355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Филипп Клодель » Мое имя Бродек » Текст книги (страница 2)
Мое имя Бродек
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 21:56

Текст книги "Мое имя Бродек"


Автор книги: Филипп Клодель



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

IV

На следующий день после Ereignies я встал очень рано. Побрился, оделся, бесшумно вышел из дома. Пупхетта и Эмелия еще спали, а Федорина клевала носом на стуле, бормоча отрывочные, бессвязные слова из нескольких языков, сливавшиеся в странный щебет.

Небо едва начинало светлеть, и вся деревня еще была скована сном. Я тихонько закрыл дверь. Трава перед домом промокла от беловатой, почти молочной росы, которая собиралась каплями и дрожала на трилистниках клевера. Было холодно. Гребни Принцорни казались выше и острее, чем обычно. Я знал, что это предвещает ухудшение погоды, и подумал, что вскоре деревню наверняка засыплет снегом, еще больше отрезав ее от мира.

– Zehr mogenhilch, Бродек!

Я вздрогнул, будто пойманный с поличным. Хотя отлично знал, что не сделал ничего плохого и что меня не в чем упрекнуть, но все-таки подскочил, будто козленок от хлыстика пастуха. Я не узнал голос. Однако он принадлежал Гёбблеру, нашему соседу.

Он сидел на каменной скамье у стены своего дома, опираясь на палку. Я почти никогда не видел его на этой скамье, может, всего раз или два, редкими, удушливо-тягостными летними вечерами, когда с улиц деревни исчезает воздух, а вместе с ним и всякая прохлада.

Это человек лет за шестьдесят с грубо вырубленным лицом; никогда не улыбается и говорит не чаще. Его глаза мало-помалу затягиваются беловатой пленкой, и он не видит дальше пяти метров. Вернулся в деревню из-за войны, а раньше годами занимал какую-то должность в S., по слухам, в администрации, но неизвестно, какую именно, да никто, думаю, его и не спрашивал. С тех пор он живет на пенсию и на доход от своего курятника. Впрочем, он в конце концов и сам стал немного похож на своих петухов. Глаза двигаются так же, а на коже, свисающей с его шеи, проступают кроваво-красные пятна. Его жену, которая гораздо моложе, зовут Булла. Она толстая и болтливая. От нее пахнет зерном и луком. Говорят, что у нее между ляжек так и полыхает, и этот пожар одним ведром воды не залить. Она ищет мужчин, как другие – смысл существования.

– Да, ранняя пташка! – повторил он. – Так куда ты собрался?

Гёбблер впервые спросил меня о чем-то. Я колебался. Был сбит с толку. Слова теснились у меня во рту и сталкивались друг с другом, как камешки в горном потоке. Гёбблер концом своей палки отбросил улитку, которая спокойно ползла к нему, затем перевернул ее. Это была небольшая улитка с черно-желтой раковиной, с тонким, изящно прорисованным тельцем, полным невинной грации. Немного удивившись, она не спеша втянула в раковину тело с хрупкими рожками. Гёбблер приподнял свою палку и ударил по зверюшке. Разбил ее, как орех.

– Поберегись, Бродек… – пробормотал он, не сводя глаз с улитки, которая превратилась в бежевую липкую слизь вперемешку с обломками раковины.

– Поберегись, хватит уже несчастий… – добавил он.

Он перевел глаза на меня и ухмыльнулся, задрав губы. Я впервые увидел, как он улыбается, и заметил его зубы, серые и острые, очень острые, словно он подпиливал их каждый вечер. Я ничего не ответил. Чуть было не пожал плечами, но сдержался. Только по спине побежали мурашки. Я поглубже натянул кепку на уши и виски и ушел, больше не глядя на него. На лбу выступило немного пота. Заголосил один из Гёбблеровых петухов, остальные подхватили. Их вопли стучали в моей голове. Вокруг меня вихрились налетавшие из глубин ущелья порывы ветра, пропитанные запахом смолы, буковых орешков, вереска и мокрого камня.

На улице Пюппензальтц, нашей главной улице, от двери к двери ходил старый Онмайст. Это особенный пес. Ohnmeist на диалекте значит «бесхозный», его так прозвали, потому что у него нет хозяина и он никогда его не хотел. Он избегает других собак и детей и удовлетворяется малым, выпрашивая пропитание под окнами кухонь. Иногда сопровождает того, кто не против, в поля или в леса, спит под звездами, а когда слишком холодно, скребется под дверями амбаров, где ему охотно предоставляют немного соломы и миску супа. Это крупный барбос с рыжеватыми подпалинами ростом с грифона, но с короткой густой шерстью, как у легавой. Наверняка в нем перемешалась кровь многих пород, но поди разбери, каких именно. Когда он подошел и обнюхал меня, я вспомнил, что, когда ему навстречу попадался Андерер, он всегда помахивал хвостом и раза два-три коротко и весело тявкал. И тогда Андерер останавливался, снимал свои перчатки – красивые перчатки из очень тонкой и мягкой кожи – и гладил его по голове. И было очень странно видеть их обоих вот так: благодушного и счастливого пса, спокойно принимавшего ласку, хотя никто из нас не мог приблизиться к нему по-настоящему и тем более прикоснуться, и Андерера, гладившего бедолагу голой рукой и смотревшего на него, как на человека. Но этим утром в глазах Онмайста блестело какое-то беспокойство. Он трусил рядом, время от времени коротко и жалобно поскуливая. И держал голову опущенной, словно она вдруг стала слишком тяжела для него, слишком занята мучительными раздумьями. У источника Урби мы расстались, и он исчез в улочке, ведущей к реке.

У меня и самого засела в голове мысль, крутившаяся там во время беспокойной ночи: мне надо поговорить с Оршвиром, мэром. Надо с ним увидеться, чтобы он ясно сказал, чего все ждут от меня? Я дошел до того, что начал даже сомневаться, правильно ли понял слова Гёбблера, не приснилось ли мне его присутствие на скамье, не была ли вчерашняя сцена в трактире, тиски этих тел, клещи этих лиц вокруг меня, это требование и это обещание сделаны из того же вещества, что и некоторые странные сновидения.

Дом Оршвира единственный, который по-настоящему упирается в лес. А также самый большой в нашей деревне. Постройка производит впечатление достатка и силы, хотя это всего лишь большая старинная ферма, правда, процветающая, тучная, с огромными крышами и стенами, сложенными наподобие неровной шашечницы из гранита и песчаника, но людям она кажется чуть ли не замком. Впрочем, я уверен, что и сам Оршвир немного принимает себя за кастеляна. Это неплохой человек, хотя и безобразный, как варварский полк при полном параде. Поговаривают, что будто бы, как это ни странно, именно безобразие обеспечило ему немало побед в том возрасте, когда бегают на танцульки. Люди много и слишком часто болтают, чтобы ничего не сказать. Несомненно лишь то, что Оршвир женился на самой богатой невесте в округе, на Ильде Попенхаймер, чей отец владел пятью лесопилками и тремя мельницами. В придачу к этому наследству она подарила ему двоих сыновей: вылитые копии их папаши.

Теперь это сходство совершенно неважно, потому что они оба мертвы; я ведь говорю о прошлом. О самом начале войны. Их имена выбиты на памятнике, который деревня воздвигла между церковью и кладбищем. Он изображает коленопреклоненную женщину, закутанную в просторные покрывала, правда, не совсем понятно, то ли она молится, то ли вынашивает планы мщения: Гюнтер и Герард Оршвир, двадцати одного года и девятнадцати лет. Мое имя тоже было на этом монументе, но, поскольку я вернулся, Баеренсбург, дорожный рабочий, его стесал. Ему пришлось очень нелегко. Высеченное на камне всегда удаляется с большим трудом. Так что на этом памятнике мне порой еще удается прочесть свое имя. У меня это вызывает улыбку, но Эмелия содрогается. Ей не нравится проходить мимо.

Люди шепчутся, что Оршвир стал мэром именно благодаря гибели своих сыновей. Хотя в их смерти не было ничего героического. Они сами себя убили на наблюдательном посту, играя с гранатой, как мальчишки. Да, в сущности, они и были всего лишь большими детьми, решившими, что война вдруг сделала их мужчинами. Взрыв слышали даже в деревне. Это был первый. Все побежали к маленькому наблюдательному посту, который соорудили возле дороги, идущей через границу прямо посреди выгона Шёнбее, на пригорке, прикрытом большой рыжей скалой в пятнах нефритового лишайника. От поста не осталось ничего, ни будки, ни мальчишек. Один все еще сжимал руками живот, пытаясь удержать вылезавшие внутренности. У другого была начисто оторвана голова, которая пристально на нас смотрела. Их похоронили через день в белых льняных простынях и в дубовых гробах, которые столяр Фиксхайм сделал с особым тщанием. Это были наши первые павшие. Священник Пайпер, в то время еще пивший только воду, прочитал проповедь, где речь шла о случайности и об избавлении. Мало кто из нас ее понял, но людям очень понравились слова, которые он подобрал, по большей части редкие или очень старинные; они долго раскатывались эхом меж колонн под сводами, среди дыма ладана и мягкого света, исходящего от свеч и витражей нашей маленькой церкви.

Я вошел во двор фермы, еще пустынный в этот час. Он огромен. Сам по себе настоящая страна, окаймленная прекрасными навозными кучами. Вход увенчан большой красной аркой из точеного дерева, с резными украшениями в виде листьев каштана, посреди которых можно прочесть: «Böden und Herz geliecht», что означает примерно: «Чрево и сердце едины».

Я часто ломал себе голову над смыслом этой фразы. Мне сказали, что ее велел вырезать еще дед Оршвира. Хотя я говорю «мне сказали», на самом деле это сообщил мне Диодем, учитель. Он был старше меня, но мы понимали друг друга, как два товарища. Ему нравилось сопровождать меня в моих вылазках для обследования местности, когда он располагал досугом, а я находил удовольствие, болтая с ним, поскольку он был незаурядным человеком, который часто, не всегда, но часто, проявлял мудрость, много знал, наверняка даже больше, чем признавался, умел превосходно читать, писать и считать, потому-то, впрочем, предыдущий мэр и сделал его учителем, хотя он был родом не из нашей деревни, а пришел из другой, находившейся южнее, в четырех часах ходьбы от нее.

Уже три недели, как Диодем умер при столь странных и неопределенных обстоятельствах, что это насторожило меня еще больше по поводу всех тех мелких тревожных признаков, которые я замечаю вокруг себя и которые потихоньку порождают страх в моем мозгу, так что на следующий же день после его смерти я начал этот рассказ помимо того Отчета, который потребовали от меня все остальные. И пишу одновременно оба.

Большую часть своего свободного времени Диодем проводил в архивах деревни. Я часто видел его освещенное окно очень поздно ночью. Он жил один, над школой, в крошечной квартирке, неудобной и пыльной. Все ее убранство составляли книги, документы и ведомости былых времен.

– Больше всего я хотел бы понять, – признался он мне однажды. – Ведь никто не понимает ничего или очень мало. Люди живут почти как слепцы, и, как правило, им этого довольно. Я бы даже сказал, что к этому они и стремятся: избегать головной боли и головокружения, набивать себе желудок, искать облегчения меж ног своих жен, когда кровь становится слишком горячей, воевать, когда им велят это делать, и умирать, не очень-то зная, что их ждет после смерти, но все-таки надеясь, что что-то ждет. Я же с самого детства люблю вопросы и пути, которые ведут к ответам. Впрочем, иногда мне в итоге удается узнать только путь, но это неважно: я уже продвинулся.

Быть может, как раз из-за этого Диодем и умер – пытаясь все понять, обозначить словами и объяснить то, что необъяснимо и всегда должно оставаться неведомым. В то время я не очень-то знал, что ответить. Так что, думаю, просто улыбнулся. Улыбка ведь хлеба не просит.

Но в другой раз, как-то весенним днем, мы заговорили об Оршвире, о его воротах и о той самой фразе. Это было еще до войны. Пупхетта еще не родилась. Мы с Диодемом сидели на короткой траве верхнего пастбища Буренкопф, там, где начинается переход в долину Дуры и дальше граница. Прежде чем начать спуск, мы немного передохнули рядом с распятием, на котором Иисус изображен со странным лицом, то ли негритянским, то ли монгольским. День уже близился к концу. Оттуда, где мы сидели, видна была вся наша деревня, такая крошечная, что уместилась бы в одной горсти. Домики казались игрушечными. Прекрасное закатное солнце золотило крыши, еще блестевшие от молодого дождя. Все это парило, и на расстоянии медлительные и дряблые струйки дыма сливались с дрожанием воздуха, мутившим горизонт и делавшим его почти живым.

Диодем вытащил из кармана клочки бумаги и прочитал мне последние страницы романа, который писал. Романы были его манией. Он писал самое меньшее по одному в год на каких-то мятых бумажках, обертках, этикетках и хранил их для себя, никогда никому не показывая. Я был единственным, кому он время от времени читал отрывки. А читая, никогда ничего от меня не ожидал. Даже не спрашивал моего мнения. Тем лучше. Я и не смог бы его высказать. Это всегда были почти одни и те же запутанные истории с бесконечными замысловатыми фразами, где речь шла о каких-то заговорах, о сокровищах, спрятанных в глубоких тайниках, и о девушках, которых держали в заточении. Мне очень нравился Диодем. И еще мне очень нравился его голос. Он нагонял на меня дремоту и согревал. Я любовался пейзажем и слушал музыку. Это были хорошие моменты.

Я никогда не знал, сколько Диодему лет. Иногда он казался мне стариком. А потом я убеждал себя, что он старше меня не намного. У него было гордое лицо. Профиль как на римской или греческой медали. А его волосы, очень черные и кудрявые, запросто достигавшие плеч, наводили на мысль о героях незапамятных времен, что дремлют в трагедиях и эпопеях и которых порой можно разбудить или окончательно погубить с помощью колдовства. Или же об одном из древних пастухов, чей облик чаще всего, как известно, принимали боги, посетившие людей, чтобы соблазнять их, направлять или вести к погибели.

– Böden und Herz geliecht – чудно́й девиз… – заключил Диодем, пожевывая травинку, в то время как вечер мало-помалу спускался на наши плечи. – Я вот все думаю, где старик его откопал: в собственной голове или в какой-нибудь книге? В книгах порой находишь столько странного.

V

Оршвир сидел у себя на кухне в конце стола – четырехметрового стола, целиком вырубленного из ствола дуба; такие дубы, возрастом в несколько сот лет, растут в глубине леса Таннеринген и похожи на вельмож. Рядом стояла молоденькая, незнакомая мне служанка. Ей, наверное, было самое большее лет шестнадцать. У нее было красивое круглое лицо, как у Пресвятой Девы на некоторых очень старых картинах. Она почти не шевелилась, так что ее можно было принять за портновский манекен или за куклу необычного размера. Позже я узнал, что она слепая, и это было странно, потому что ее глаза, хоть и слишком неподвижные, будто видели все, что ее окружало, и она передвигалась легко, никогда не натыкаясь ни на мебель, ни на стены, ни на других людей. Оказалось, что это дальняя родственница Оршвира из области Несаксен, которую он приютил у себя. Ее родители умерли, их дом был разрушен, а земли конфискованы. Люди прозвали ее Die Keinauge – «Безглазая».

Оршвир, свистнув, отослал ее прочь. Она бесшумно удалилась. Потом знаком пригласил меня приблизиться и сесть. Утро делало его не таким безобразным, как обычно, словно сон разгладил ему кожу и отретушировал все ее изъяны. Он был еще в кальсонах. Кожаный ремень на его талии дожидался брюк, которые ему предстояло поддерживать. Мэр набросил на плечи пальто из козьей шерсти и уже нахлобучил свою шапку из выдры. Над стоявшей перед ним большой тарелкой с яичницей и салом поднимался легкий парок. Оршвир ел медленно, время от времени отрезая себе ломти пеклеванного хлеба.

Он налил мне стакан вина, посмотрел на меня, не проявив ни малейшего удивления, и сказал просто: «Ну, как дела?» Потом, не дожидаясь моего ответа, стал аккуратно нарезать на правильные кусочки последний ломоть сала, толстый, сделавшийся почти прозрачным от обжарки и таявший на тарелке, как тает слезами тело свечи. Я смотрел, как он это делает, точнее, смотрел на его нож, которым в это утро он орудовал самым естественным образом, но который накануне вечером наверняка несколько раз вонзился в тело Андерера.

Мне всегда было трудно говорить и высказывать свои сокровенные мысли. Я предпочитаю писать, мне тогда кажется, что слова лучше меня слушаются, клюют у меня с рук, словно маленькие птички, и я делаю с ними все, что захочу, но стоит мне попытаться собрать их с помощью голоса, как они разлетаются. И война ничего тут не изменила. Наоборот, сделала меня еще более молчаливым. Я видел в лагере, как можно использовать слова и что можно от них требовать. Впрочем, прежде я еще читал книги, особенно поэзию. Вкус к ней привил мне профессор Нёзель во времена моей учебы в Столице, и он остался у меня чем-то вроде приятной причуды. Уходя обследовать местность, я никогда не забывал положить в карман сборник стихов, и часто, когда вокруг меня разворачивалось великое зрелище гор, взбиравшихся вверх по склонам лесов и похожих на шахматные клетки пастбищ, а за всем этим словно наблюдало небо, довольное своим бесконечным потягиванием, я читал вслух стихи и даже перечитывал, когда чувствовал, что они порождают во мне некий приятный гул, словно эхо всего того смутного, что теснилось в глубине моей души, но что мне самому не удавалось выразить.

Вернувшись из лагеря, я сунул все книги со стихами в печку и сжег. Смотрел, как в пламени коробятся слова, потом фразы, потом страницы. Дым, поднимавшийся от горящих стихов, был ни лучше, ни благороднее, ни краше, чем любой другой дым. В нем не было ничего особенного. Позже я узнал, что Нёзель был арестован во время первых облав в числе многих других профессоров и людей, чьим ремеслом было знать мир и объяснять его. Вскоре после этого он умер в лагере, похожем на мой, похожем на сотни других лагерей, которые почти повсеместно вырастали по ту сторону границы, как ядовитые цветы. Для того чтобы выжить, поэзия оказалась совершенно бесполезной. Быть может, она даже ускорила его агонию. Тысячи стихов, на латыни, на греческом и на других языках, которые он хранил в своей памяти как величайшее сокровище, ничем ему не помогли. Наверняка в противоположность мне он не согласился изображать собаку. Да, наверняка так и было. Поэзия не знает собак. Она их игнорирует.

Оршвир вытер тарелку кусочком хлеба.

– Бродек, Бродек… Я же прекрасно вижу, что ты плохо спал, – начал он мягко, тоном невысказанного упрека. – Видишь ли, я тоже плохо сплю, уже давно, да, довольно давно… А раньше мне вообще не удавалось сомкнуть глаз. Но сегодня ночью мне словно снова было лет шесть-семь. Только положил голову на подушку и через три секунды заснул…

День уже совсем занялся, и его белый свет, проникая в кухню косыми лучами, заливал пол, вымощенный ярко-красной плиткой. Уже доносились звуки с фермы, голоса животных, работников, скрип осей, какие-то непонятные удары и обрывки разговоров.

– Я хочу видеть тело.

Я произнес эту фразу, не отдавая себе отчета. Она вырвалась почти сама по себе, и я позволил ей это. Что, казалось, удивило и огорчило Оршвира. Его лицо в мгновение ока изменилось. Захлопнулось, словно раковина, в которую упала пара капель уксуса. Его черты вдруг снова приобрели все свое безобразие. Он приподнял шапку, почесал себе макушку, встал, повернулся ко мне спиной и направился к одному из окон, перед которым остановился как вкопанный.

– Зачем тебе это, Бродек? Тебе мало было мертвецов на войне? И разве не все мертвецы одинаковы? Ты должен рассказывать о событиях. Не должен ничего забывать, но и добавлять ненужные детали, которые отвлекут тебя в сторону, не стоит. Иначе ты рискуешь потерять читателя и даже раздражить его, ведь не забывай, тебя будут читать, Бродек, причем люди, которые занимают очень важные должности в S. Да, тебя будут читать, хотя я чувствую, что ты в этом сомневаешься…

Оршвир обернулся и окинул меня взглядом с головы до ног.

– Я тебя уважаю, Бродек, но должен предостеречь тебя, как мэр и как… пожалуйста, не сбивайся с пути, не ищи то, чего нет или уже нет.

Он распрямил свой большой костяк и, зевая, потянулся, подняв свои громадные ручищи к потолку.

– Пойдем-ка со мной, покажу тебе кое-что.

Он был выше меня на целую голову. Из кухни мы пошли длинным коридором, змеившимся через весь дом. У меня было впечатление, что мы никогда из него не выйдем. Он ошеломлял, отнимал всякую уверенность. Я знал, что дом Оршвира велик, но никогда и подумать не мог, что это до такой степени лабиринт.

Эта старинная, неоднократно перекроенная постройка свидетельствовала о времени, которое не заботилось ни о прямизне, ни о логике. Диодем утверждал, что ее первоначальным стенам больше четырех веков и что он нашел в архиве акт, свидетельствовавший, что тут осенью 1567 года останавливался император, направляясь к рубежам Каринтии навстречу турецкому султану. Я шел за Оршвиром, который быстро шагал, приводя в движение немалое количество воздуха. Я чувствовал, как меня обволакивает его запах, а от него пахло кожей, ночью, жареным салом, щетиной и нечистым телом. Мы никого не встретили. Иногда поднимались на несколько ступеней или спускались. Мне было бы трудно сказать, сколько времени это длилось, несколько минут или несколько часов, настолько в этом коридоре терялись ориентиры пространства и времени. Наконец Оршвир остановился перед большой дверью, обитой позеленевшей медью и квадратными гвоздями, и открыл ее. Меня ослепил молочно-белый свет. Понадобилось побыть мгновение в темноте за закрытыми веками, чтобы снова вернуться к дню. И увидеть.

Мы были в задней части дома, которую я никогда не видел, разве что издали, когда поднимался на гребни окрестных гор. Я знал, что именно здесь обреталось главное богатство мэра, а до него – его отца и деда. Розовое и шумное богатство, проводившее свое время, валяясь в грязи. Хрюкающее богатство, в течение дня производившее дьявольский шум.

Золотом Оршвиров были свиньи. На протяжении многих поколений семья жила и богатела на свином сале. Других, столь же значительных свиноводов не было на полсотни километров вокруг. Каждое утро усадьбу покидали многие повозки, увозя к окрестным деревням, рынкам и мясникам туши забитых животных или живых, напуганных и хрюкающих, которые готовились ими стать. Это был весьма упорядоченный хоровод, который даже войне не удалось нарушить. Едят ведь и во время войны. Некоторые, во всяком случае.

Когда, через три месяца после начала войны, после этого долгого момента ошеломляющей тишины, когда каждый смотрел на восток, напрягая слух, чтобы услышать стук сапог еще невидимых Fratergekeime – так у нас называют тех, кто снова явился сеять здесь смерть и пепел, людей, превративших меня в животное, людей, похожих на нас, которых я хорошо знал, поскольку два года учился в их столице, людей, с которыми мы часто виделись, потому что они часто приезжали к нам ради коммерции и ярмарок и говорили на языке, кровно родственном нашему, который мы понимали без труда, – так вот, когда пограничные посты были сметены, как бумажные цветы дыханием ребенка, Оршвира это ничуть не побеспокоило: он, как и прежде, продолжал разводить свиней, продавать их, есть. Его дверь осталась незапятнанной. На ней не появилось никакого похабного знака. А тем, кто маршировал по нашим улицам, как победители, и все же был ответственен за дурацкую смерть его сыновей, он без сожалений уступил самых жирных своих свиней за серебряные, наверняка где-то украденные монеты, которые они пригоршнями доставали из карманов.

В первом загоне, который Оршвир мне показал, на свежей соломе играли десятки поросят возрастом всего в несколько недель. Они бегали, резвились, натыкаясь друг на друга, и тоненько повизгивали. Оршвир бросил им три лопаты зерна. Все дружно набросились на корм.

По следующему загону туда-сюда расхаживали восьмимесячные подсвинки, бросая друг другу вызов и сталкиваясь между собой. Между ними чувствовалась какая-то странная, беспричинная агрессивность и готовность к насилию, которую вроде бы ничто не оправдывало и не объясняло. Это были уже довольно крупные, упитанные зверюги с висячими ушами и свирепой, скотской мордой. В нос била едкая вонь. Солома, на которой они валялись, была испачкана испражнениями. Похожее на рычание хрюканье било по деревянным перегородкам и отдавалось в висках. Мне захотелось поскорее оттуда уйти.

Чуть дальше, в последнем загоне, дремали взрослые свиньи. Бледные. Вытянутые в длину, как лодки. Все на боку. Все лежали в черной, густой, как патока, грязи, тяжело дыша и приоткрыв пасть. Некоторые смотрели на нас с великой скукой. Другие рылись под собой. Они казались великанами, превратившимися в животных, созданиями, обреченными на чудовищную метаморфозу.

– Три возраста жизни, – пробормотал Оршвир, о чьем присутствии я в конце концов почти забыл и чей голос заставил меня вздрогнуть. – Сначала ты видел невинность, затем глупую злобу и, наконец, здесь – мудрость… – Он сделал паузу и продолжил медленно и очень тихо: – Но иногда, Бродек, мудрость – это не то, что о ней думают. Перед тобой дикие звери. Настоящие дикие звери в обличье сухопутных китов, дикие звери без сердца и без души. Без памяти тоже. Для них имеет значение только их брюхо, и они все время думают только о том, чтобы набить его.

Он остановился и посмотрел на меня с загадочной улыбкой, рассекшей его лицо с крупными, грубыми чертами. К его усам пристали крошки хлеба, а губы еще немного лоснились от растопленного сала.

– Они могли бы сожрать и родных братьев, свою собственную плоть, их это не смутит, им без разницы. Они жрут, глотают, гадят, снова начинают жрать, и так до бесконечности. Они никогда не насыщаются. Им все годится. Потому что они жрут все, Бродек, никогда не задавая вопросов. Все… Понимаешь, что я говорю? Они ничего не оставляют после себя, никаких следов, никаких доказательств. Ничего. И они не думают, Бродек. Не знают угрызений совести. Просто живут. Прошлое им неведомо. Ты не думаешь, что как раз они-то и правы?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю