Текст книги "Мое имя Бродек"
Автор книги: Филипп Клодель
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
XIV
Мне понадобилось почти два часа, чтобы добраться до хижины Штерна, хотя в обычное время вполне хватало часа. Но никто не протоптал тропинку, и, как только я миновал границу лиственных деревьев и углубился в большой пихтовый лес, толщина снега стала такой, что я увязал в нем по колено. В лесу царило безмолвие. Я не заметил ни зверя, ни птицы. Не слышал ничего, кроме гула Штауби, которая примерно двумястами метрами ниже довольно круто поворачивает и разбивается вдребезги на больших камнях.
Проходя мимо скалы Линген, я отвел глаза и не остановился. Даже ускорил шаг, и ледяной воздух еще глубже проник в мои легкие, словно желая их иссушить. Я слишком боялся увидеть призрак Андерера, замерший в той же позе на своем маленьком сиденье лицом к пейзажу или же простирающий ко мне руки, умоляя меня. Но о чем?
Даже если бы я оказался в трактире тем вечером, когда все сошли с ума, что бы я смог поделать, один-одинешенек? Малейшее из моих слов, малейший из моих жестов решили бы мою участь, и со мной случилось бы то же самое, что и с ним. Как раз это и поразило меня ужасом: знать, что если бы я оказался в трактире, то ничего бы не сделал, чтобы помешать произошедшему. Наоборот, постарался бы стать как можно меньше и бессильно присутствовал бы при ужасной сцене. Эта трусость, хоть я ее и не проявил, была мне омерзительна. В сущности, я был не лучше остальных, всех тех, что окружили меня, а потом навязали мне этот Отчет, который, как они надеялись, должен снять с них вину.
Штерн живет вне мира, я хочу сказать – вне нашего мира. И все Штерны всегда жили так же, прозябая в лесной глуши и поддерживая с деревней безучастные отношения. Но он последний из Штернов. Единственный. У него нет ни жены, ни детей. После него все умрет.
Он выделывает шкуры, на то и существует. Спускается в деревню два раза за зиму, в теплое время года немного чаще. Продает свои меха и вещи, которые вырезает из пихты. На вырученные деньги покупает муку, сушеный горох, табак, сахар и соль. А когда после этого у него что-то остается, пьет на остатки водку и поднимается к себе вдрызг пьяным. Но ни разу не заблудился. Его ноги сами знают дорогу.
Когда я добрался до его хижины, он сидел на пороге и вязал из прутьев метлу. Я с ним поздоровался. Он кивнул в ответ, не добавив ни слова. Штерн всегда остерегается визитов. Потом он зашел внутрь, оставив дверь открытой.
С балок свешивалась всякая досыхавшая всячина, как животного, так и растительного происхождения, резкие и сильные запахи которой перемешивались между собой и уже не отпускали. В очаге теплились жалкие язычки пламени, испускавшие много дыма. Штерн запустил в котелок черпак и наполнил две миски густой похлебкой с крупой и каштанами, томившейся там, наверное, с утра. Потом отрезал два больших ломтя черствого хлеба и плеснул темного вина в стаканы. Мы уселись друг напротив друга и молча поели, среди зловония с нотками тухлятины, которое наверняка многих заставило сбежать отсюда. Но я-то с вонью близко знаком. Она меня не беспокоит. Я знавал и похуже.
В лагере после Büxte и прежде, чем стать Псом Бродеком, я целый месяц пробыл тем, что называлось Scheizeman – «человек-дерьмо». Моя роль состояла в том, чтобы вычерпывать фекалии из отхожих мест, над которыми по нескольку раз в день облегчались тысячи узников. Отхожие места были большими канавами глубиной в метр, шириной в два и длиной примерно четыре. Их было пять, и все я должен был старательно очищать. Для этого я располагал только большой кастрюлей на деревянной рукоятке да двумя вместительными ведрами из оцинкованного железа. Я наполнял ведра с помощью кастрюли, после чего под охраной ходил к реке, куда и опорожнял их.
Часто кастрюля, которая держалась на рукоятке лишь благодаря старым бечевкам, сваливалась с нее и падала на дно. Тогда мне приходилось спускаться в ров и искать ее руками на ощупь, шаря ими в нечистотах. В первое время, помню, я чуть не выблевал из себя все кишки и то немногое, что они содержали. А потом привык. Привыкаешь ко всему. Есть вещи и похуже, чем запах дерьма. Есть множество вещей, которые ничем не пахнут, но разъедают чувства, сердце и душу надежнее, чем любые экскременты.
Два сопровождавших меня охранника затыкали себе носы платками, смоченными водкой. Они старались держаться от меня в нескольких шагах и рассказывали друг другу истории о женщинах, пересыпанные похабными подробностями, над которыми хохотали, багровея лицом. Я входил в реку. Выливал содержимое ведра. И всегда удивлялся неистовству сотен мальков, тучей налетавших на эти буроватые вихри, извиваясь во все стороны своими маленькими серебристыми тельцами и словно обезумев от этого зловонного корма. Но течение быстро разжижало нечистоты, и вскоре оставалась только чистая текучая вода да отблески солнца, словно рассыпа́вшего по ее поверхности монеты и осколки зеркал.
Иногда охранники, отупевшие от своего постоянного опьянения, позволяли мне помыться в реке. Я брал круглый окатыш[3]3
Обкатанный водой камень.
[Закрыть] и пользовался им как мылом, натирая кожу, чтобы отскрести въевшееся дерьмо и грязь. Мне случалось при этом поймать пару-другую маленьких рыбешек, замешкавшихся между моих ног, быть может, в надежде на добавку. Двумя пальцами я сжимал им брюшко, выдавливая внутренности, и быстро засовывал в рот, прежде чем заметят охранники. Нам было запрещено под страхом смерти есть что-либо другое, кроме двух литров вонючего жидкого хлёбова, которое нам давали каждый день вместе с куском черствого кислого хлеба. Я долго жевал этих рыбок, как дивное лакомство.
В то время запах дерьма меня не покидал. Он был моей единственной и настоящей одеждой. Ночами в бараке у меня было даже больше места для сна, потому что никто не хотел спать рядом со мной. Так уж устроен человек, что предпочитает почитать себя чистым духом, творцом идей, мечтаний, снов и чудес. И не любит, когда ему напоминают, что он тоже материален, что вытекающее из него меж ягодиц – столь же неотъемлемая его часть, как и то, что зарождается и движется в его мозгу.
Штерн вымазал свою миску куском хлеба, потом коротко свистнул. Откуда ни возьмись появилась худощавая зверюшка, прирученный им хорек, который составлял ему компанию и ел у него с рук. Угощаясь, зверек время от времени с любопытством на меня поглядывал круглыми блестящими глазенками, похожими на черные жемчужины или на ежевичные бусинки. Я рассказал Штерну все, что знал о мертвых лисах. Рассказал также о своем визите к Лиммату и мамаше Пиц.
Он медленно встал и исчез в темной глубине комнаты, а вернувшись, бросил на стол прекрасные рыжие шкуры, связанные пеньковой бечевкой.
– Ко всем своим можешь и этих добавить, их тут тринадцать. Мне их даже убивать не пришлось. Уже мертвыми нашел, и всех как раз в такой позе, как ты описал.
Я провел рукой по блестящим густым мехам. Штерн тем временем набивал трубку смесью табака и листьев каштана. Я спросил его, что бы все это могло значить. Он пожал плечами и затянулся трубкой, издавшей булькающий звук, потом выпустил в мою сторону струю крепкого дыма, от которого я закашлялся.
– Не знаю, Бродек. Ничего не знаю. Я в лисьи головы не заглядывал.
Он умолк, погладил хорька, который стал обвиваться вокруг его руки, тихо постанывая.
– Я ничего не знаю о лисах, – продолжил он, – но помню, как старый Штерн, мой дед, рассказывал о волках. В его время они тут еще водились. Сегодня мне случается порой увидеть разве одного, да и то приблудного, который издалека пришел, если только это не призрак волка. А старый Штерн однажды рассказывал историю про стаю, прекрасную стаю, которая, по его словам, насчитывала голов двадцать. Ему нравилось наблюдать за ними, ходить по пятам, просто чтобы позлить их. А потом они вдруг пропали – как сквозь землю провалились. Он их больше не видел и не слышал. Решил, что им надоела его маленькая игра и они ушли за горы. Проходит зима. Долгая снежная зима. Возвращается весна. Он обходит леса, вроде как чтобы проинспектировать, и вот, что же он находит у подножия высоченного утеса Мауленталь? Остатки всей стаи, которая там догнивает. Они все были там, в полном сборе, старые, молодые, самки, переломанные кости, разбитые черепа. Волк никогда со скалы не сорвется, разве что один, да и то случайно, или под ним карниз обвалится. Но чтобы целая стая…
Штерн умолк и посмотрел мне прямо в глаза.
– Ты хочешь сказать, что они сами решились на смерть?
– Я говорю лишь то, что слышал от старого Штерна, вот и все.
– А насчет лис?
Штерн почесал голову.
– Что волки, что лисы – один черт, они ведь малость родня. Может, не одни только люди слишком много думают.
Штерн снова раскурил свою погасшую трубку, взял маленького хорька, который теперь пытался забраться ему за пазуху, и наполнил наши стаканы вином.
Мы помолчали, долго. Не знаю, о чем думал Штерн, но я пытался уложить в голове все рассказанное им вместе с рассказом старого Лиммата. Но у меня не возникало на этот счет никаких ясных мыслей, ничего, что я мог бы написать в отчете и что чиновник в S. мог бы прочитать, не нахмурившись и не бросив в печку.
Огонь затухал. Штерн подбросил в него несколько вязанок сухого дрока. Мы еще поговорили, около часа, быть может, о временах года и о зиме, о дичи, о рубках леса, но уже не о лисах. Потом, поскольку день начинал клониться к вечеру, а я хотел вернуться до темноты, попрощался со Штерном, который проводил меня наружу. Поднявшийся ветер раскачивал верхушки высоких пихт. С них большими пластами падал снег, но порывы ветра разбивали их в тонкую пыль, которая в конце концов засыпала наши плечи белым льдистым пеплом. Мы пожали друг другу руки, и Штерн спросил:
– А Gewisshor все еще в деревне?
Я чуть было не переспросил Штерна, о ком он говорит, потом вспомнил, что некоторые называли так Андерера: De Gewisshor – «Ученый», быть может потому, что у него был такой вид. Я ответил не сразу, мне вдруг стало холодно. И подумал, что раз Штерн задал мне этот вопрос, значит, ничего не знает и в тот вечер, вечер Ereignies, его не было в трактире. Я не знал, что ему ответить.
– Уехал…
– Тогда погоди, – сказал Штерн и вернулся в свою лачугу. Он вышел оттуда через несколько секунд с каким-то свертком в руках и протянул его мне.
– Это он мне заказал. Уже оплачено. Если больше не вернется, можешь оставить себе.
Там оказалась шапка, варежки и тапочки. Все было отлично сшито из прекрасного, хорошо выделанного куньего меха. Я поколебался, но в конце концов взял пакет под мышку. И тут Штерн, глядя мне прямо в глаза, сказал:
– Знаешь, Бродек, я думаю, что их уже ни одной не осталось, все передохли. И больше никогда не будет.
Поскольку я ничего не ответил, так как не знал, что отвечать, он пожал мне руку, не добавив ни слова, а я, поколебавшись пару секунд, отправился обратно по собственному следу.
XV
Я уже говорил, что, когда Андерер со своим караваном въехал в деревню, по ее улицам уже крался вечер – словно кошка, только что заметившая мышь, но уверенная, что скоро будет держать ее в зубах.
Это странный час. Улицы пустеют, сумерки топят их в холодных серых тонах, а дома превращаются в причудливые силуэты, полные намеков и угроз. Любопытна способность ночи изменять самые обычные вещи и самые простые лица. Впрочем, порой она даже не изменяет их, а выявляет. Словно окутывая тьмой пейзажи и существа, выпускает наружу их истинную природу. Можно, конечно, пожать плечами по поводу всего, что я говорю, подумать, будто я описываю страхи былых времен или расцвечиваю подробностями какой-то роман. Но прежде чем судить и осуждать, надо представить себе сцену и этого человека, взявшегося ниоткуда (потому что он и в самом деле взялся ниоткуда, по словам Фуртенхау, который среди кучи вздора высказывает порой и кое-что дельное) – в наряде прошлого века, вместе с необычными животными и внушительным багажом, и въехавшего в нашу деревню, куда уже годами никто не въезжал, вот так, запросто, совершенно непринужденно. Кто бы хоть немного не испугался?
– Я не испугался.
Это на мои вопросы ответил старший сынишка Дёрфера. Он первым увидел прибытие Андерера.
Наш разговор происходит в кафе Пиперсхайма. Чтобы он состоялся здесь, а не в доме, настоял отец мальчонки. Должно быть, он решил, что сможет тут на халяву выдуть несколько стаканов. Густав Дёрфер – маленький бесцветный человечек, всегда в грязных шмотках, пахнущих вареной репой. Он нанимается на окрестные фермы, а как только зарабатывает несколько грошей, тут же их пропивает. Его жена весит в два раза больше него, что не мешает ему лупить ее почем зря, когда напивается, опустошив дом и разбив ту малость посуды, которая в нем имелась. Он заделал ей пятерых детей, тщедушных и унылых. Старшего зовут Гансом.
– И что он тебе сказал?
Мальчуган смотрит на отца, словно спрашивая у него разрешения ответить, но тому плевать. Он глядит только в свой стакан, уже пустой, стиснув его обеими руками и уставившись на дно с мучительной тоской. Я делаю знак Пиперсхайму, который наблюдает за нами из-за своей стойки, чтобы повторил. Тот вынимает изо рта зубочистку, которую беспрерывно посасывает, из-за чего у него пухнут и кровоточат десны, а дыхание затруднено, берет бутылку и подходит, чтобы наполнить стакан. Лицо отца немного проясняется.
– Спросил дорогу к трактиру Шлосса.
– Он уже знал название или это ты ему сказал?
– Знал.
– И что ты ему ответил?
– Объяснил, как туда проехать.
– А он что?
– Записал мои слова в маленькой книжечке.
– А потом?
– А потом дал мне четыре красивых стеклянных шарика, которые достал из своей сумки, и сказал: «За ваши труды».
– За ваши труды?
– Ну да. Только я ничего не понял, у нас так не говорят.
– А шарики все еще у тебя?
– У меня их Петер Люлли выиграл. Он здорово играет, у него их целый мешок.
Густав Дёрфер нас не слушал. Его глаза были прикованы к уровню жидкости в стакане, понижавшемуся слишком быстро. Мальчуган вжал голову в плечи. У него были синяки на лбу, маленькие шрамы, коросточки, шишки, старые и совсем свежие, а его взгляд, когда удавалось его перехватить и ненадолго удержать, говорил о тычках и затрещинах, о постоянной порции мучений, которые неукоснительно приносил ему каждый день.
Я снова подумал о блокноте, который видел в руках Андерера и где он отмечал все: например, путь, ведущий к трактиру, расположенному всего в шестидесяти метрах от того места, где он находился. По мере того как длилось его пребывание у нас, эта история с блокнотом начала крутиться в голове то у одних, то у других, и эта причуда – доставать его по любому поводу, – поначалу казавшаяся просто странной манией, каким-то забавным тиком, вызывавшим то ухмылки, то пересуды, вскоре стала темой раздраженных разговоров.
Помню один разговор, случайно подслушанный 3 августа, в конце рыночного дня, когда на земле валяются только испорченные овощи, грязная солома, обрывки бечевок, обломки корзин, все те косные, неподвижные предметы, которые словно выбрасывает на берег незримым приливом.
Пупхетта очень любит рынок, вот почему я ее туда вожу почти каждую неделю. При виде мелкой живности в загородках: козлят, кроликов, цыплят, утят – она хлопает в ладоши и смеется. И к тому же эти запахи, от которых трепещут ее чуткие ноздри, запахи пирожков, кипящего масла, горячего вина, каштанов, жареного мяса, а еще звуки, голоса всего и вся, которые смешиваются тут, как в большой посудине, крики, зазывы и краснобайство уличных торговцев, молитвы продавцов благочестивых картинок, притворный гнев и все остальное, что сопровождает торги. Но больше всего Пупхетта любит, когда со своим аккордеоном приходит Виктор Хайдекирх и для начала разбрасывает по воздуху горстку нот, которые кажутся то жалобами, то криками радости. Ему уступают место, окружают, и вдруг гул рынка словно стихает, словно каждый ждет музыки, и она на время становится важнее всего.
Виктор – на всех праздниках и на всех свадьбах. Он единственный из нас, кто умеет играть музыку, а также единственный, у кого есть инструмент в рабочем состоянии. Правда, я думаю, что в трактире Шлосса есть маленькое пианино, там, где собирается Erweckens’Bruderschaf, а может, и духовые инструменты – Диодем уверял меня, будто видел их однажды, когда, по его словам, дверь была неплотно прикрыта. А поскольку я стал над ним подтрунивать, говоря, что он неплохо осведомлен, раз так хорошо знает это помещение, а может, и сам состоит в загадочном обществе, он нахмурился и попросил меня умолкнуть. Аккордеон Виктора и его голос – это ведь в какой-то степени еще и наша память. В тот день женщины плакали, а у мужчин краснели глаза, когда он затянул «Плач Йоханни». Это песня о любви и смерти, чье происхождение теряется в глубине времен, история несчастной, безответно полюбившей девушки, которая, не желая видеть в объятиях другой своего возлюбленного, заставлявшего биться ее сердце, на закате зимнего дня бросилась в Штауби, чтобы навек уснуть в ее быстрых студеных водах.
When de abend gekomm Johanni schlafft en
de wasser
Als besser sein en de todt dass alein immer
verden
De hertz is a schotke freige who nieman geker
Und ubche madchen kann genug de kusse
kaltenen
Иногда нас сопровождает Эмелия. Я беру ее за руку. Веду. Она позволяет вести себя, и ее глаза смотрят на то, что только она может видеть. В тот день, когда состоялся этот разговор, о котором я хочу рассказать, она сидела слева от меня и напевала свою песню, мягко и ритмично покачивая головой взад-вперед. Справа от меня Пупхетта жевала сосиску, которую я ей купил. Мы сидели у самой толстой опоры крытого рынка. В нескольких метрах перед нами старая Розвильда Клюгенхаль, наполовину дурочка, наполовину бродяжка, копалась среди отходов в поисках овощей и требухи. Найдя кривую морковь, она помахала ею перед собой, чтобы изу-чить получше, а потом принялась говорить с ней, словно со старой знакомой. Именно в этот момент из-за опоры послышались голоса. Голоса, которые я сразу же узнал.
Там было четверо мужчин: лесник Эмиль Дорха, конюх Людвиг Пфимлинг, жестянщик Берн Фогель и Каспар Хаузорн, служащий мэрии. Четверо мужчин, уже достаточно разогретых выпитым с утра и кого праздничная атмосфера рынка разгорячила еще больше. Они говорили громко, иногда спотыкаясь на словах, и их голоса звучали все решительнее. Я быстро догадался, о ком шла речь.
– А видали, как он все вынюхивает? И вид у него как у проныры, – бросил Дорха.
– Эта тварь – rein schlecht, «явно плохая», точно вам говорю, плохая и порочная, – добавил Фогель.
– Он же никому ничего плохого не делает, – заметил Пфимлинг, – гуляет себе, смотрит, всегда улыбается.
– Улыбка-то напоказ, а под ней предательство. Забыл пословицу? Да ты так туп и близорук, что даже у Люцифера зла не заметишь!
Это сказал Хаузорн, изрыгнув свои слова, словно горсть мелких камешков. После чего продолжил, немного смягчив тон:
– Он наверняка и приехал-то сюда для чего-то не слишком чистого. И для нас не больно-то приятного.
– Ты на что намекаешь? – спросил его Фогель.
– Пока ни на что, пока я только мозгами раскидываю. Пока не знаю, но у такого молодчика, как он, точно должна быть какая-нибудь задняя мысль.
– И все в своем блокноте отмечает, – заметил Дорха. – Видели его давеча возле ягнят Вуцтена?
– Еще бы не видели, он там торчал незнамо сколько минут и все писал, писал что-то, на них глядя.
– Да не писал он, – поправил Пфимлинг, – а рисовал. Я-то видел, хоть ты и говоришь, будто я не вижу ничего, но это видел. Причем он так увлекся, что у него на башке пообедать можно было, а он бы ничего не почувствовал. Я сзади подошел и через плечо подсмотрел.
– Ягнят рисовать – что бы это значило? – спросил Дорха, глядя на Хаузорна.
– А мне-то почем знать! Думаешь, у меня на все ответы есть?
На этом разговор прервался. Я даже подумал было, что он по-настоящему закончился и больше не возобновится. Но ошибся. Чей-то голос продолжил его, но чей именно, я не мог разобрать, потому что он звучал очень тихо и многозначительно.
– Ягнят здесь немного… среди нас, я хочу сказать. Может, все, что он рисует, это как в церковной Библии – символы и так далее. Просто манера такая рассказать о том, что мы тут не так давно натворили… чтобы доложить там, откуда он явился.
Я почувствовал, как холодок, пробежавший по спине, оцарапал мне хребет. Мне не понравился ни этот голос, ни сказанные им слова, даже если их смысл был не совсем понятен.
– Но коли этот блокнот и впрямь у него для того, о чем ты говоришь… то ведь ни в коем случае нельзя, чтобы он смог от нас уйти! – последнее замечание сделал Дорха. Его-то я узнал.
– Может, ты и прав, – продолжил первый голос, который мне по-прежнему не удавалось опознать. – Может, будет лучше, чтобы блокнот никогда не ушел в другое место. Или, может, лучше, чтобы тот, кому он принадлежит, уже никогда не смог уйти…
А потом ничего. Я подождал. Не осмеливался пошевелиться. Через какое-то время я все-таки немного высунул голову из-за за колонны. Никого. Четверо мужчин ушли, а я и не слышал. Растворились в воздухе, как полотнища тумана, которые южный ветер срывает апрельским утром с гребней наших гор. Я подумал, не пригрезилось ли мне все, что я слышал. Пупхетта потянула меня за рукав.
– Домой, папочка, домой?
Ее губки блестели от жира сосиски, взгляд был пронизан прелестной улыбкой. Я крепко поцеловал ее в лобик и посадил к себе на плечи. Она ухватилась за мои волосы, а тем временем ее ножки стучали меня по груди:
– Н-но, папочка, н-но!
Взяв Эмелию за руку, я поднял ее со скамьи. Она не сопротивлялась. Я прижал ее к себе, погладил ее прекрасное лицо, поцеловал в щеку, и так мы вернулись все втроем, а тем временем в моей голове все еще звучали голоса этих безликих мужчин и угрозы, которые они бросили, как зерна, которым оставалось только прорасти.
Густав Дёрфер в конце концов заснул на столе в кафе, не столько от опьянения, сколько наверняка от усталости – усталости тела или усталости от жизни. Я уже давно перестал говорить об Андерере с его мальчуганом, мы сменили тему. Оказалось, что у него страсть к птицам, чего я не знал, и ему хотелось меня расспросить про все виды, которые я встречал за время своих вылазок и отмечал в отчетах. Так что мы поговорили о дроздах-рябинниках и о других, серых мартовских, которые, как указывает их название, прилетают к нам только по весне, потом о клестах, изобилующих в сосновых лесах, о корольках, синицах, о черных дроздах, снежных куропатках, тетеревах, горных фазанах, о синих солдатиках (странное имя, которое происходит от окраски оперения на их грудках и еще от их таланта драться), о воро́нах и во́ронах, о снегирях, орлах и совах.
В шишковатой из-за постоянных тычков голове этого двенадцатилетнего ребенка таился наполненный знанием мозг. Стоило ему заговорить о птицах, как его взгляд оживлялся. И наоборот, мутнел, когда, повернувшись к отцу, он снова замечал его присутствие, забытое, пока мы беседовали.
Глядя на своего родителя, храпящего с открытым ртом, на его лицо, лежавшее плашмя на старом дереве, на его съехавшую набок кепку и белую струйку слюны, вытекающую изо рта, Ганс Дёрфер сказал мне:
– Когда я вижу мертвую птицу и беру ее в руки, у меня слезы наворачиваются на глаза. Не могу сдержаться. Смерть птицы ничем нельзя оправдать. Но если мой папаша вдруг сдохнет прямо сейчас, здесь, рядом со мной, клянусь вам, я запляшу вокруг стола и поставлю вам выпивку. Честное слово!