Текст книги "Мое имя Бродек"
Автор книги: Филипп Клодель
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
VI
Я пытаюсь как можно ближе подобраться к этим моментам, хотя все, чего бы мне хотелось, это забыть о них и убежать, убежать как можно дальше, с легкими ногами и новехоньким мозгом.
У меня ощущение, что я не создан для своей жизни. Я хочу сказать, что моя жизнь со всех сторон выпирает через край, она не скроена для такого человека, как я, и переполняется слишком многими вещами, слишком многими событиями, слишком многими невзгодами, слишком многими недостатками. Может, я сам виноват? Может, это я сам не умею быть человеком? Не умею брать и оставлять, делать выбор. Или, быть может, это просчет самого века, в котором я живу, который подобен огромной воронке, куда сливается избыток дней, все то, что режет, обдирает, давит и режет. Порой я чувствую, что моя голова вот-вот взорвется, как набитый порохом котел.
Хотя тот день после Ereignies не так уж далеко, несмотря ни на что, он утекает у меня сквозь пальцы. Я довольно точно помню только некоторые сцены и некоторые слова, которые вспыхивают на фоне совершенно непроглядной ночи. И еще помню свой страх, особенно свой страх, словно страх отныне стал моей одеждой. Одеждой, которую, впрочем, мне никак не удается сорвать с себя, даже наоборот, которая сдавливает меня, словно с каждой неделей все больше и больше садится. Самое странное, что, когда я был в лагере, когда был Псом Бродеком, я перестал бояться. Страх там уже не существовал, я оказался по ту сторону страха. Потому что страх еще принадлежал жизни. Как гиены кружат вокруг падали, так и страх не может оторваться от жизни. Она его питает и поддерживает. Но я-то был за пределами жизни. Я был уже посреди реки.
Думаю, выйдя с фермы Оршвира, я блуждал по улицам. Было еще довольно рано. У меня все еще стояла перед глазами эта картина: свиньи, валявшиеся на боку, посматривая на меня своими отвратительными глазками. Я попытался отогнать от себя это видение, но оно оказалось цепким. Пустило во мне корни, которые я никогда не смогу вырвать. Эти твари с их огромными мордами, раздутыми животами, взглядами их белесых глазок и вонью. Боже… В конце концов все это заплясало в моей голове: свиньи, спокойное и доверчивое лицо Андерера… танец без музыки, а вместо единственной скрипки – пугающее спокойствие Оршвира. Я оказался перед кафе мамаши Пиц, что напротив прежней прачечной. Наверняка меня принесло сюда ради уверенности, что тут я никого не встречу, по крайней мере никого из мужчин. В это кафе ходят только старухи, они тут сидят в любое время, особенно в конце дня, с чашкой отвара или с рюмкой виноградной водки, смешанной с можжевеловой настойкой и малой толикой сахара – у нас это называют Liebleich, «обольститель».
По правде сказать, это не совсем кафе. Это просто комната, примыкающая к кухне. Там стоят три столика, покрытые вышитыми скатерками, несколько стульев вокруг них, узкий камин с плохой тягой, зеленые растения в глазурованных горшках, да на стене очень бледная фотография молодого человека, который улыбается в объектив, поглаживая усы двумя пальцами. Мамаше Пиц уже перевалило за семьдесят пять. Она согнута пополам, словно сложена под прямым углом. Мальчишки, встретившись с ней на улице, обзывают ее Die Fleckarei – «Уго́льник». А молодой человек на фотографии – это ее муж, Аугустус Пиц, умерший полвека назад.
Должно быть, я единственный мужчина, который заглядывает время от времени к мамаше Пиц. Иногда она помогает мне. Ради этого я к ней и хожу. Ей известны все растения на плато, даже самые редкие, и, когда я не нахожу их в книгах, я спрашиваю у нее, и так мы проводим несколько часов, говоря о цветах и злаках, о тропинках и лесах, о пастбищах, выщипанных губами овец, коз и коров и никогда не стихающим ветром, обо всех этих местах, куда она уже давно не может сходить.
– Мне подрезали крылья, Бродек… Моя настоящая жизнь была там, на верхних пастбищах, со стадами. А здесь я задыхаюсь, воздух слишком низкий. Мы тут, как черви, ползаем вровень с землей. Глотаем пыль, зато там, наверху…
У нее самые прекрасные гербарии, какие я только знаю. Целый шкаф, битком набитый большими книгами в рыжеватых картонных переплетах, куда она годами собирала горные цветы и травы. Под каждым образчиком она помечала своим старательным почерком место сбора, дату, состояние неба, запах растения, его точную окраску, в какую сторону был повернут, а еще иногда короткий комментарий, не имевший с этим ничего общего.
– Ну что, Бродек, опять пришел ради «Великой Книги Мертвых»? – спросила она (на диалекте это звучит гораздо мягче: «De Buch vo Stiller un Stillie» и производит не такое трагическое впечатление).
Так она встретила меня в тот день, когда я толкнул ее дверь с колокольчиком. И захлопнул ее так поспешно, будто за мной гнались, – наверняка у меня была серая физиономия и проворство заговорщика. После чего я забился в самый угол, словно желая там исчезнуть. И попросил у нее что-нибудь покрепче и погорячее, потому что стучал зубами, как старая трещотка на пасхальном ветру. Я окоченел, хотя солнце в конце концов достигло неба и устроилось там по-хозяйски.
Вскоре мамаша Пиц вернулась с дымящейся чашкой и знаком велела мне выпить. Я подчинился ей, как ребенок. Закрыл глаза. Позволил питью наполнить себя. Кровь согрелась, потом руки, а потом и голова. Я немного расстегнул воротник своей куртки, а заодно и воротник рубашки. Мамаша Пиц смотрела на меня. Стены тихонько шевелились, как листья тополя, и стулья тоже, словно хотели приблизиться к ним и пригласить на вальс.
– Что с тобой, Бродек? Черта увидел, что ли?
Она держала меня за руки, очень близко наклонившись к моему лицу. У нее были большие зеленые глаза, очень красивые, с золотыми крапинками по краю радужки. Помню, я еще подумал, что у глаз нет возраста и что мы умираем с глазами ребенка, всегда с теми самыми глазами, которые однажды открылись на мир и уже не оставляли его.
Она немного встряхнула меня и повторила свой вопрос.
Что она знала и что я мог ей сказать? Вчера вечером в трактире Шлосса были только мужчины, и именно с мужчинами я заключил сделку. Вернувшись домой, я ничего не сказал своим женщинам и даже утром ушел прежде, чем они проснулись. А остальные, все остальные, так же поступили со своими женами, сестрами, матерями, детьми? Она продолжала слегка сжимать мне руки, словно выдавливая правду. В моей голове пронеслись слова:
«Нет, ничего. Пустяки, мамаша Пиц, ничего серьезного, все было совершенно естественно: вчера вечером деревенские мужики убили Андерера. Это случилось в трактире Шлосса, очень по-простому, вроде партии в картишки или обещания что-нибудь продать. К тому давно шло. Сам-то я позже зашел, масла купить, так что в бойне не участвовал. Просто подрядился написать Отчет. Мне надо объяснить, что тут произошло после его приезда и почему его не могли не убить. Вот и все».
Но слова так и не сорвались с моих губ. Остались внутри. Не захотели выйти наружу. Старушка встала, пошла на кухню и вернулась с розовой эмалированной кастрюлькой. Налила мне остаток зелья в чашку, знаком велела выпить. Я выпил. Стены снова заколебались. Меня бросило в жар. Мамаша Пиц снова вышла. А когда вернулась, держала в руках одну из своих больших книг, один из своих гербариев. На обложке была этикетка с надписью: Blüte vo Maï un Heilkraüte vo June – которую я мог бы перевести как «Майские цветы и июньские лекарственные травы». Положила книгу на стол передо мной, села рядом и открыла ее.
– Глянь-ка все-таки на мои маленькие Stillies, Бродек, у тебя от этого посвежеет в голове.
И тут я почувствовал, как из-за моего плеча появился Андерер, словно привлеченный этими словами, поправил очки в золотой оправе, как часто делал в моем присутствии, улыбнулся мне всем своим добродушным круглым лицом слишком быстро выросшего ребенка, после чего наклонил большую голову с курчавыми бакенбардами и стал рассматривать в книге мамаши Пиц сухие листья и заснувшие лепестки.
Я уже упомянул, что он говорил мало. Очень мало. Иногда при взгляде на него мне в голову приходила мысль о фигуре какого-нибудь святого. Любопытная штука святость. Столкнувшись с ней, часто принимаешь ее за что-то другое, за безразличие, насмешку, за злокозненность, холодность или наглость, может, даже за презрение. А ошибившись, взрываешься. Совершаешь худшее. Наверняка потому-то святые всегда и кончают мучениками.
VII
Надо рассказать о приезде Андерера к нам, но я боюсь: боюсь потревожить призраки, и не только. Боюсь деревенских, которые ведут себя со мной уже не так, как прежде. Вчера, например, Фриц Ашенбах, которого я знаю больше двадцати лет, не ответил на мое приветствие, когда мы встретились на подъеме Йорнец. Он возвращался с рубки леса, а я шел посмотреть, смогу ли еще найти лисички. У меня опустились руки. Я остановился, обернулся, бросил ему: «Что, Фриц, больше не здороваемся?», но он даже не замедлил шаг, не обернулся, только смачно сплюнул в сторону, и все. Поди знай, может, он был так поглощен своими мыслями, что даже не увидел и не услышал меня. Но какими мыслями? О чем? Я же не безумец. С ума не схожу. Была ведь смерть Диодема. Еще одна смерть! Причем странная смерть, скоро я об этом расскажу. После лагеря я точно знаю, что волков на свете больше, чем ягнят.
Андерер появился у нас 13 мая, в конце дня; следующей весной тому будет уже год. Это был прелестный день, весь в золотистых тонах. Вечер приближался на цыпочках, словно не желая никого беспокоить. В полях, окружающих деревню, и на более высоких пастбищах, насколько хватало глаз, простиралось только бело-желтое колыхание. Молодая трава почти целиком исчезла под цветочным ковром из одуванчиков. Ветер по своему настроению то раскачивал их, то поглаживал, то пригибал к земле, а над ними подгоняемые ветром облака бежали чередой на запад, низвергались в горный проход Претце и совсем там исчезали. На верхних лугах несколько снежных проплешин еще сопротивлялись первому теплу, которое лизало их, уменьшая день ото дня, чтобы вскоре превратить в светлые холодные лужи.
Было, наверное, часов пять, пять с половиной, когда Гюнтер Бекенфюр, латавший крышу своей пастушьей хижины на противоположном склоне Буренкопфа, заметил на дороге, ведущей от границы, где по окончании войны вообще ничего не видели, по которой уже никто не ходил, да никому и в голову не пришло бы ходить, любопытный караван.
– Он еле-еле полз, – так он сам сказал мне по моей просьбе, чтобы я мог слово в слово записать все сказанное им в свой блокнот. Я точно говорю: слово в слово.
Мы у него дома. Он налил мне стакан пива. Я пишу. Он машинально пожевывает сигарету, которую только что свернул наполовину из табака, наполовину из лишайника и которая смердит в комнате жженым рогом. В углу сидит его старый отец, мать уже давно умерла. Старик говорит сам с собой; во рту у него, где осталось всего два-три зуба, что-то булькает, и он постоянно качает своей легкой, как у скворца, головой, на манер ангелочков в церкви, которые кланяются, когда им кладут монетку в мешочек. Снаружи пошел снег. Первый снег, радующий детвору и чья новая белизна ослепляет. Порой видно, как хлопья подлетают к окну, словно сотни обращенных к нам любопытных глаз, и вдруг уносятся дальше по улице испуганными стайками.
– Они еле тащились, словно этот малый гранитные тумбы вез. Я даже работу прервал, чтобы присмотреться получше, убедиться, что мне это не пригрезилось, но нет, не пригрезилось, я точно увидел кое-что, хотя еще не понял, что именно, сначала было подумал, что животные потерялись или люди заплутали, а может, это продавцы незнамо чего, потому как теперь-то я уже вполне сообразил, что дело-то тут все-таки малость человечье. Помню, вздрогнул даже, по-настоящему вздрогнул, и не от холода, а потому что о войне вспомнил, о военной дороге, об этой распаскудной дороге, которая привела к нам столько бед и несчастий, а он, этот человечишко со своими двумя скотинками, я ведь не знал тогда, то ли это лошадь, то ли корова, оказался как раз на этой дороге. Он мог притащиться только оттуда, только от Fratergekeime, от этих вонючих ублюдков, гнилого сучьего отродья, дерьма зеленого… Помнишь, что эти шлюхины выродки с Катором сделали?
Я кивнул. Катор занимался починкой фаянса. Был также шурином Бекенфюра. Когда Fratergekeime пришли в деревню, он захотел их обхитрить и проиграл. Я об этом еще расскажу, быть может.
– Меня это так заинтриговало, что я отложил свой молоток и плитняк. Протер глаза, зажмурился, попытался вглядеться в даль. Это было словно явление из каких-то других времен. Я аж рот разинул. Настоящий ярмарочный фигляр, вырядившийся так, как уже никто не делает, и трусивший со своими цирковыми клячами, словно на представление ехал или сбежал из кукольного театра.
Здесь лошадей давно поубивали и съели. А по окончании войны никому и в голову не приходило снова их завести. Никто не хотел. Предпочитали им ослов и мулов. Очень глупых животных, в которых нет ничего человеческого и никаких воспоминаний. Но увидеть, что кто-то приехал на лошади, неизбежно означало, что он явился очень издалека и ничегошеньки не знал о наших краях – ни о том, что здесь произошло, ни о наших бедах.
Ехать на лошади было не просто старомодным: после войны это казалось обращением времени вспять – вся посеянная ею нужда проросла, словно зерна благодатной весной. Из сараев достали орудия другой эпохи, сварганенные из того, что не было уничтожено или украдено, выкатили увечные двуколки, кое-как подлатанные тележки. Пахали лемехами, выкованными больше века назад. Ворошили сено вручную. Все вернулись назад, словно человеческое время поперхнулось и влепило людям чудовищный пинок под зад, заставив их снова начать с нуля.
Видение трусило медленно, поглядывая по сторонам и оглаживая рукой шею своей лошадки, и часто с ней разговаривая, поскольку его губы шевелились. К первому животному было привязано второе – старый, но еще крепкий осел с квадратными бабками, который шел уверенным шагом, не отставая и не проявляя слабости, хотя на его спине были навьючены три больших дорожных сундука, казавшиеся очень тяжелыми, а также разнообразные мешки, висевшие справа и слева наподобие вязанок лука на кухонных балках.
– В конце концов он доехал-таки до меня. Я смотрел на него, словно это какой-то дух или Teufeleuzeit, про которого отец рассказывал, когда я был совсем мальчишкой, чтобы придать мне храбрости, так вот он говорил, что тот живет в ущелье, в норах среди кротов и лис и питается потерявшимися птенцами и детьми. В общем, этот тип снял свою странную шляпу в виде котелка, у которого словно сгладили все округлости, и церемонно мне поклонился. Потом начал слезать со своей лошадки. Красивое животное, очень даже изящное, с чистой и лоснящейся шкурой. Он сползал вдоль ее круглого бока, при этом сильно сопел и почесывал себе пузо, которое у него чертовски выпирало, и, наконец, добрался до земли. Отряхнул от пыли свои опереточные одежки, что-то вроде редингота[2]2
Долгополый сюртук.
[Закрыть] из сукна и бархата, с кучей всяких странных финтифлюшек и малиновых галунов. У него был настоящий пузырь вместо физиономии, пожалуй, чересчур надутый и заметно покрасневший на скулах. Осел слегка застонал. Лошадь ему ответила, замотав головой, и тут этот странный малый говорит мне с улыбкой: «Вы живете в прелестном краю, сударь, да, в прелестном краю…»
Я было подумал, что он надо мной издевается. Животные не шевелились, слишком воспитанные, как и их хозяин, даже не соблазнились прекрасной травой, которая была у них под самым носом, хотя другие полакомились бы ею без всякого стеснения. А эти только смотрели да обменивались какими-то словами на своем лошадином языке. Потом он вытащил часы и вроде бы удивился тому, который был час, отчего еще больше расплылся в улыбке и сказал мне просто, мотнув головой в сторону нашей деревни: «Мне надо добраться туда до темноты…»
Он никак ее не назвал, просто мотнул головой в ее сторону, а впрочем, он даже не стал дожидаться моего ответа, будто прекрасно знал, куда направляется. Знал! Как раз это и было самым странным: он вовсе не казался кем-то, кто заблудился в горах, а хотел добраться именно до нас, нарочно хотел!
Бекенфюр умолк и одним духом выдул пятый стакан пива. Потом тупо уставился на столешницу, где зарубки и царапины вычерчивали таинственные фигуры. Снег за окнами сыпал теперь совершенно отвесно и равномерно. Этак он за одну ночь может навалить на крыши и улицы целый метр. И тогда нас, и без того живущих за пределами мира, отрежет от него еще больше. Как раз это и ужасно – остаться в одиночестве, некоторых это может привести лишь к странным измышлениям, кривым и хромым построениям. А в этой игре я знаю многих, кому за несколько зимних вечеров удается показать себя весьма необычными архитекторами.
VIII
Как бы то ни было, тем весенним днем Андерер заговорил совершенно спокойно, не переставая улыбаться, после чего снова взгромоздился на свою кобылу, расстался с Гюнтером Бекенфюром и, не добавив ни слова, поехал к нам. Бекенфюр еще долго смотрел ему вслед, пока он не исчез за скалами Кёльнке.
Но, прежде чем добраться до нас, он должен был где-то остановиться. Неизбежно. Я проверил по часам. Есть пробел между двумя моментами: когда Бекенфюр потерял его из виду и когда он уже в сумерках въехал в деревенские ворота на глазах у старшего сынишки Дёрферов, который боялся возвращаться домой, потому что его отец, пьяный как сапожник, орал, что выпустит ему кишки. Пробел, который одной только расслабленной ездой заполнить невозможно. Если хорошенько поразмыслить, я полагаю, что он остановился у реки, рядом с мостом Баптистербрюке, там, где дорога причудливо извивается по мягкой, как щека ребенка, траве. Вижу только такое объяснение. В том месте красивый вид, и именно здесь человеку, незнакомому с нашим краем, можно его «пощупать», словно ткань, поскольку там видны крыши деревни, слышны ее звуки, но больше всего дивишься реке.
Штауби вовсе не та река, которая подходит такому пейзажу. Ожидаешь найти здесь медленное течение, которое раздвигает берега и, красуясь, разливается по лугам, петляя среди златоглавых лютиков, будто среди медлительных и мягких, как мокрые волосы, водорослей. Вместо этого у нас тут завывает бурный, стремительный поток, который ворочает камни, точит отвесные скалы, взбивает и взметает в воздух пену и водяную пыль. Настоящий горец, дикарь, чистый и острый, как горный хрусталь, в котором проблескивают серые молнии форелей. Неукротимый. Летом и зимой его вода так студена, что заледенит вам мозг внутри черепа, а во время войны рано поутру в нем, кроме рыб, порой видели и другие создания – совсем посиневшие, с еще немного удивленными или закрытыми глазами, словно их внезапно усыпили и завернули в красивые жидкие саваны.
Поговорив с Андерером о всякой всячине, я приобрел уверенность, что он наверняка дал себе время полюбоваться нашей рекой. Штауби – странное название. Оно ничего не значит, даже на диалекте. Никто не знает, откуда оно взялось. И даже Диодем во всех бумагах, которые смог переворошить и прочитать, так и не выяснил ни откуда оно взялось, ни каков его смысл. Странная штука эти имена. Иногда ничего о них не знаешь, хотя и беспрестанно произносишь. В сущности, они немного как люди, которых встречаешь годами, но так и не знаешь до конца и которые однажды разоблачают себя на наших глазах, хотя ты никогда не считал, что они на такое способны.
Не знаю, что мог подумать Андерер, впервые видя наши крыши и трубы. Он добрался сюда. Закончил свое путешествие. И ехал именно сюда, а не куда-нибудь еще. Бекенфюр первым подумал об этом и вполне понял, а позже и мы все, как и он. Никакой ошибки. Это не было ни внезапным порывом, ни случайной блажью: Андерер, несомненно, ехал именно сюда, по своей воле, заранее подготовив свою авантюру, и взял ради нее с собой все, что имел.
Должно быть, он рассчитал даже час своего прибытия. Почти предзакатный час, когда свет выделяет все: стерегущие ущелье горы, леса, пастбища, стены и коньки крыш, живые изгороди и голоса, – делает их красивее и величественнее. Час, уже не так наполненный ясностью, но которой еще довольно, чтобы придать любому событию что-то необычайное, а уж прибытие чужестранца точно нашло отклик в деревне с четырьмя сотнями душ, и в обычные-то времена уже занятых копанием у себя в мозгу. И наоборот, этот час, в силу того, что еще прицеплен к затухающему дню, вызывает любопытство, но еще не страх. Страх – это для более позднего времени, когда уже закрыты ставнями затворенные окна, когда золой покрывает последнее полено и в домах воцаряется тишина.
Холодно. Кончики пальцев окоченели, стали гладкими и твердыми, как камень. Я в сарае, среди наваленных сюда досок, горшков, семян, мотков мерной бечевы, нуждающихся в новой оплетке стульев, среди ветхого хлама. Здесь скопилась пена жизни. И я среди всего этого. Я сам сюда пришел. Мне надо уединиться, чтобы попытаться навести порядок в этой жуткой истории.
Мы живем в нашем доме чуть меньше десяти лет. Оставили прежнюю лачугу и перебрались сюда, когда я смог купить его на деньги, сэкономленные из моего жалованья и вырученные за вышивки Эмелии. Мэтр Кнопф с силой пожал мне обе руки, когда я подписал своим именем акт о продаже:
– Вот теперь ты по-настоящему у себя дома, Бродек. Никогда не забывай, что дом – это как целая страна.
Потом сходил за вином, и мы с ним чокнулись, только вдвоем, потому что продавец отказался от стакана, который ему протянул нотариус. Его звали Рудольф Сакс, он носил монокль и белые перчатки, нарочно приехал из S. и смотрел на нас очень свысока, словно жил на белом облаке, а мы в навозной жиже. Дом принадлежал его двоюродным дедам, которых он, впрочем, никогда не знал.
Лачугу нам предоставили, когда мы только пришли сюда с Федориной и ее тележкой. Теперь уж тому больше тридцати лет. Пришли с другого конца света. Наше путешествие длилось недели, словно нескончаемый сон. Мы шли через границы, реки, пейзажи, ущелья, города, мосты, языки, народы, поля и леса. Я сидел на тележке, как маленький государь, приникнув к узлам и брюшку кролика, по-прежнему смотревшего на меня бархатными глазами. Каждый день Федорина кормила меня хлебом, яблоками и салом, которые доставала из больших синих холщовых мешков, а еще словами, которые запихивала мне в ухо, а я должен был извлечь их из своего рта.
А потом однажды мы пришли в эту деревню, которая стала нашей. Федорина остановила свою тележку перед церковью и дала мне размять ноги. Это было время, когда еще никто не боялся чужестранцев, даже если они были беднейшими из бедняков. Нас окружили. Пришли женщины, принесли нам попить и поесть. Я помню также лица мужчин, которые оттащили тележку к лачуге, не позволив Федорине сделать малейшее усилие. Потом был священник Пайпер, тогда еще молодой и пылкий, еще веривший в то, что говорил, и мэр, старик с большими белыми усами и хвостом на затылке, по имени Зибелиус Краспах, который в прежние времена служил офицером военно-медицинской службы в имперской армии. Нас поселили в лачуге, дав нам понять, что мы можем здесь остаться хоть на ночь, хоть на годы. Там была большая железная печка, еловая кровать, шкаф, стол, три стула и еще одна комната, пустая. У деревянных стен был какой-то теплый и мягкий, медовый цвет. Там было тепло. Иногда ночью слышался шепот ветра в ветвях высоких пихт, росших совсем рядом, да потрескивание дерева, которое ласкала своим дыханием печка. Я там заснул, думая о белках, барсуках и дроздах. Это был рай.
Здесь, в сарае, я один. Это место не для женщин, хоть молодых, хоть старых. Вечером свечи отбрасывают тут фантастические тени. Балки наигрывают какую-то резкую, отрывистую музыку. У меня впечатление, будто я очень далеко. У меня впечатление, возможно, ложное, что никто тут не сможет ни потревожить меня, ни найти, что я тут в укрытии от всего и всех, хотя я в самом сердце деревни и вокруг меня люди, которым известно все, чем я дышу, все мои дела и поступки.
Я поставил пишущую машинку на стол, прежде принадлежавший Диодему. После его смерти Оршвир велел все выбросить и сжечь – одежду, кое-какую мебель и романы – под тем предлогом, что надо освободить место для нового учителя. Диодема сменил Йоханн Люлли. Он местный уроженец. У него одна нога короче другой и красивая жена, которой он сделал троих детей, последний из них еще в пеленках. Люлли не слишком учен, но при этом вовсе не дурак. Раньше он вел учетные книги в мэрии, а теперь вот пишет на доске буквы и цифры и заставляет детишек мямлить и запинаться. Он тоже был в трактире в вечер Ereignies. Среди всех этих людей, смотревших на меня, я заметил его рыжую гриву и широкие квадратные плечи, из-за которых всякий раз кажется, что, надевая свой пиджак, он забыл вынуть оттуда вешалку.
На самом деле стол Диодема мне был не очень-то и нужен, но хотелось оставить себе что-нибудь на память о нем, что-нибудь такое, чего он касался и чем пользовался. Этот стол похож на него самого. Столешница из пары прекрасных ореховых досок, склеенных между собой и навощенных, на четырех простых ножках, без всяких изысков и украшений. Большой ящик закрыт на ключ, но самого ключа у меня нет. Нет и любопытства, чтобы взломать его и проверить, найдется ли там что-нибудь. Когда я слегка встряхиваю стол, оттуда не доносится ни звука. Похоже, там совершенно пусто.