Текст книги "Мое имя Бродек"
Автор книги: Филипп Клодель
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
XVI
Я на нашей кухне. Сижу, надев шапку из куньего меха. А также тапки и варежки.
На меня накатывает странное тепло, вызывая приятное оцепенение, похожее на то, что охватывает нас, когда мы выпиваем стаканчик-другой горячего вина после долгой ходьбы осенним днем. Мне хорошо, и я думаю. Об Андерере, конечно. Я не утверждаю, что, надев предназначенные ему вещи, которые он сам заказал (а впрочем, где его угораздило встретить Штерна, который очень редко бывает в нашей деревне, как я уже говорил? И откуда он узнал, что тот умеет скорняжить?), я могу теперь проникнуть в его мысли, в маленький мирок его мозга, но, как бы там ни было, мне кажется, будто я становлюсь ближе к нему, и что он, быть может, каким-нибудь жестом или взглядом сообщит мне чуточку больше.
Надо признаться, я немного растерян. Мне поручили миссию, которая намного превосходит возможности моих плеч и моего разума. Я не адвокат. Не полицейский. И не рассказчик. Этот рассказ, если когда-нибудь он будет прочитан, вполне это доказывает: то я иду вперед, то возвращаюсь назад, перескакиваю через нить времени, словно через заборчик, отклоняюсь во все стороны, а может, опускаю, хоть и не нарочно, самое главное.
Перечитывая предыдущие страницы, я отдаю себе отчет, что веду себя среди слов, как загнанная дичь, которая бежит во весь дух, петляет, пытается сбить со следа собак и охотников. В этом ворохе фраз – все. Я вываливаю сюда свою жизнь. Писание успокаивает мне сердце и желудок.
С Отчетом, взяться за который меня вынудили, дело другое. Тут у меня «ничейный» тон. Я передаю разговоры почти дословно. Пишу сухо. Впрочем, несколько дней назад Оршвир предупредил меня, чтобы в пятницу, в конце дня, я явился в мэрию.
– Загляни-ка к нам в пятницу, Бродек, почитаешь нам…
Чтобы сказать мне это, он явился собственной персоной. Пристроил свой большой костяк на стуле, который пододвинула ему Федорина, не поздоровался с ней, не поблагодарил. Снял свою кепку из выдры и отказался от предложенного стаканчика.
– Спасибо, некогда. У меня работа. Тридцать свиней сегодня утром надо забить. А если меня там не будет, они напортачить могут…
Над нашими головами были слышны шаги. Это Пупхетта семенила как мышка. Потом послышались и другие шаги, более медленные, более тяжелые, и далекий голос Эмелии, напевавший песенку. Оршвир на мгновение поднял голову, потом посмотрел на меня, словно собирался сказать что-то, но передумал. Достал кисет и свернул себе сигарету. Меж нами встало большое, твердое, как камень, молчание. Оршвир беспричинно тянул время, хотя сам заявил мне, что его ждут на ферме. Затянулся два-три раза своей сигаретой, и воздух кухни наполнился запахом меда и старого спиртного. Оршвир что попало не курит. Это дорогой табак, довольно светлый, хорошо нарезанный, который ему доставляют издалека.
Он еще раз посмотрел на потолок, потом снова повернул ко мне свое ужасное лицо. Больше ничего не было слышно, ни шагов, ни голоса Эмелии. Федорина не обращала на нас внимания. Натирала картошку и лепила, крутя в руках, маленькие оладьи – Kartfolknudle, – которые затем обжарит в кипящем масле и подаст нам, предварительно присыпав семечками мака.
Оршвир прочистил себе горло.
– Не слишком одиноко?
Я отрицательно мотнул головой.
Он, казалось, подумал, затянулся своей сигаретой и поперхнулся. Его физиономия покраснела, как вишни-дички, зреющие в июне, а глаза наполнились слезами. Наконец кашель стих.
– Нужно что-нибудь?
– Нет.
Оршвир провел своей ручищей по щекам, словно бреясь. Я все думал, куда он клонит.
– Ладно, тогда я тебя оставлю.
Он произнес это с колебанием. Я посмотрел ему прямо в глаза, пытаясь увидеть, что там, но он довольно быстро их опустил.
И тут я услышал от себя странную фразу, которая вовсе не казалась моей, потому что прозвучала довольно угрожающе.
– Тебя ведь это устраивает – делать вид, будто они обе не существуют? Устраивает, верно?
