в воде, течение подбрасывало его и поворачивало, и можно было подумать, что невидимая рука отбивает такт, ныряя и выныривая. Судья туда не смотрел. Он выслушивал показания, стараясь ничего не упустить, даже про яйца позабыл. У Брешюта в голове пока все было ясно. Позже, после того как он прошелся со своим рассказом по всем кафе, где его бесплатно поили, он сочинил целый роман. К полуночи, пьяный в стельку, он уже с лихорадочной дрожью горланил имя девочки и выпустил прямо в штаны все, что вылакал за день. А еще позже, перед многочисленной публикой, он мог изъясняться только жестами, красивыми, серьезными и драматическими, которые вино сделало еще более выразительными…

Толстые ягодицы Мьерка не помещались на его охотничьем стульчике – треножнике из верблюжьей кожи и черного дерева, поразившем нас, когда судья, вернувшийся из колоний, впервые показал его. Мьерк провел там три года, гоняясь за воришками цыплят и похитителями зерна, – не то в Эфиопии, не то где-то еще. Во время дознания он без конца складывал и раскладывал стульчик, размышляя, как художник перед моделью, или потрясал им в воздухе, будто тростью с набалдашником, прямо как генерал на поле битвы.

Яйца, завернутые в большую белую тряпку, от которой шел пар, наконец доставили, и судья слушал Брешюта, поглощая их. (Услужливый жандарм прибежал, держа свободную руку по шву.) Судейские усы стали желто-серыми. Скорлупа валялась у его ног. Вытирая губы большим батистовым платком, он раздавил ее. Как будто сломал хрупкие птичьи косточки. Остатки скорлупок прилипли к его сапогу, как малюсенькие шпоры, а рядом, всего в нескольких шагах, Дневная Красавица все так же неподвижно лежала под своим промокшим шерстяным саваном. Это не испортило судье аппетита. Я даже уверен, что именно от этого яйца показались ему еще вкуснее.

Брешют окончил свой рассказ. Судья, как гурман, прожевал его вместе со своими «маленькими земными шариками».

– Ладно, ладно, ладно… – сказал он, поднимаясь и поправляя манишку. Потом испытующе осмотрел пейзаж.

Часы утекали, унося с собой свет утра. Все застыли, как оловянные фигурки в игрушечном театре. У Берфюша покраснел нос, глаза слезились. Гросспайль сделался того же цвета, что и вода. Паршивый держал в руке блокнот, куда уже что-то записал, и иногда почесывал больную щеку, на которой от холода выступили белые полосы. Жандарм, бегавший за яйцами, казался восковым. Мэр отправился в свою мэрию, довольный тем, что может вернуться в тепло. Он свой маленький долг выполнил. Остальное его не касалось.

Судья вдыхал голубой воздух полной грудью, держа руки за спиной и подпрыгивая на месте. Ждали Виктора Десаре, врача из В. Но судья не торопился. Он смаковал момент и место, стараясь запечатлеть их в глубинах своей памяти, этом хранилище многочисленных декораций и пейзажей убийств. Прогулки по этой воображаемой галерее вызывали у судьи, я уверен, такие содрогания, что он мог не завидовать убийцам. Между дичью и охотником всегда такая тонкая грань!

Врач прибыл – с судьей они составляли любопытную пару! Знакомые с лицейских времен, они были на «ты», но в их устах это звучало столь странно, что казалось официальным «вы». Часто они ужинали вместе в «Ребийоне» и в других трактирах, их застолье длилось часами. Они поглощали все подряд, в основном свинину и потроха: свиные головы, рубцы в сметане, ножки в тесте, мозги, жареные почки. Давнее знакомство и одинаковые вкусы сделали их похожими: тот же цвет лица, те же двойные подбородки и животы, тот же обозревающий мир взгляд, не замечавший уличной грязи и не знавший жалости.

Десаре смотрел на тело, как на учебное пособие. Видно было, что он боялся намочить перчатки. Он тоже хорошо знал девочку, но и для него она уже была не мертвым ребенком, а обычным трупом. Он дотронулся до ее губ, поднял веки, обнажил шейку Дневной Красавицы; и тут все увидели лиловые пятна, как бы образовавшие воротник.

– Удушение! – объявил Десаре.

Для того чтобы сказать это, не обязательно было кончать Политехнический институт, но тогда, этим ледяным утром, рядом с маленьким телом, слово прозвучало как пощечина.

– Ладно, ладно, ладно… – снова заладил судья, очень довольный тем, что заполучил наконец настоящее убийство, к тому же убийство ребенка и – как венец всего – девочки. И вдруг, повернувшись на каблуках, с какими-то ужимками, с крошками желтка в усах, он спросил: – А что это за дверь?

И тогда все посмотрели на дверь, о которой шла речь, будто она возникла, как видение Девы Марии, – маленькую приоткрытую калитку над обледеневшей истоптанной травой. Она была врезана в высокую стену ограды, за ней начинался парк, настоящий большой парк с могучими деревьями, сквозь голые переплетенные ветви которых виднелись очертания высокого замысловатого здания – хозяйского дома.

Брешют ответил, потирая окоченевшие руки:

– Да это же парк Замка…

– Замка… – безразлично повторил судья, как будто его это не касалось.

– Да, Замка прокурора.

– Вот оно что, значит, это здесь… – удовлетворенно сказал судья, больше себе самому, чем нам. Мы-то для него значили не более чем мышиный помет. Можно было подумать, что его обрадовало упоминание имени соперника и возможность привязать это имя к насильственной смерти. Неизвестно, почему судья так ненавидел столь же могущественного, как он сам, человека. Возможно, потому, что он умел только ненавидеть, такая уж у него была натура.

– Ладно, ладно, ладно… – снова завел он, неожиданно развеселившись, громоздя свое толстое тело на экзотический стул, который поставил прямо против дверцы в ограде. И долго сидел там, замерзая, как снегирь на бельевой веревке, пока жандармы выбивали чечетку и дули в перчатки. Брешют-сын тем временем уже не чувствовал своего носа, а Паршивый стал сизо-лиловым.

III

Надо сказать, что Замок для нас много значил. Даже самым равнодушным внушали уважение его кирпичные стены под черепичной кровлей, украшавшие наш богатый квартал, – да, да, у нас был свой богатый квартал, а еще клиника, постоянно переполненная в эти годы мировой бойни, две школы – одна для девочек, другая для мальчиков, и Завод, огромный, с трубами, царапающими небо, которые летом и зимой, днем и ночью выбрасывали клубы дыма и копоти. Завод кормит весь край с тех пор, как его построили в конце восьмидесятых. Там работает большинство наших мужчин. Почти все они ради Завода забросили виноградники и поля. Сорняки и колючки захватили большой холм и поглотили фруктовые сады, лозы, борозды плодородной земли.

Наш городок невелик. Ему далеко до В. Но и в нем можно заблудиться. Я имею в виду, что там достаточно темных уголков и беседок, где каждый может предаться меланхолии. А Заводу мы обязаны клиникой, школами и библиотекой, в которой много замечательных книг.

Владелец Завода не имел ни имени, ни лица, он назывался Группой, или еще мудренее – Консорциумом. Там, где раньше были засеянные поля, выросли ряды домов: много маленьких улочек, совершенно одинаково застроенных. Дома сдавались – задешево ли, задорого ли (тишина, послушание, социальный мир) – рабочим, которые на такое и не рассчитывали и которым было непривычно справлять нужду в унитаз, а не в дырку, выпиленную в сосновой доске. Те редкие старые фермы, что еще сопротивлялись, собравшись вместе, скучились вокруг церкви. Они объединили свои древние стены и низкие окошки, распространяя из приоткрытых дверей сараев острый запах хлева и прокисшего молока.

Нам даже прорыли два канала, большой и маленький. Большой – для барж, которые привозили уголь и известняк и увозили соду. А маленький – чтобы питать большой, если в нем понизится уровень воды. Работы велись добрый десяток лет. В городке появились господа в галстуках, с карманами, набитыми деньгами. Они вовсю скупали землю и так щедро всех угощали, что иные по месяцу не просыхали. Но однажды господа уехали, и больше их никто не видел. Однако город теперь принадлежал им – всех обвели вокруг пальца. И пришлось работать. Работать на них.

Что же касается Замка, то, надо сказать откровенно, это было самое импозантное здание в городе. Старый Дестина, я говорю об отце, построил его сразу после разгрома под Седаном[3]3
  В сентябре 1870 года, во время франко-прусской войны, около Седана французская армия маршала Мак-Магона была разгромлена германскими войсками и капитулировала, что явилось толчком к падению Второй империи.


[Закрыть]
. И не поскупился. В наших местах, если говорят мало, то показывают себя другим образом. Ну а прокурор жил в Замке всегда. Он поступил даже лучше: он там родился и там же умер.

Замок огромен, он просто нечеловеческих размеров. А ведь семья была весьма немногочисленна. Старый Дестина удовлетворился единственным законным наследником, что, впрочем, не помешало ему состряпать нескольких симпатичных бастардов, которым он отпускал по золотой монете до двадцати лет, а по достижении двадцати одного года вместе с рекомендательным письмом давал символический пинок под зад, с тем, чтобы они отправлялись подальше, дабы убедиться на собственном опыте, что земля действительно круглая. У нас это считалось щедростью. Не каждый вел бы себя так.

Прокурор стал последним из Дестина. Больше их не будет. Не потому, что он не был женат, просто его жена слишком рано ушла из жизни – через шесть месяцев после свадьбы, на которой встретились все толстосумы и вся аристократия наших мест. Девушка происходила из семьи де Венсей. Ее предки сражались в битве при Креси[4]4
  В битве около селения Креси в 1346 году, во время Столетней войны, войска английского короля Эдуарда III разгромили армию французского короля Филиппа VI.


[Закрыть]
. Надо полагать, что у всех там сражались предки, но об этом никто не знает и всем на это наплевать.

Я видел ее портрет, написанный во время краткого замужества, он висел в вестибюле Замка. Художник приезжал из Парижа. Ему удалось увидеть в ее чертах печать близкой смерти. Смиренное выражение лица и мертвенная бледность потрясали. Ее звали Клелис. Необычное имя, и оно очень красиво смотрится на розовом мраморе могильного памятника.

В замковом парке, не особенно теснясь, мог бы расположиться лагерем целый полк. Парк окружен водой: в глубине пролегает общественная дорожка, сокращающая путь от площади Мэрии до пристани, потом идет маленький канал, о котором я говорил и через который старик велел перебросить японский мостик, выкрашенный клеевой краской. Его у нас называли «кровяная колбаса», потому что по цвету он напоминал запекшуюся кровь. На другом берегу виднелись большие окна высокого строения, лаборатории Завода, где инженеры придумывали, как бы их патрону заработать побольше денег. С правой стороны парка журчит узкая речушка с извилистым руслом, ее название – Герланта – очень подходит к медленному течению среди изгибов и кувшинок. Вода здесь пропитывает все. Весь Замковый парк – как громадная мокрая шаль. С травы вечно свисают капли воды. Нездоровое место – человека здесь подстерегают болезни.

Это и случилось с Клелис Дестина: все решилось за три недели, от первого визита доктора до последнего медленного взмаха лопаты могильщика Острана.

– Почему же она, а не кто-нибудь другой? – спросил я как-то у Острана.

– Потому что, – ответил он, глядя на меня, словно из темного колодца, – надо, чтобы ее запомнили…

Остран – оратор, он любит производить впечатление. Он ошибся с выбором профессии, ему бы в театре выступать.

Старый Дестина пришел от сохи, но к пятидесяти годам, с помощью денежных купюр и мешков с золотом, ему удалось отмыться. Он вошел в другой круг. На него работали шестьсот человек, он сдавал в аренду пять ферм, восемьсот гектаров дубового леса, необъятные пастбища, десять доходных домов в В., а его акций – настоящих, а не липовых, не каких-нибудь панамских – хватило бы, чтобы набить матрас, на котором, не толкая друг друга локтями, выспались бы десять человек.

Он принимал важных гостей, и сам был принят. Всюду. От епископа до префекта. Он стал персоной.

Я еще не рассказал о матери Дестина. Тут совсем другое дело: она происходила из рода, тоже связанного с землей, но ее предки были не из тех, кто на ней работает, а кто ею владеет испокон века. В приданое она принесла своему мужу больше половины всего, чем он в дальнейшем владел, и более или менее приличные манеры. Потом она уединилась, занявшись книгами и дамским рукоделием. За ней было право выбрать имя своему сыну: она назвала его Анж[5]5
  Ангел (франц.).


[Закрыть]
. Старик добавил Пьер. Он находил, что имени Анж не хватает силы и мужества. Впоследствии мать почти не видела сына. Между английскими боннами младенческих лет и интернатом иезуитского колледжа время пролетело в мгновение ока. Мать рассталась с розовощеким плаксой с припухшими глазками, а встретилась с замкнутым юнцом с тремя волосками, пробивавшимися на подбородке между юношескими прыщами, который смотрел на нее свысока, весь напичканный латынью, греческим, важностью и амбициями.

Она умерла так, как жила: в уединении. Ее смерть прошла незамеченной. Сын изучал право в Париже. На похороны приехал молодой человек со столичными разговорами и лоском, с тросточкой светлого дерева, безупречным воротничком и тонкими напомаженными усиками а-ля Жубер – последний шик! Старик заказал самый красивый гроб столяру, который в первый и последний раз в жизни удостоился чести работать с палисандром и красным деревом и привинчивать золотые ручки. Из настоящего золота! Потом построили склеп, на котором одна бронзовая фигура воздевает руки к небу, в то время как другая молча плачет, стоя на коленях, – большого смысла в этом нет, но впечатление производит.

Старик не изменил своим привычкам ради траура. Он только заказал себе три черных драповых костюма и креповые нарукавные повязки. На следующий день после церемонии сын отбыл в Париж. И оставался там еще много лет.

А потом, уже став прокурором и возмужав, появился снова. Теперь он мало походил на молодого шалопая, наспех бросившего три розы на гроб своей матери и думавшего только о том, как бы не опоздать на парижский поезд. Казалось, что-то в нем надломилось, что-то согнуло его. Но что – так и осталось тайной. Позже вдовство окончательно сломило его. Он тоже замкнулся. Укрылся от жизни, от нас, может быть, от себя самого. Наверное, он по-настоящему любил свой тепличный мирок.

Старый Дестина умер через восемь лет после смерти жены от апоплексического удара, на безлюдной дороге, когда он шел на одну из своих ферм, чтобы отчитать арендатора, а может, даже выгнать его. Он лежал с открытым ртом, уткнувшись носом в грязь. Апрельские дожди обычно превращают нашу землю в вязкое тесто. Старик умер, вернувшись туда, откуда пришел. Круг замкнулся. Деньги не помогли. Умер он, как деревенский батрак.

И тогда сын остался по-настоящему один. Один в большом доме.

Он привык смотреть на мир свысока, но сам довольствовался малым. Молодые годы волокиты, следившего за своей внешностью и любившего хорошо одеться, остались в прошлом. Теперь ему предстояло только стареть. Его занимала лишь работа. Во времена старика в Замке служили шесть садовников, сторож, кухарка, три лакея, четыре горничные и шофер. Это племя держали в ежовых рукавицах, они ютились в тесных общих каморках или в закутках под самой крышей, где зимой вода замерзала в кувшинах.

Прокурор рассчитал всех. Он не пожадничал – каждый получил прекрасную рекомендацию и кругленькую сумму наличными. В доме остались только кухарка Барб, которой пришлось стать и горничной, и ее муж по прозвищу Сыч. Его никто не видел улыбающимся, даже собственная жена, у которой все лицо было в веселых ямочках. Сыч следил, как умел, за домом и занимался разными хозяйственными мелочами. Эта пара никуда не выходила. Их не было слышно. Как, впрочем, и самого прокурора. Дом казался погруженным в сон. Крыша одной из башенок протекала. Плети большой глицинии, которую забыли подрезать, запутались в ставнях. Несколько угловых камней, обледенев, треснули. Дом старился, как и его хозяин.

Дестина никого не принимал. Он от всех отвернулся. Каждое воскресенье он ходил к мессе. В церкви у него была своя скамья, помеченная фамильными инициалами, искусно вырезанными в толстой дубовой доске. Прокурор не пропускал ни одной службы. Священник во время проповеди ласкал его взглядом, как кардинала или сообщника. После мессы, когда толпа в картузах и вышитых чепцах устремлялась к выходу, кюре провожал его до самой паперти. Под перезвон колоколов, пока Дестина натягивал свои шевровые перчатки (руки у прокурора были холеные, как у дамы, а пальцы тонкие, как папиросный мундштук), они обменивались пустячными замечаниями, но видно было, что они обладают высшим знанием. Один знал все про души, а другой – как эти души разоблачать. На этом спектакль заканчивался. Прокурор возвращался к себе, и каждый мог представить его одиночество и позлорадствовать.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю