Текст книги "Время любить"
Автор книги: Филипп Эриа
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 16 страниц)
Меня провели в кабинет. И когда я изложила архитектору свое дело, и когда мы условились о консультации по поводу крыши, я сказала, уже поднявшись с кресла:
– Мсье Кост, среди ваших чертежников работает бывший и лучший друг моего сына. Я его узнала – Пейроль.
– Жюстен? – воскликнул архитектор; и это имя, которое сама я не произнесла, а услышала из чужих уст, сразило меня силою заложенных в нем воспоминаний.– Вы с ним знакомы, мадам?
– Ну да. И по-моему, он вполне достоин всяческого поощрения! Я лично очень его уважаю.
– Ого! Это действительно работяга! – проговорил мсье Кост. Как и подобает жителю юга, превыше всех человеческих качеств он ставил именно эту достойную удивления черту.
– До чего же я рада, что его оценили в таком солидном заведении, как ваше! К сожалению, я не смогла заняться его будущим так, как бы мне хотелось, но вы лучше, чем кто-либо другой...
Он открыл дверь в соседнюю комнату.
– Жюстен, мадам Агнесса дала о тебе самый лучший отзыв, а это уже немало значит.
Во время этой провансальской битвы цветов Пейроль, как всегда, держался вполне естественно и сдержанно. Он стоял теперь у угла чертежной доски, смотрел на нас с легкой улыбкой и молчал.
– Проводи мадам до машины. После того, что я тут о тебе наслушался, это самое меньшее, что ты можешь сделать.
Уже темнело, и мне показалось, что стало очень свежо. Из окон магазинов на улицы, уже освещенные фонарями, лился свет, мимо нас бесшумно проносились машины. Нашу встречу укрыли сумерки, и завершалась она в банальной обстановке среди неонового света и вечерней прохлады.
И тут Пейроль снова выказал свой такт: он не поблагодарил меня за то, что я так похвально отозвалась о нем перед его патроном. Я сочла своим долгом сообщить Жюстену, что Рено идет неплохо, что при изучении точных наук сказывается прежняя хорошая подготовка.
– Я знаю.
– Вы виделись с Рено? Он мне об этом ничего не говорил.
– Нет, я его не видел. Ни разу. Но я справлялся у своих товарищей. Они мне рассказывали. Поэтому-то я и знаю, что дела его хороши.
Я решила продемонстрировать самой себе свою храбрость.
– Скажите, Жюстен, вы прервали учение из-за нас?
– Почему прервал? Что я, дурак, что ли?
Брови его поднялись над карими глазами в виде двух скобок, и всем своим видом он, казалось, говорил: "Да бросьте вы преувеличивать!", очевидно считая, что я чуточку помешалась. Еще не поняв, я вздохнула с облегчением. И тут же услышала, как он уважительно говорит о другом местном лицее – "еще посильнее по части наук, чем тот, ваш, уж поверьте",– куда после каникул он поступил учиться. У мсье Коста он работает только вечерами, после окончания занятий, да и то не каждый день: "Я прохожу стажировку без вознаграждения, словом, как говорится, учусь ремеслу, чтобы потом легче было".
– Но все равно в чем-то вам стало труднее, чем раньше, я имею в виду переезды.
Заподозрил ли он, что я говорю это с умыслом? Не вспомнил ли он при моих словах злополучный мотороллер, который так и не получил и о котором мне пришлось ему рассказать в тот день, когда разыгралась драма?
– У меня есть мопед,– быстро проговорил он.– Мне его подарили родные в день рождения, когда мне исполнилось восемнадцать. Все семейство сложилось,– добавил он самолюбиво.
Я почувствовала себя какой-то неуклюжей, тяжеловесной. После этих слов мне осталось одно – уйти.
– До свидания, Жюстен.– Я нашарила в сумочке ключи от машины.– Я была очень, очень рада вас увидеть.
Он ничего не ответил, он смотрел, как я влезаю в машину, сажусь, захлопываю дверцу – он все еще смотрел на меня,– как включаю зажигание.
– Нет, правда, очень, очень рада...
Ложь! Эта встреча оставила в моей душе тяжелый осадок. Но не из-за Пейроля, стоящего у машины, рот мой был полон горечи. Из-за меня самой. Я снова увидела его, но главное, я увидела за ним силуэт той Агнессы, какой я не была сейчас и даже не представляла себе теперь, что могла быть такой.
На повороте от шоссе к нашему грейдеру, у больших, таких знакомых тумб я вынуждена была остановить машину: я чувствовала, что еще не пришла в себя. И я, я, которая научилась смело, с улыбкой на губах идти навстречу поджидавшему меня дома Рено, возвращаясь из Ла Рока, я теперь вылезла из машины у поворота, быстро прошла мимо вековых платанов и проникла в дом через кухню.
– Ирма, я сейчас пойду к себе и запрусь в своей комнате.
Я старалась говорить негромко.
– Займись машиной... И не беспокойте меня... Скажи об этом Рено.
– Вам нездоровится?
– Нет. Просто мне необходимо побыть одной... Я не спущусь к ужину.
На следующий день за завтраком я прочитала на лице своего мальчугана тревогу за исход вчерашнего визита.
– Расклеилась? А теперь тебе лучше?
– Да. Ты меня знаешь. Когда у меня бывает плохой день, я предпочитаю переварить свои незадачи в одиночестве. Совсем одна. А назавтра все уже кончено.
Рено подождал, когда подававшая на стол Ирма уйдет на кухню.
– Что-нибудь не ладится с Полем Гру?
Я вздрогнула.
– Почему ты заговорил о Поле Гру?
– Потому что ты сама сказала, что у тебя был плохой день. Ну я и подумал, что ты виделась с Полем Гру, который все время бузит. Ты же сама на него жаловалась.
– Верно, жаловалась. Но, по-моему, это у него проходит. Впрочем, сейчас он в плавании, ты же знаешь.
– Верно, теперь ты о нем мне реже рассказываешь!
– Нет, дело не в нем. И не ломай себе голову, я все уже забыла.
– Успокойся. Молчу, молчу.
Почта приходила в Фон-Верт раз в день по утрам, в самые различные часы, как то часто бывает в сельской местности, особенно в такой, как наша. После полудня мне доставляли с нарочным из поселка только заказные письма и бандероли, то есть деловую корреспонденцию. А телеграммы передавали по телефону с центрального городского почтамта.
Как-то утром я сидела у себя в кабинете со своей машинисткой. В городе сегодня был базарный день, и Ирма отправилась туда рано утром. Еще издали узнав треньканье мопеда, на котором разъезжал наш почтальон, я попросила молоденькую машинистку пойти взять у него корреспонденцию. Она принесла мне пачку писем, и я тщательно просмотрела их, надеясь найти хотя бы открытку от Поля Гру. Письма от него приходили из самых отдаленных широт, оттуда, где стоит лето, пока мы мерзнем здесь зимой; я долго рассматривала марки на конвертах, не сразу разбиралась, какая откуда, и представляла себе детские годы Поля, когда именно из-за таких вот разноцветных картинок судьба властно позвала его за собой.
На сей раз от него ни строчки. Я разобрала корреспонденцию, отложила в сторону письма, напечатанные на машинке, так как обычно это были письма деловые и ответы на них я диктовала машинистке, как вдруг в глаза мне бросился крупный почерк, и я сразу его узнала. Я отодвинула письмо, прижала его своим любимым пресс-папье – красивым эолийским камнем, который как-то притащил мне с равнины Рено. И стала диктовать деловые письма.
Конверт притягивал к себе мои взгляды, завораживал. Когда машинистка спустилась в нижний зал, где стояла машинка, я подняла камень и схватила письмо. Сколько же долгих лет я не видела этого почерка! И к какому ничтожному количеству сводились письма, полученные мною за всю мою жизнь от этой корреспондентки! Отношения наши были отнюдь не эпистолярными, они не выражались на бумаге обыкновенными буквами. И однако ни один почерк не говорил мне столько. Почерк наших родителей, особенно какой-нибудь один, отцовский или материнский, который мы якобы выбираем себе, тогда как в действительности он сам нами завладевает, навеки врезает свой узор в нашу детскую душу. Со временем мы начинаем путать все почерки, приходит такой день, когда, найдя старое письмо, мы первым делом смотрим на подпись, чтобы узнать некогда любимое существо, мы в недоумении взираем на инициалы, уже ставшие для нас загадкой, но почерк родителей навечно выгравирован на сетчатке нашей памяти, до того прочно выгравирован, что много позже он сам воскресает под нашим пером: к нашему величайшему удивлению, мы начинаем подражать ему.
У нашей матери никогда не было того, что еще в моем детстве звалось "красивым почерком", но у нее было нечто большее. Добродушно-слащавые манеры, голос, взгляды искусно маскировали ее подлинную сущность, но она полностью раскрывалась в этом почерке. Жажда власти, самообладание, жестокость, хитрость, алчность, даже страсть читались в нем. И странное дело, эта женщина, никогда не умевшая одеваться, носившая шляпки, которые не надела бы ее кухарка, нацеплявшая на себя драгоценности, красивые сами по себе, но уродливые на ней, этими буквами выдавала всю черноту своей души, писала некрасиво, зато в нажиме ее пера чувствовался размах. Изящества никакого, зато размах почти дерзновенный... Помню, когда мне было лет тринадцать-четырнадцать, я буквально была помешана на графологии и как-то показала своей учительнице французского языка, утверждавшей, что она разбирается в этом деле, несколько строчек, написанных рукой матери. Догадалась ли она, что я хочу узнать ее мнение об особе, мне близкой? Учительница молча вернула мне листок и посмотрела на меня так, как смотрит хиромантка, отталкивая от себя ладонь, в линиях которой прочла что-то страшное.
– Писал человек незаурядный,– сказала мне учительница.– Но у нас мало времени.
– Скажите мне только одно,– я замялась,– любит ли меня этот человек?
– Такие вещи определить по почерку нельзя...
– Почему?
– А это тебе адресовано?..
– Да, мадемуазель.
Моя учительница, поддавшись соблазну, взяла отложенный было листок и, помнится, повернула его вверх ногами, потом подержала боком, еще раз посмотрела и вернула мне.
– Это останется между нами?
– Конечно, мадемуазель. Обещаю вам.
– Все, что я могу тебе сказать, раз уж ты так настаиваешь: человек, написавший эти строки, хотя я и не вдумывалась в их содержание, лжет тебе...
Наконец я распечатала конверт, хотя с умыслом его отложила, неприятно задетая тем, что этот почерк настиг меня даже в Фон-Верте.
На листке почтовой бумаги был отпечатан на самом верху адрес бальнеологического курорта, расположенного в горах, и название отеля.
"Дорогая Агнесса,
Я узнала о твоем решении содействовать в меру твоих возможностей делу нашего Патрика, и мне только что сообщили, что ты с этой целью уже была у следователя. Раньше меня об этом в известность не поставили. Я теперь просто больная женщина, от которой отказались врачи, лечат наугад разными средствами и которой Париж уже ничем помочь не может.
Вряд ли стоит говорить, какое глубокое удовлетворение доставил мне твой шаг. Я вижу в нем не только шанс, возможно шанс решающий, облегчить судьбу несчастного мальчика, но также знак того, что наши былые недоразумения миновали. Если, как нас обнадеживают, мой дорогой Патрик выпутается из этого дела без особого ущерба, ты, понятно, можешь рассчитывать на мою благодарность. А такие слова я на ветер не бросаю. Как написал мне твой брат Симон из лагеря для военнопленных в Кольдице, откуда ему, увы! не суждено было вернуться: "Время и разлука – великие учителя". Не правда ли, прекрасно сказано!
Анриетта и Жанна-Поль говорили мне, что ты по-прежнему цветешь, прекрасно устроилась и преуспеваешь в своем деле. Я этому порадовалась. Знаю также, что тебе приходится много разъезжать. Если ты случайно по делам попадешь в те края, где я сейчас нахожусь и где меня будут держать до нового распоряжения врачей, я буду очень рада повидаться с тобой. Но не знаю, входит ли это посещение в твои планы.
С искренними пожеланиями
твоя мать
Морпен-Буссардель.
P. S. Меня также очень порадовали хорошие известия о моем внуке Рено".
Вертя в пальцах письмо, которое с головой выдавало мне мою мать вплоть до того, что читалось между строк, вплоть до устаревшего обычая жен крупных буржуа подписывать письма двумя фамилиями, даже без инициалов, я улыбалась в душе, а может, улыбка тронула и мои губы! "Нет, ты меня больше не проведешь". Прошли те времена, когда Агнессу можно было взять голыми руками. Я поймала себя на том, что подчеркиваю красным карандашом отдельные слова и фразы письма – те, которые мне могут впоследствии пригодиться, потом спрятала его в особую папку, где хранились другие семейные документы. Вечером я сама отстукаю на машинке копию и пошлю ее своему адвокату, коль скоро моя не бог весть какая услуга возымела, и столь быстро возымела, такие последствия. Я ответила на демарш своей семьи, мать ответила на мой ответ, первое звено уже было выковано отчасти моими собственными руками.
А тем временем вращающаяся книжная полка, до которой я могла дотянуться, не подымаясь с кресла, уже поползла вбок. Моя рука привычным жестом нащупала папку с дорожными картами, чтобы подсчитать расстояние, отделяющее меня от матери. Не более четырехсот километров. Значит, можно обернуться за один день; я покрывала и бульшие расстояния. Я уже представила себе, как я возвращаюсь в Фон-Верт ночью, подымаюсь наверх, чтобы поцеловать того, ради которого и затевалась вся эта авантюра, ради моего сына, спокойно сидевшего дома.
Склонившись над картой, я разрабатывала маршрут – занятие, давно уже ставшее привычным. По роду работы мне приходилось много ездить, личные мои дела тоже требовали разъездов, и я легко разбиралась в этих трассах, расходившихся во все четыре стороны красными или желтыми лучиками. Хибарки в долинах, хибарки в горах, наш сарайчик на берегу моря, потом поездки в поселок к Пейролю, а теперь и в Ла Рок, не говоря уже о дороге в аэропорт,все эти маршруты деловые, приятные и неприятные, равно влекли меня. Я могла ехать туда, сюда, я сама лучеобразно расходилась во все стороны; я была в центре этой звезды. Куда-то она меня заведет?
И вот внезапно открылся еще один, новый магнитный полюс, присоединивший свой зов к прежним.
Я не желала таиться от сына. Даже не скрыла того, что если я решила повидаться с матерью, то не из простого любопытства, а ради его же пользы. Все это я изложила сыну в двух словах, но его заинтересовало лишь то, что, судя по некоторым признакам, у Патрика появились кое-какие шансы выпутаться из этой истории.
– Выпутаться, не более того. Твоя бабушка имеет в виду, что он не получит максимального срока. А будь он другой среды, он непременно получил бы все сполна, как ни грустно в этом признаться. Но я не тревожусь о нашей семье; она поставит на ноги всех от мала до велика...
– И лучшее доказательство этому, что ты сама попалась...
Я уехала, а вслед мне несся смех Рено, которым он подчеркнул свои слова.
Та местность, где ждала меня мать, оказалась довольно неприглядной. Плохо уже то, что из Фон-Верта туда можно было попасть только через город и его не слишком привлекательные окраины. А оттуда надо было катить через пустынное плато, где мне еще не доводилось бывать. По мере моего приближения к цели природа становилась все банальнее, теряла всякую самобытность. Горы были, но типичные для плоскогорий – без вдохновенных очертаний, а место для бальнеологического курорта, куда я наконец добралась, казалось, было выбрано врачами по печальному недоразумению. Центр курорта помещался не там, где полагается, и вся жизнь, довольно вялая, сосредоточивалась где-то в стороне, у четырех или пяти стоявших по соседству больших отелей из категории тех разномастных зданий, что, будучи даже поставлены в ряд, вызывают в памяти старинные поезда, где спальные вагоны первого, второго и третьего классов решительно всем разнились друг от друга. Единственная общая черта объединяла все эти постройки, напоминавшие не то караван-сарай, не то клинику: полнейшее отсутствие всякой привлекательности и радушия. Каждый отель принимал клиентов по назначению врача и только на определенный срок; значит, не к чему тратить зря деньги, дабы привлечь публику или удержать ее. Перед входом голые клумбы, так как весна еще не пришла,– экономия на всем, даже на зелени; полусонный персонал, холлы без цветочных ваз, без журнальных столиков. Здесь был тоскливый неуют, обычный для мест ожидания, контрольных пунктов и связанных с ними неприятностей.
Моя мать выбрала себе не самый богатый, но и не самый бедный отель. Отчаянно гремевший лифт, вызывавший, очевидно, в разгар сезона бесполезные жалобы клиентов, доставил меня на нужный, словно вымерший этаж. "Войдите",послышался из-за двери, куда я постучалась, голос ждавшей меня; я открыла дверь и увидела мать.
Она мало изменилась. Вопреки моим ожиданиям. Почти пятнадцать лет прошло со времени нашей последней встречи, и я считала, что скорбь по моему покойному брату, а также болезнь наслоились на печальные пометы времени. Но нет. Вернее, не совсем так. Моя мать обладала редкостной способностью к самозащите, почти органическим свойством собирать свои силы в кулак, чему дивились все: родственники, союзники, просто знакомые, даже ее жертвы. А она с притворной скромностью называла это умением владеть собой.
Сейчас моя мать, полусидевшая на железной кровати, провисшей под ее тяжестью, с грудой подушек под спиной, предстала передо мной во всем своем величии; по правую ее руку лежало вязание, спицы и клубок шерсти, по левую – ее дорожная сумочка, ее записная книжка, ручка с неснятым колпачком, очешник. Она сказала, что хочет поблагодарить меня за то, что я к ней заглянула, и этот голос вернул мне прежнюю женщину, вернул мою мать. В комнате было тепло, и она лежала без ночной кофточки. В глубоком вырезе рубашки были видны плечи и верхняя часть груди, даже за время нашей долгой разлуки оставшиеся столь же роскошными; и, глядя на нее, я невольно воссоздала в памяти давно забытую картину: в раззолоченном особняке Буссарделей, еще до моего замужества, стоят и глядят друг на друга в зеркало две женщины, одетые к приему гостей, уже начавших съезжаться: мать, в вечернем платье красно-лиловых тонов, щедро обнажив то, что сама она с гордостью женщины некрасивой именовала "своим декольте", и я в зеленоватом атласе, молоденькая и тоненькая, с еще не сошедшим калифорнийским загаром. Платья для нас, женщин, служат как бы вехами минувшего.
Больше часа я сидела в комнате больной, а моя мать даже не намекнула, зачем меня вызвала. На мои расспросы о здоровье она отвечала довольно кратко: у нее разыгрался коллибациллоз, впрочем, видно было, что она не совсем верит этому диагнозу; потом мы поговорили о том о сем, и она намекнула мне, что наша семья немного забросила ее, впрочем, я поняла это еще из письма. "Но я поддерживаю с ними связь, я еще держу бразды правления",– сказала она, похлопав пальцами по письменным принадлежностям, лежавшим с ней рядом, и улыбнулась одной из своих добродушных улыбок, в которых давно поднаторела. И очевидно, сказала правду, раз сообщила, также кратко, что весь план защиты Патрика, свидетельство дочери, порвавшей с семьей, целиком созрели в ее мозгу. Больше об этом деле ни слова, и я тоже предпочла промолчать. Задай я ей какой-нибудь вопрос, она решила бы, что я, справляясь о шансах Патрика на успех, хочу таким образом выведать, какие шансы имею сама на вознаграждение. Ведь бросила же мать коротенькую фразу: "Если он благополучно выпутается, всем будет хорошо". Зачем же тогда это письмо?
Устав от безмолвной борьбы, я заговорила об отъезде, взглянула на свои часики.
– И правда пора,– согласилась мать.– Не пренебрегай ради меня своими делами. Знаю, знаю, дела важнее всего. В сущности, Агнесса, ты продолжаешь семейную традицию: занимаешься недвижимым имуществом, землей.
После этих слов она сделала паузу и кинула на меня проницательный взгляд, хотя на лице ее застыла маска простодушия. Я никак не реагировала на эти слова.
– К тому же,– продолжала она,– я ведь о тебе осведомлялась. Ты устроилась совсем близко от прелестного города. Мне говорили, что там прекрасные бальнеологические заведения, великолепные врачи. Соответствует это истине или нет?
– Вполне. Кроме того, там прославленный филологический факультет. А для матери взрослого сына это не последнее дело.
В свою очередь она выдержала мой взгляд, мое молчание. Тут я решилась:
– Мама, ты действительно хотела, чтобы я к тебе приехала?
– Конечно, Агнесса. И я очень тебе благодарна за твой визит.
Она ждала вопроса, которого я не задала. Мать никогда меня не любила, зато всегда очень хорошо меня понимала. Сейчас лицо ее было лишено всякого выражения, но я-то знала, что у этой женщины, преуспевшей в искусстве притворства, это есть свидетельство полнейшей искренности.
– Я хотела тебя видеть, Агнесса. Просто увидеть тебя.
Она хотела увидеть, какой я стала. И я немедленно удовлетворила ее желание. Я поднялась с места со всей доступной мне гибкостью. Мать с постели протянула мне руку, хотя при встрече не сделала этого. И, пожимая эту руку, слегка нагнувшись к ней, я узнала запах ее любимого гелиотропового мыла, которому она до сих пор хранила верность. И, выпрямляясь, я еще лучше рассмотрела эту по-прежнему полную грудь семидесятилетней женщины, эту грудь, на которую я молоденькой девушкой не могла глядеть без того, чтобы память упрямо и горько не подсказывала мне, что вскормлена я ее молоком. Ибо мать кормила меня грудью, следуя традициям Буссарделей, хотя после нее эта традиция уже перестала существовать.
Думая о своем, я открыла дверь. И остановилась: забыла перчатки! Я снова приотворила дверь и увидела мать. За какие-нибудь две секунды она рухнула. Утомленная двухчасовыми усилиями продержаться, расточать улыбки, она вся как-то осела, словно из нее вынули душу, и она покоилась на своих подушках без взгляда, без дыхания, опустив веки, щеки одрябли, и даже великолепная грудь кормилицы и та вдруг опала.
Я решила махнуть рукой на перчатки и бесшумно закрыла за собой дверь.
А тем временем мною овладевала любовь. И особенно сильно тогда, когда я оставалась одна. Каждый или каждая, независимо от возраста, одинаково снисходительно наблюдают себя, участника любовной игры, видят себя как бы со стороны в этом своеобразном процессе отчуждения, так и я видела себя подругой мореплавателя, которая ждет на берегу его возвращения из дальних стран. Я не знала, когда вернется Поль. Знала, что он не собирается ждать конца навигации на китобойном судне, принявшем его к себе на борт. В большей или меньшей степени это будет зависеть от собранных им фактов и документов, а также от долготерпения капитана и команды, согласившихся взять с собой этого наблюдателя по просьбе международной комиссии. Но все было предусмотрено. Поль мог в любой момент свернуть свои исследования и возвратиться на сторожевом судне или вертолете.
Он завладел всеми моими помыслами. В его отсутствие я тщательно восстанавливала его облик – так художник дописывает на память портрет. Будет ли похож на этот портрет вернувшийся оригинал? Не раз, даже после нескольких дней разлуки, я обнаруживала, что он не совсем такой, как мне казалось. Когда я думала о нем, меня заносило в сторону; увидев его вновь, я понимала, что требуются поправки, но не испытывала при этом разочарования, и я должна была бы догадаться, что это знамение. Тут только я обнаружила вполне банальную истину, а именно: калька, наложенная на того, кого любишь, и на того, каков он есть в действительности, смещается и дрожит под твоими пальцами. Два контура совпадают лишь на краткий миг или для того, кто плохо видит. "Ох, сдвинулось!" -вот какое восклицание должно было бы срываться с наших уст при каждой встрече. Так сдвигается клише, когда его делает неспокойная рука. Но мы молчим. И в сердце своем уже вносишь тысячи поправок и без устали, без передышки подгоняешь свои контуры под оригинал, и не будет этим поправкам конца. Да еще требуется узнать в этих чертах того, кого любишь. По-моему, величайшие минуты любви – это не минуты наслаждения, ни даже блаженного оцепенения вдвоем, наступающего вслед за тем, а первые полчаса одиночества после разлуки. Ничто тогда не искажает того образа, какой ты себе создал, даже сама модель. Истинные мгновения моих восторгов, как вехами, отмечали мой путь из Ла Рока в Фон-Верт.
Помню, когда мсье Рикар спросил меня, как прошла моя первая деловая встреча с Полем Гру, я вздохнула: "Это же медведь". "Ну в таком случае вы прекрасно поладите, мадам, ведь вы у нас тоже медведица". Но нет. Мы ладили именно благодаря разделявшим нас различиям. Я поняла и другую очевидную истину: любить – это вовсе не значит чувствовать себя близкой другому и походить на него, любить – значит чувствовать, что эта жизнь, совсем чужая, порой прямо противоположная твоей жизни, становится тебе необходимой. Любовь – это значит быть мишенью для другого. А для женщины – соглашаться на эту роль.
Мои чувства высвобождали во мне лишь молодую девушку и неудовлетворенную молодую женщину, ту, которую до смешного неупорядоченные романы отметили своей метой, и мету она до сих пор носит на своем мятежном челе. Подчас я удивлялась, даже пугалась той женщины, какой становилась в присутствии Поля, в его объятиях. Мне казалось тогда, что из самых тайников моего существа подымается нечто темное, дикое, какая-то еще незатронутая сердцевина, джунгли моей души.
Я воздерживалась говорить с Рено об отсутствующем, старалась перехватывать почту, прибывавшую в Фон-Верт, тем более что мой сын был увлечен этим китобойным походом. Для него, как и для меня, Поль Гру словно бы распахнул окно: он звал нас обоих в широкий мир, дышавший совсем по-иному, чем тот, где я так настрадалась и где сформировался Рено; нам обоим был живителен глоток свежего воздуха, но я боялась выдать себя. Я уже не раз испытала на себе проницательность Рено, его инстинктивное понимание меня, обострявшееся в минуты моих радостей.
Я с удовольствием видела, что учится он легко и на сей раз не боится попасть в число отстающих. Время от времени к свойственным его возрасту взглядам добавлялись еще новые увлечения, где философия окрашивалась трансцендентальной политикой, а великодушие – некомпетентностью. Я слушала, как беспорядочно и громогласно слетали с его губ слова о жажде власти, о слаборазвитых странах, ждала, когда прозвучит слово "деколонизация", и оно прозвучало. Преподаватель философии, поборник этого движения, несшего в себе тогда огромную разрушающую силу, не то чтобы беседовал об этом со своими учениками, но его статьи ходили по рукам, и одно присутствие такого человека в лицее воспламеняло мальчиков.
– Знаешь, звонил Поль Гру! – крикнул мне как-то вечером из своей комнаты Рено, услышав, что я вернулась домой.
Стояли предвесенние дни. Рено снова работал при открытых окнах, я вошла в прихожую, пройдя под сводом шелковиц, еще только набиравших почки.
– Что ты болтаешь?
– Звонил Поль Гру. Из Женевы, я сам к телефону подходил. Он приедет в субботу, их самолет прибывает в семь часов вечера; я сказал, что мы его встретим.
– Он тебя об этом просил?
– Нет, я сам предложил.
Моя радость сразу померкла, перспектива встречи втроем мне не улыбалась, и я спросила, в какой гостинице он остановился в Женеве.
– Я-то откуда знаю?
Рено удивленно глядел на меня сверху из окна своей комнаты. Я отвернулась.
– Час от часу не легче! Значит, я не могу ему позвонить? Как же ты мог распоряжаться моим временем, не посоветовавшись со мной?
– Тебе неприятно его видеть?
– Нет, но у меня весь день загружен.
– В субботу?.. Знаешь что, постарайся как-нибудь отвертеться. Он такого хлебнул на китобойном судне, что можно для него это сделать.
И вот мы снова встретились за столом. Сидели все трое и ужинали. В обычной форме трилистника. Поль ел с отменным аппетитом. Уже спала первая горячка рассказов об этом плавании-экспедиции. Все время пути с аэродрома до Фон-Верта наш путешественник говорил без умолку, Рено со своей стороны так бурно и в таком бешеном темпе подавал ему реплики, что я сочла за благо выйти из игры. Я не стала расспрашивать о том, что меня занимало, хотя были вопросы, которые одна я могла задать Полю и за которые он был бы мне признателен: о выводах, сделанных на основании его доклада, об иных трудностях не физического порядка, о возможно враждебном отношении к нему со стороны экипажа судна, об одиночестве на борту. Рено избрал себе иную тему – его интересовала хроникальная киносъемка, охота на китов, работа гарпунеров, гигантская бойня. Поль упомянул, что зловоние от китовых туш пропитывает все судно, проникает в легкие, в желудок, въедается в кожу, выделяется вместе с потом.
– Ого! – восхищенно воскликнул Рено.– Как же вам удалось отделаться от такой вони? Ведь от вас сейчас совсем не пахнет. Спросите хоть маму.
Если судить по многословию Поля в тот вечер, он, по-моему, натерпелся от отсутствия собеседников, от долгого молчания. По крайней мере я узнавала его по этой болтливости. Как большинство людей, живущих одиноко и объявляющих себя мизантропами, Поль Гру, едва только он замечал, что его слушают с интересом, легче, чем кто-либо другой, изливал свои чувства. Он уже ступил на иную тропу, и она уводила от борозды, оставляемой на морской глади китами, которым грозит полное истребление. Во время длительного полета на "Боинге" его соседом оказался профессор этологии и психологии животных из Амстердамского университета, и он произвел на Поля огромное впечатление.
– Удивительнейший человек, не дилетант вроде меня, а, уж поверьте, ученый такого масштаба, что рано или поздно ему присудят Нобелевскую премию. Он мне сообщил, я этого как раз не знал, что последние работы с антропоидами, на которых изучают действие сыворотки протеина и хромосом...
– Понимаешь, мама?
– Конечно, не мешай.
– ...доказали следующее: ближайшие родичи человека – шимпанзе и горилла, а вовсе не орангутанг или гиббон. Ископаемые, обнаруженные в Африке, позволяют утверждать, что человек имеет общего предка с шимпанзе и гориллой, предка, жившего на нашей земле миллионы лет назад.
– А сколько миллионов? – спросил Рено.
– Тридцать, сорок.
– Ого!
Рено не один попался в ловушку столь заманчивого рассказа. Вилки праздно лежали на столе, и Поль Гру сделал паузу. Тут к нему приступила я:
– Ну а дальше?
– А дальше, вот вам гипотеза моего друга профессора. В отдаленные, доисторические времена, в третичную эпоху предки современных шимпанзе, обитавшие в этих самых саваннах, приобрели кое-какие знания и навыки, даже механические приемы, изобрели удары палкой, швыряние камней. Словом, были на пути превращения в человека; и некоторые из этих особей прошли более быстрый путь эволюции, расширили свои знания и технические приемы, так что в конце концов истребили более слабых индивидуумов и оттеснили выживших после бойни в лесные чащи. А мы знаем, что лес задерживает развитие личности или даже отбрасывает ее назад. Шимпанзе так и остались тем, чем были,– шимпанзе. Два родственных вида пошли разными путями.