В результате после этой фразы Оршвир окончательно умолк. Я видел, что он пытается обмозговать сказанное, вертит во все стороны слова, которые я произнес, пытаясь как-то увязать их между собой, но ему это наверняка не удалось, поскольку он поднялся одним рывком, взял свою кепку, нахлобучил ее на голову и ушел. Закрываясь, дверь коротко и резко мяукнула. И вдруг благодаря этому простому маленькому звуку я увидел себя по ту сторону этой двери, два года назад, в день своего возвращения.
Все те, кого я встретил, войдя в деревню, смотрели на меня круглыми глазами и широко разевали рот, однако не проронив ни слова. Некоторые убегали к себе домой, чтобы сообщить новость о моем возвращении, и все поняли, что меня надо оставить одного, что пока не надо задавать мне вопросов, что единственное, имевшее для меня значение, – это дойти до двери моего дома, положить руку на дверную ручку, толкнуть дверь, услышать ее короткий скрип, войти к себе и снова обрести ту, кого любил, о ком не переставал думать, взять ее в свои объятия, стиснуть ее крепко, до боли и соединить, наконец, ее губы с моими.
О, эти жесты, этот путь, эти несколько метров – сколько раз проходил я в своих грезах! В тот день, когда я, трепеща всем телом, толкнул дверь, мою дверь, дверь моего дома, мое сердце так колотилось в груди, словно готово было пробить ее. Я даже подумал, что мне не хватит воздуха, что я умру там, переступив через порог, умру от переизбытка счастья. Но вдруг мне привиделось лицо Цайленессенисс, и я буквально застыл посреди своего счастья. Это было так, словно мне за шиворот высыпали полную пригоршню снега. Почему же в тот миг лицо этой женщины вынырнуло откуда-то из меня и заплясало перед моими глазами?
В последние недели войны лагерь стал еще более странным местом, чем был до сих пор. Его беспрестанно сотрясали противоречивые слухи, налетавшие как порывы ветра, то горячие, то ледяные. Новоприбывшие шептали, что война вот-вот закончится и что мы, пресмыкавшиеся во прахе и похожие на трупы, окажемся на стороне победителей. И тогда в глазах живых мертвецов, которыми мы стали, снова появлялась крошечная, давно исчезнувшая искорка, зажигавшая слабый свет. Однако стоило охранникам хоть на несколько секунд проявить замешательство, как они тотчас же прогоняли его с помощью привычного зверства, и, будто подтверждая, что они все еще тут господа, принимались за первого же из нас, кто попадался им под руку, обрушивая на него удары палок, сапог, прикладов, втаптывая в грязь, словно отбросы, или будто пытаясь стереть какой-то след. Но все равно их нервозность и постоянная озабоченность на их лицах наводила нас на мысль, что и в самом деле что-то происходит.
Охранник, который был моим хозяином, больше мной не занимался. Хотя раньше ему неделями нравилось каждый день надевать мне на шею большой кожаный ошейник, пристегивать к нему плетеный поводок и так вести меня через весь лагерь – я впереди, на четвереньках, а он вслед за мной на своих двоих, уверенный в себе. Теперь я его видел только во время раздачи корма. Он будто бы украдкой приходил к конуре, где я ютился, и выливал два черпака хлёбова в мою миску. Но я прекрасно чувствовал, что эта игра его уже не забавляет. Его лицо посерело, а лоб отныне прорезали две глубокие морщины, которых я прежде не видел.
Я знал, что до войны он работал бухгалтером, что у него была жена и трое детей, два мальчика и девочка. И никакой собаки, только кошка. Внешностью он обладал вполне безобидной – робкий с виду, бегающие глаза, маленькие ухоженные руки, которые он методично мыл несколько раз в день, насвистывая военный марш. В противоположность многим другим охранникам он не пил и никогда не посещал бараки без окон, где в распоряжение охраны предоставлялись женщины-узницы, которых мы никогда не видели. Это был обыкновенный человек, бледный и сдержанный, всегда говоривший ровным голосом, не повышая тона, но который дважды, не поколебавшись ни секунды, убил на моих глазах хлыстом из бычьих жил узника, забывшего поприветствовать его, сорвав с головы свою шапку. Его звали Йосс Шайдеггер. С тех пор я не раз пытался изгнать это имя из памяти, но мы над ней не властны. Ее можно лишь усыпить.
Однажды утром в лагере случилась какая-то суматоха, слышался шум, гам, кто-то выкрикивал приказы, кто-то задавал вопросы. Охранники метались кто куда, собирали свое снаряжение, грузили на тележки множество вещей. В воздухе чувствовался какой-то другой запах, кислый, цепкий, перекрывавший даже зловоние наших несчастных тел: это был запах страха, переметнувшегося на другую сторону.
Охранники в своем крайнем возбуждении не обращали на нас никакого внимания. Раньше мы были для них всего лишь рабами, но в то утро совсем перестали существовать.
Я лежал в конуре, в тепле, прижавшись к животам догов, и смотрел на это любопытное зрелище беспорядочного бегства. Следил за каждым движением. Слышал каждый оклик, каждый приказ, и эти приказы нас уже не касались. В какой-то момент, когда бо́льшая часть охранников уже покинула лагерь, я увидел Шайдеггера, направлявшегося мимо конуры к ближайшему бараку, где находилась канцелярия службы учета. Вскоре он вышел оттуда с кожаным мешком, наверное, с документами. Увидев его, один из догов залаял. Шайдеггер посмотрел на конуру, остановился и, казалось, заколебался. Огляделся и, удостоверившись, что никто за ним не наблюдает, быстро подошел к конуре, встал передо мной на колени, порылся в кармане, достал маленький, хорошо знакомый мне ключик и дрожащими руками открыл замок моего ошейника. Потом, не зная, что дальше делать с ключом, вдруг бросил его на землю, словно он обжигал ему пальцы.
– Кто знает, кому за все это платить?..
Шайдеггер пробормотал эти жалкие, лишенные достоинства слова – слова бухгалтера, в конечном счете, – и впервые поглядел мне прямо в глаза, ожидая, быть может, что я дам ему ответ. По его лбу струился пот, а кожа была серее, чем обычно. На что он надеялся, делая этот жест? На прощение? Мое? Он застыл на несколько секунд, умоляюще и боязливо уставившись на меня. Тогда я залился долгим, очень долгим лаем, тоскливым и зловещим, который подхватили оба дога. Шайдеггер внезапно в ужасе вскочил и убежал.
Меньше чем через час в лагере не осталось ни одного охранника. Кругом царила только тишина. Ничего не было слышно, никого не видно. Потом мало-помалу из бараков стали выходить робкие тени, не говоря ни слова, еще не осмеливаясь по-настоящему оглядеться. Проходы между бараками постепенно заполнялись качавшимся и недоверчивым полчищем зыбких призраков с бесцветными, запавшими щеками. Вскоре это превратилось в плотную, шаткую и по-прежнему безмолвную толпу, которая оценивала свое новое состояние, бесцельно блуждая по лагерю в странном шествии и шалея от свободы, которую никто не осмеливался назвать.
Невероятное произошло, когда эта большая река костей и немощной плоти свернула за угол барака, отведенного для охранников и их начальства. Все резко остановилось. Шедшие впереди без единого слова подняли руку, и все застыли. Да, на глазах у сотен этих существ, которые мало-помалу снова становились людьми, случилось невероятное: перед ними была Цайленессенисс, одна. Совершенно одна. Невообразимо одна.
Я не верю в судьбу. И уже не верю в Бога. Я уже ни во что не верю. Но все же мне хочется допустить, что встреча этих несчастных людей с той, кто казалась эмблемой их палачей, была чем-то большим, чем просто случайностью.
Почему же она все еще была здесь, когда все разбежались? Вероятно, она тоже ушла, но потом поспешно вернулась, наверняка за какой-то забытой вещью. Сначала мы услышали ее голос. Тот же голос, что и обычно, самоуверенный, сильный своей властью и своим правом, господский голос, который в зависимости от настроения приказывал повесить одного из наших или напевал считалки своему ребенку.
Я не разобрал ее слов, поскольку был далековато от сцены, но понимаю, что она заговорила так, словно ничто не изменилось. Наверняка она не сознавала, что оказалась в лагере одна. Оставленная всеми. Наверняка она полагала, что там еще было несколько охранников, готовых исполнить малейший из ее приказов и забить нас до смерти, если она того пожелает и потребует. Но никто ей не ответил. Никто не явился, чтобы услужить или прийти на помощь. Никто перед ней не сделал ни жеста. Она продолжала говорить, но мало-помалу ее голос изменился. Ее речь становилась все быстрее и быстрее, при этом теряла напряженность и вдруг сорвалась на визг и снова иссякла.
Сегодня я представляю себе ее глаза. Представляю себе глаза Цайленессенисс, когда она начала понимать, что оказалась последней, единственной и, быть может – да, быть может, – навсегда останется в этом лагере, который и для нее превратится в могилу.
Мне сказали, что она начала бить кулаками стоявших в первом ряду. Никто не дал ей отпора. Они только расступились перед ней. И тогда мало-помалу она вступила в огромный поток ходячих трупов, уже не зная, выйдет ли из него когда-нибудь, потому что его волны сомкнулись вокруг нее. Не было слышно ни крика, ни жалобы. Слова исчезли вместе с ней. Поток поглотил ее, прикончил без ненависти, почти механически в конечном счете, это был конец по ее собственному образу и подобию. Я думаю, хотя и не могу в этом поклясться, что никто даже не поднял на нее руку. Она умерла, не получив ни одного удара, никто не сказал ей ни единого слова и даже не бросил на нее ни единого взгляда – на нее, так презиравшую эти взгляды. Представляю себе, что в какой-то момент она споткнулась, упала на землю. Представляю, как она простирала руки, пытаясь ухватиться за тени, проходившие мимо нее, по ней, по ее телу, по ее ногам, по ее холеным белым рукам, по ее животу и напудренному лицу, тени, которые не обращали на нее никакого внимания, не смотрели, не оказали ей ни малейшей помощи, но и не злобствовали, а просто проходили, проходили, проходили, попирали ее ногами, как попирают пыль, землю или прах.
На следующий день я обнаружил то, что осталось от ее тела. Это было что-то жалкое, распухшее и посиневшее. Из нее ушла вся красота. Словно пузырь из кишок или одна из Strohespuppe – «тюфячных фей», больших кукол, которые дети мастерят к Иоаннову дню, набивая сеном старую женскую одежду, а потом таскают по улицам деревни, прежде чем сжечь на больших кострах, которые разводят с наступлением вечера, когда поют и пляшут во славу лета. У нее больше не было лица. Не было ни глаз, ни рта, ни носа. Это была сплошная круглая рана, раздувшаяся, как мяч, к которой была прицеплена длинная грива белокурых волос пополам с грязью. Впрочем, только по волосам я ее и узнал. По волосам, которые казались мне когда-то, когда я ползал по земле, изображая собаку, солнечным волокном, ослепительным и непристойным.
Мертвая Цайленессенисс так сильно стискивала кулаки, что они стали похожи на камни. В одном из них была зажата золотая, красиво сработанная цепочка. Наверняка на конце этой цепочки был маленький медальончик, один из тех изящных медальончиков, на которых гравируют изображения святых и вешают на шейку новорожденным при крещении. Быть может, как раз ради этого медальончика она и вернулась назад, заметив, что он исчез с нежной грудки ее ребенка? И вернулась в лагерь, думая быстренько его покинуть. Наверняка она не знала, что, покидая Преисподнюю, нельзя оборачиваться. Хотя, в сущности, в том, чтобы умереть по невежеству или под ногами тысяч человек, вновь ставших свободными, на самом деле нет никакой существенной разницы. Закрываешь глаза – и больше ничего нет. В смерти ничего трудного. Она не требует ни героев, ни рабов. Жрет, что ей дают.
XVII
– Пиво пятен не оставляет, водка тоже, а вот вино!
Священник Пайпер ругался не переставая. Он стоял в кальсонах и рубашке над каменной мойкой и тер свое белое облачение куском мыла и большой щеткой из пырея.
– Да еще прямо на кресте! Если мне не удастся его отмыть, все эти простофили и святоши увидят в этом символ! А мы и так уже завалены символами, это же наш хлеб, так что незачем новые добавлять!
Я смотрел, как он старается, не говоря ни слова и сидя в углу его кухни на колченогом стуле с растрепанной оплеткой. В помещении царила тяжелая духота с затхлым запахом грязной посуды, застывшего жира, пролитого скверного вина. Тут и там стояли сотни пустых бутылок; в горлышки многим из них священник воткнул свечки, чье зыбкое пламя тянулось к потолку.
Пайпер перестал тереть свое облачение, бросив его вместе с пятном в каменную раковину, и обернулся. Удивленно посмотрел на меня, словно начисто забыл о моем присутствии и только что меня обнаружил.
– Бродек, Бродек… Стаканчик?
Я отрицательно покачал головой.
– Видать, еще не нуждаешься. Повезло…
Он поискал бутылку, в которой оставалось вино, перерыв много пустых, издававших нестройный хрустальный перезвон, прежде чем найти одну. Ухватив ее за горлышко, словно от этого зависело его спасение, он налил себе стакан. Взял его обеими руками, поднял на уровень лица, улыбнулся и сказал серьезно, но с примесью иронии:
– Сие кровь моя, смотрите и пейте ее все!
Он выпил залпом, стукнул стеклянным донышком по столу и расхохотался.
Я зашел к нему сразу после мэрии, где побывал по просьбе Оршвира, чтобы показать состояние моего Отчета.
В тот день ночь обрушилась на деревню, как топор на плаху. Пришедшие с запада большие облака, которые в течение дня копились в нашем ущелье, заблокированные там горами, так испугались этой западни, что начали в ужасе кружиться волчком, пока около трех часов пополудни их не разрезал надвое налетевший с севера ледяной ветер. Тогда из их зияющего брюха выпал густой снег, упрямыми и бесчисленными, тесно сплоченными хлопьями, похожими на исполненных решимости солдат бесконечной армии, которые заполонили собой все, крыши, стены, мостовые, деревья. Было 3 декабря. Все прежние снегопады были всего лишь статистами. Мы это знали. Зато этот, выпавший в тот день, разыгрался не на шутку. Это был первый из больших снегопадов. Потом будут и другие, в их компании нам и предстоит дожить до весны.
Перед мэрией Цунгфрост – «Отмороженный язык» – зажег фонари по обе стороны от двери. Скребя большой лопатой землю, он прокапывал траншею, отбрасывая снег по обе стороны от нее. Его одежда уже побелела, а налипавшие на нее хлопья наводили на мысль о перьях. Он походил на большую птицу.
– Привет, Цунгфрост!
– П… п… привет, Б… Б… Бродек! В… в… в… видал, сколько н… н… навалило!
– Иду с мэром повидаться.
– З… з… знаю. Он т… т… тебя ждет наверху.
Цунгфрост младше меня на несколько лет. Он всегда улыбается, но он не дурачок. Впрочем, его улыбка, если приглядеться к ней по-настоящему, могла бы с таким же успехом быть гримасой. Просто однажды, давно, его лицо застыло, все застыло – лицо, улыбка, язык, все. Ему было тогда лет семь-восемь. Это случилось в разгаре другой большой зимы. Все мы, деревенские дети, и маленькие, и не очень, собрались на излучине Штауби, которая в том году полностью замерзла. Мы скользили по льду. Толкали друг друга. Смеялись. А потом в какой-то момент кто-то (мы так никогда и не узнали, кто именно) запустил полдник Цунгфроста – ломоть сала в краюхе хлеба – далеко по льду, почти до противоположного берега, до него всего метр-другой оставался. Мальчонка смотрел, как удаляется, удаляется его полдник, и молча плакал большущими, круглыми, как ягоды омелы, слезами. Мы все смеялись. А потом кто-то бросил:
– Кончай реветь, иди доставай!
И настала тишина. Все знали, что там, где остановился полдник, лед наверняка был тонким, но никто ничего не сказал. Мы ждали. Мальчуган поколебался, потом, быть может, из-за брошенного ему вызова, чтобы показать, что ему хватает храбрости, а может, просто потому что был очень голоден, медленно двинулся по льду на четвереньках, и каждый затаил дыхание. Все уселись на берегу, прижавшись друг к другу, и смотрели. Он опасливо продвигался, словно маленький зверек, и мы догадывались, что он старается стать как можно легче, хотя и без того весил не так уж много. По мере его приближения к полднику наша маленькая ватага вышла из оцепенения, и мы принялись ритмично его подбадривать, все ускоряя темп. И как раз в то мгновение, когда он протянул руку к хлебу с салом, лед треснул и разошелся под ним, словно сдернули скатерть со стола. И он исчез в речной воде без единого вскрика.
Его вытащил с помощью длинной жерди папаша Хобель, проходивший мимо лесник, которого переполошили наши крики. У мальчугана лицо было белее сливок. Даже губы побелели. Глаза были закрыты, и он улыбался. Все подумали, что он умер. Его растерли водкой и завернули в одеяла; он очнулся часа через два. Жизнь вернулась в его вены, кровь на его щеки. Первое, о чем он спросил, был его полдник. Но спросил об этом, запинаясь на каждом слове, словно его рот замерз в холодном течении, а язык так и остался заточенным под ледяным панцирем и был наполовину мертв. С того дня его звали только этим прозвищем, Zungfrost – «Отмороженный язык».
На этаже я услышал голоса, шедшие из зала совета. Мое сердце забилось чуть быстрее. Я отдышался, снял шапку и постучал в дверь, прежде чем войти.
Зал совета большой. Я бы даже сказал, что он даже слишком велик для той малости, которой там занимаются. Он из другой эпохи, из времени, когда о богатстве какой-нибудь коммуны судили по ее общественным зданиям. Его потолок теряется где-то наверху. На стенах, просто выбеленных известью, развешаны старинные карты, пергаменты в рамках, на которых причудливыми наклонными почерками записаны законы, арендные договоры и повинности, восходящие к тем временам, когда деревня подчинялась господам Моленсхаймам, пока император грамотой от 1756 года не даровал ей вольность и освобождение от всякой кабалы. Ко всем этим документам подвешены на заскорузлых лентах восковые печати.
Обычно за большим столом, где располагаются члены совета, мэр сидит посредине, лицом к нескольким скамьям, на которых может устроиться публика, пришедшая послушать прения. В тот день стол остался на своем месте, но скамьи были сдвинуты в угол и навалены друг на друга в неописуемом беспорядке. А напротив большого стола был поставлен простой стул и крошечный столик.
– Подойди поближе, Бродек, мы тебя не съедим…
За большим столом сидел Оршвир. Это он заговорил, и его слова вызвали смешки у остальных, приглушенные и самоуверенные смешки, в которых чувствовалось сообщничество. Остальные? Их было всего двое. Слева от мэра сидел Кнопф, который смотрел на меня поверх грязного пенсне, набивая свою трубку. Справа от Оршвира, через стул, оставшийся пустым, Гёбблер, наклонив ко мне голову и слегка крутя ею, словно отныне пытался смотреть на людей и предметы ушами, а уже не глазами, которые с каждым днем подводили его все больше. Гёбблер… Я был потрясен, когда я осознал, что он здесь.
– Так ты сядешь или нет? – продолжил Оршвир как можно более задушевным тоном. – Мы же тут все друзья, Бродек, будь как дома, тебе нечего бояться.
Я чуть было не спросил у мэра, что тут делает мой сосед, а также Кнопф, который хоть и видный гражданин, но также не состоит в муниципальном совете. Так почему они, а не другие? Почему именно они? В силу каких своих должностей? В силу каких правомочий они оказались за этим столом?
В моем черепе бурлили все эти вопросы, когда я услышал за своей спиной звук открывшейся двери. Лицо Оршвира просияло широкой улыбкой.
– Проходите, прошу вас, – почтительно сказал он новоприбывшему, которого я пока не видел. – Вы еще ничего не пропустили, мы только-только начали.
В зале послышалась медленная поступь, перемежаемая стуком палки. Новоприбывший приближался ко мне за моей спиной. Приближался. Я не хотел оборачиваться. Он остановился в нескольких шагах от меня, и только тут я услышал его голос, сказавший: «Здравствуй, Бродек», – поздоровавшийся со мной, как здоровался прежде сотни и сотни раз, и тогда мое сердце перестало биться, я закрыл глаза и почувствовал, что мои руки стали влажными, почувствовал также горький вкус, наполнивший мне рот, словно желая затопить его. Шаги возобновились, а вместе с ними и их изящно медлительное звучание. Потом послышался скрип стула, и дальше тишина. Я открыл глаза. Эрнст-Петер Лиммат, мой старый учитель, только что севший справа от Оршвира, смотрел на меня своими большими голубыми глазами.
– Язык, что ли, отнялся, Бродек? Давай! Мы уже все здесь. Можешь теперь читать, что ты там написал.
Говоря это, Оршвир потер руки. Как потирал их, заключив выгодную сделку. Это не мой язык меня подвел. Не он внезапно у меня отнялся, но, быть может, просто я потерял еще одну частицу веры и надежды.
Мой дорогой старый учитель Лиммат, что же вы делаете здесь, за этим столом, похожим на стол судилища? Выходит, вы тоже знали?