Текст книги "Испорченные дети"
Автор книги: Филипп Эриа
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 18 страниц)
Итак, я уехала, не столько надеясь, сколько внушая себе, что забуду Нормана. Вернулась я окончательно влюбленная. Во время разлуки я созрела, как плод на ветке. Сейчас я его увижу и услышу и, конечно, не найду ничего общего с тем Норманом, которого я сама вознесла, чей образ довершила, приукрасила... Как же я была наивна! Во мне уже жила совсем новая женщина, не ведавшая моих прежних душевных привычек и былой настороженности. Разменная монета моих чувств перестала иметь хождение.
Я увидела его. Он сказал, что время тянулось очень долго. Я с восторгом выслушала эту удивительную новость.
В первый же вечер моего приезда он увез меня куда-то очень далеко. Машина шла среди сплошных потоков дождя. Он выключил мотор, и мы впервые обменялись поцелуем.
А потом каждый вечер, засыпая, я с нетерпением ждала следующего дня. Вот тогда я бросила писать в Европу. С Норманом мы виделись все время. Дни перепутались. Я, которая жила чтением, музыкой, мечтами, утехами одиночества, вдруг поняла, что могу жить в ладу с временем, с сегодняшним днем и даже с тем, что придет завтра. Я узнала, что над моей душой не висит никакого проклятия и что нет в ней ничего странного, нет темной изнанки. Я открыла в себе такие свойства, как доверчивость, простоватость; оказалось даже, что мною "можно вертеть". Иной раз я говорила себе: "Уж не переоценивала ли ты себя, дочка!"
Поздней весной Норман закончил учение. Ему предложили работу. Его, снова пригласил к себе тот самый архитектор, которому он помогал в прошлом году. Где-то на юге, в горах Сан-Бернардино, было запроектировано строительство нового кэмпинга для зимнего спорта. На берегу озера Биг Бэр требовалось воздвигнуть целый городок бунгало и хижин. Помощнику архитектора обеспечивалось хорошее жалованье и квартира.
– Но я не поеду, – сказал мне Норман. – Я предпочитаю видеться с вами каждый день.
Я ответила совсем просто, что тоже было для меня необычным:
– Надо быть практичнее, Норман. Сочетайте одно с другим. Возьмите меня с собой.
Не так уж, оказывается, был он похож на всех остальных юношей, потому что не ахнул, не удивился. Он молчал. В минуту раздумья лицо его принимало строгое, загадочное выражение, мне хотелось думать, что это проявляют себя черты его истинной расы.
– Что ж, это можно устроить, – сказал он, помолчав немного. Видимо, он взвешивал все "за" и "против". – Местность там пустынная. Сплетен разводить некому. Мы ведь приезжие из другого штата: люди подумают, что мы муж и жена.
Он улыбнулся мне и добавил, что патрон его человек не любопытный. А я слушала, заранее соглашаясь с его доводами. Тогда я еще не принадлежала ему.
2. Семья Буссардель
Эта минута стала для меня вехой, началом новой эры. Яснее всего я ощутила это пятнадцать месяцев спустя, во время пути из Гавра в Париж. Тогда я не пошла в своих воспоминаниях дальше того мгновения, о котором сейчас рассказала; дойдя до этой черты, до этого рубежа я почувствовала необходимость сделать паузу. Я глубоко вздохнула, переходя к новому этапу. Так я вернулась к действительности, к нашему поезду, к своему брату. И новый этот этап вовсе не будет зваться озером Биг Бэр, а всего лишь этапом Мэзон Лафит.
Вся наша жизнь состоит только из этого. Из гонки и пауз; из наслоений наших новых чувств и наших прежних чувств и из того, как мы воспринимаем эту смену задним числом. Мы подражаем зодчим итальянского Возрождения, которые вмуровывали в свои новые постройки древние камни Колизея.
Я сидела, по-прежнему кутаясь в мех, для того чтобы согреть свою память, а также спрятать от сидевшего напротив Симона свое лицо. До этих двух часов, проведенных в вагоне, я еще ни разу не воскрешала дней, протекших в Беркли, с такой методичностью, с такой охотой и неторопливостью; пока рядом со мной был Норман, все перипетии и события хрупкого нашего счастья час от часу все больше завладевали мною. Даже когда между нами возникло недоразумение и оставило трещину, которая вскоре непомерно расползлась, – даже тогда я совершенно не обращалась мыслью к тому, что было началом нашей любви.
Я сделала это лишь сегодня. И то, что я увидела, открылось мне впервые. В этих начальных месяцах оказались какие-то незнакомые минуты, ускользнувшие от моего внимания события, новые аспекты, знамения.
Я вникла в смысл этих открытий. На память мне пришла арабская, а может быть, персидская сказка, рассказывающая о том, как одной пожилой женщине, оплакивавшей свою молодость, некий дух пообещал выполнить самое заветное ее желание. "Я хочу снова стать ребенком!" – воскликнула та. И сразу же превратилась в маленькую девочку. Но она забыла добавить: "Пусть и душа тоже омолодится". Поэтому-то отныне ребяческие глаза смотрели на жизнь многоопытным взглядом старости; и счастье, которое она надеялась вернуть, ускользнуло навек.
Итак, когда я сидела в вагоне, глаза мои приобрели небывалую доселе зоркость. Я увидела вдруг нового Нормана. Того, другого, – первого по счету, который меня разочаровал, приелся мне, которого я наконец решила бросить, того Нормана я уже различала плохо. Он остался там, в своих горах, на берегу своего озера. Зато второй Норман следовал за мной, он не покинет меня никогда – еще одно наваждение добавится к прежним. И из двух Норманов вот этот-то, второй Норман, был более подлинным, по-настоящему живым.
Ибо не я его выбирала: он сам меня выбрал. Как дикая птица, которой он доводился сродни, он в положенный срок облинял, сменил весеннее оперение, казавшееся мне порой тускловатым. И теперь он стоял в моей памяти ярким видением. Мне суждено было ежеминутно натыкаться на его образ.
Я испустила долгий, мучительный вздох. Увы! Никогда я не перестану сожалеть о Нормане.
– Не отдохнула еще? – спросил Симон,
Мы подъезжали.
1
Брат не ошибся: на перроне не оказалось никого из Буссарделей. Даже ни одного кузена или кузины. Прибытие трансатлантического экспресса, обычно доставлявшего в Париж свой груз знаменитостей, должно было бы соблазнить хотя бы самых юных представителей нашего семейства, и прямо из лицея они вполне могли заглянуть на вокзал под тем предлогом, что, мол, желают меня встретить. Но нет! Ни души. Именно это отсутствие родных позволило мне понять, сколь неумолим данный приказ. Должно быть, его передавали десятки раз, повторяли по телефону по всей долине Монсо, где жила наша семья.
Когда я ступила на перрон, публики было еще много. С первым поездом прибыли две или три американские кинозвезды; но толпа не расходилась. Она ждала знаменитого боксера. По тем же причинам, что и я, он ехал с последним экспрессом. Однако в отличие от меня ему устроили в Гавре торжественный прием, здесь тоже собралась целая куча друзей и родственников; особенно бросались в глаза женщины, высоко подымавшие на руках детей.
А так как тут суетились еще газетчики с фотографами, прибытие знаменитого боксера сопровождалось невероятной толчеей на перроне. То теряя, то снова находя носильщика, оттертая толпой от Симона, задевая за провода микрофонов, продираясь среди людей и то и дело нагибая голову, я с трудом пробилась к выходу. Людской поток устремился мне навстречу; меня толкали, мне приходилось отступать; словом, никто не спешил открыть мне родственные объятия. Наконец я добралась до выхода, где обнаружила Симона, который провел меня к своей машине. Но я была уязвлена, все меня раздражало. Мне казалось, что я возвращаюсь в Париж тайком, через черный ход и против воли близких.
Туманная дымка, обычно сгущавшаяся осенними вечерами, окутывала улицы, липла к окнам машины. Я опустила со своей, правой стороны стекло и с жадностью разглядывала город. Точно так же вела я себя и по приезде в Соединенные Штаты, когда впервые ехала в такси по Нью-Йорку, превзошедшему все, что рисовало заранее мое воображение. На улице Пепиньер я не могла удержать возгласа удивления.
– Смотри-ка! – обратилась я к брату. – А я думала, что этого кафе уже не существует.
Вместо ответа и как бы желая мне угодить, Симон включил "дворники". И теперь уже прямо передо мной открылась перспектива огней, автомобилей, людской толпы. Машина остановилась, мы стояли на перекрестке.
– Сент-Огюстен, – невольно произнесла я.
– Ну, ясно, – ответил Симон тоном превосходства, впрочем еле уловимого. – Все на месте, не беспокойся.
На улице Курсель он замедлил ход и свернул на авеню Ван-Дейка. Мы въехали в монументальные ворота, украшенные четырьмя матовыми шарами с вытисненными на стекле по старинной моде звездочками. Мое сердце вдруг бурно забилось.
Брат не ввел машину во двор, а остановил ее перед особняком. Он жил не с нами; после малого обеда он вместе с семьей вернется к себе на площадь Мальзерб.
Стоя на тротуаре, я подняла голову. В тумане тускло поблескивали уличные фонари. Отделенные друг от друга ветвями и листвой, еще уцелевшей на деревьях, шары высоко подвешенных фонарей сияли в световом кольце, обглоданном подступавшей тенью.
Фасад особняка не был освещён. Но я угадывала, я уже ощущала совсем рядом близость орнаментов, с излишней щедростью украшавших родительский дом. Не знающее удержу воображение архитектора, которому стиль Гарнье, надо полагать, показался слишком примитивным, расцветило, разукрасило, разубрало каждый карнизик, каждый ригель, каждый угол. Тут в полном смешении стилей переплетались ажурные завитки, фестоны, львы и нептуны, драконы и негры, вазы, в которых горкой лежали сосновые шишки, и трубы с жестяными гробницами на них, кисти винограда в корзинах, ростры, которые увенчивались женской головой, отрубленной по шею, – и все это из камня. Одну из этих голов, на южном фасаде, с благородным, но туповатым выражением лица, еще очень давно обнаружили мои братья. Они заявили, что это я. В день моего совершеннолетия им удалось из ближайшего окна возложить на каменное чело бумажный венок, после чего они пронеслись по всему дому, громко распевая: "Сегодня праздник Отрубленной Главы". Ни за какие блага мира я не призналась бы вслух, но увы! – в глубине души пришлось согласиться с их правотой: я действительно походила на эту Отрубленную Главу.
Привратник не вышел из своего флигелька; он лишь нажал кнопку звонка, чтобы предупредить слуг в особняке. Нажал дважды: показать, что звонят свои. Молодой, незнакомый мне лакей с крыльца открыл нам калитку отчего дома.
– А где Эмиль? – спросила я брата.
– Эмиль, дорогая, как ты сама увидишь, одряхлел. Даже стал хромать. Теперь он годится только для того, чтобы надзирать за прислугой во время обеда.
Мы сняли пальто. В переднюю никто не вышел. Я подняла глаза к лестнице – тоже напрасно. Я спросила лакея:
– А где мадам? – И, желая уточнить, добавила: – Где бабушка?
– Мадам сейчас в маленькой гостиной, на втором этаже, мадемуазель.
Пренебрегши лифтом, я стала подниматься по лестнице. Симон исчез, словно растворился. Я догадалась, что он помчался по черной лестнице в комнату мамы, которая, должно быть, с нетерпением ждала новостей.
В полном одиночестве я поднялась к бабушке. Я обнаружила ее все в том же самом кресле, повернутом спиной к окну. Бабушка не позволяла передвигать кресло и даже вечерами занимала это место, куда не проникал свет. Ибо наш особняк выходил прямо в парк Монсо и яркий свет, врывавшийся в окна, по словам бабушки, вызывал у нее ужасные головные боли. Она объявила об этом; раз навсегда двадцать лет тому назад; и с тех пор к этому вопросу не возвращалась, что и понятно, ей было за девяносто и она почти лишилась ног и речи. Но, факт остается фактом, ни разу она не бросила взгляда в сторону парка, на лужайку, на клумбы, на столетнюю сикомору, росшую рядом с особняком и появившуюся на свет божий раньше особняка.
– Весь этот гвалт с бульваров и парков, – говорила мне в свое время бабушка,– окончательно сведет меня с ума.
Но этого не произошло. Напротив, чем больше она старела, тем более безразлична становилась к звукам, идущим извне.
Когда я вошла, с бабушкой находилась ее личная горничная. Славная эта женщина, лишь чуть-чуть помоложе своей госпожи, успевшая поседеть на службе у Буссарделей, сидела в неудобной позе на самом кончике низенького стула. Всю свою жизнь она проходила в чепце по старинной моде, принятой в ее краях. Оседлав нос очками в стальной оправе, она читала бабушке вслух "Тан". Как было накануне, как будет послезавтра, во время этого ежедневного обряда, длившегося целый час, бабуся сидела с закрытыми глазами – чтобы лучше слышать, по ее словам. Должно быть, она спала, убаюканная чтением. Если горничная прекращала читать или сама начинала клевать носом, хозяйка немедленно открывала глаза и стучала рукой по локотнику кресла, призывая лектрису к порядку: как только наступала тишина, бабуся просыпалась. Когда я была маленькая, то, что происходило в бабушкиной голове, казалось мне каким-то туманным и неопределенным.
– Вот и мадемуазель Агнесса, – сказала старая Франсиза, вставая со стула.
Я подошла поближе. Бабушка подняла веки и посмотрела на меня тяжелым взглядом, как бы желая сначала привыкнуть к моему присутствию. Затем протянула руки и взяла в ладони мое лицо жестом, лишенным родственной нежности, сбив при этом набок мою шляпу. Она притянула меня к себе, сделала вид, что целует в лоб, и опустила руки, так и не проронив ни слова.
Я нашла, что она сильно потолстела. В свои молодые годы бабушка выбрала себе в качестве героини королеву Викторию и с тех пор свято следовала своему идеалу. До последних дней жизни королева Виктория так и останется ее кумиром. В конце концов бабушка даже приобрела с ней сходство. Но теперь, когда бабушка уже превзошла свой идеал в долголетии, она явно переигрывала и, казалось, злоупотребляла своим правом на благоговейное обезьянничанье. Бабушка впадала в карикатуру. Она раздалась, как-то вся осела. Голова окончательно ушла в плечи, а грудь, высоко поднятая корсетом, подступала к подбородку; но, подпертые этим панцирем, сильнее выступали щеки и двойной подбородок. Уши у нее были большие, с пухлыми мочками, как у некоторых статуй Будды. Но нижняя отвисшая губа, кривившаяся в презрительную и самодовольную улыбку, придавала ей величественный вид.
Бабушка была последним представителем нашего семейства, обладавшим если не утонченностью, то, во всяком случае, породой. Прочие, все прочие были просто крупные буржуа; а бабуся была среди них великой буржуазкой. Отец ее звался графом Клапье... приобщение к знати произошло при Первой империи, но богатство пришло во время Второй. Оно считалось весьма значительным, и семья Клапье была обязана его происхождением перуанскому гуано.
Я присела на низенький стульчик. Я не спускала глаз с этой старой дамы, которой как-никак была обязана своим появлением на свет. Какая же она древняя! Какой долгий век довелось ей прожить! Вплоть до этих последних двух лет не было ни одного события в моей жизни, при обсуждении которого не присутствовала бы бабуся, председательствующая в своем кресле. Силою вещей я не могла ее не любить.
Я взяла ее руку, лежавшую на коленях.
– Ну, как ты себя чувствуешь, бабуся? – спросила я глухим голосом.Боли не так тебя мучают?
Вместо ответа бабушка что-то буркнула, не разжимая губ.
– Я вижу, что за тобой по-прежнему хорошо ухаживают, – добавила я, улыбнувшись старой служанке.
Бабушка снова что-то буркнула. Это коротенькое невнятное мычание заменяло ей речь.
И в эту комнату тоже пока еще никто не вошел, Я не знала, о чем говорить дальше. Я вспомнила, что не поцеловала Франсизу. Она стала расспрашивать о путешествии, и я с жадностью ухватилась за брошенный мне спасательный круг. Описала ей наш пакетбот, мою каюту, наше житье-бытье на пароходе. Бабуся закрыла глаза. Но Франсиза, все еще не расставшаяся со своими деревенскими представлениями, заохала, заахала: "Лифт на пароходе! Да как же так?" Ради этой своей аудитории я не поскупилась на рассказы.
Наконец-то с грохотом распахнулась дверь. Тетя Эмма. Она вошла, как входила всю жизнь, широко шагая впереди мамы. Вопреки своим шестидесяти семи годам, несмотря на толстые ковры, тетя звучно постукивала низкими каблуками. Старая гостиная мигом пробудилась ото сна.
– Добрый вечер, кошечка, – пророкотала тетя. Вид у нее всегда был такой, словно она только что одержала в споре верх над своими противниками, разбила их наголову.
И точно эхо повторило тетин возглас, но только потише, подобродушнее:
– Добрый вечер, мое сокровище, – это сказала мама, следовавшая за тетей.
Каждая в своем ключе, каждая на свой лад произнесла эти слова, только прозвучавшее в голосе равнодушие было одинаковым; так говорят: "Добрый вечер, милая!" – прислуге, которую недолюбливают. Ибо в глазах тети, назвавшей меня "кошечкой", я не была похожа на этого милого и ласкового зверька, а еще меньше я была для мамы "сокровищем".
Но тут мне был дан буссарделевский поцелуй. Четыре поцелуя, по два поцелуя от тети и от мамы. Притворство, брошенное в воздух, "чмок", "чмок", едва начатое и тут же прерванное, забытое, прежде чем оно коснулось щеки. Это чмоканье низвергло меня в самые глубины моего уже далекого детства. Я узнала также специфический запах, которым пахнуло на меня от тети Эммы. Запах крепа – тетя носила только креп, – запах остывшего пепла и скудной земли. С тех пор как у тети заболела печень, запах стал почему-то гуще и совсем уж невыносимым.
– Ну? – нежно спросила мама, покачивая головой с таким видом, словно, нагнувшись над колыбелькой, угукала младенцу.
Обманчивое благодушие и еще более опасное, нежели тетина ядовитая сухость тона! С тетей хоть можно заранее принять меры предосторожности.
– Ну как, не очень устала?
– Ах, дорогая Мари, – тут же возразила тетя, – кто же устает в ее годы, да ведь это было бы просто несчастье! Хотя...
Своими жесткими пальцами она взяла меня за подбородок. Повернула мое лицо в профиль, сначала налево, потом направо. Потом сжала губы и скорчила гримасу, как будто я была для нее открытой книгой.
– Хоть сними шляпу, дай на тебя поглядеть... Н-да! – Еще одна отличительная черта нашего семейства – это чисто буссарделевское "н-да". Кстати, сколько тебе лет?
– Двадцать шесть, тетя Эмма, ты сама знаешь.
– Если я тебя спрашиваю, значит, забыла! У меня, слава богу, есть другие заботы. Уж не воображаешь ли ты, что все вечера вместо молитвы я твержу твое curriculum vitae {жизнеописание – лат.}. Да в нем увязнешь.
– Ха-ха-ха! Ох, эта Эмма, – расхохоталась мама. По свойственному ей отсутствию прямоты мама никогда не бросала открыто ехидных замечаний, зато усовершенствовалась в искусстве подчеркивать чужие остроты и придавать им коварный смысл.
– Двадцать шесть? – повторила Тетя, – Так вот, кошечка, ты выглядишь старше своих лет...
– Очень может быть.
– Да, да! Честное слово! У тебя уже нет... как бы получше выразиться... юного девичьего вида. Или я ошиблась?
– Тетя Эмма, – сказала я, выдерживая ее взгляд. – Ты же знаешь, что о самой себе судить трудно. Полагаюсь в этом вопросе на тебя.
– Слишком много чести! По-нашему, по-французски это следовало бы перевести так: "тетя Эмма, ты права!"
– Вовсе нет. Это значит, что мне просто все равно.
– Все равно, что ты уже не молодая девушка?
– Что не выгляжу больше молодой: я ведь не кокетлива.
– Вот как! – протянула тетя.– Последнее слово, как и всегда, должно остаться за тобой.
Не удержавшись, я добавила:
– Теперь ты видишь, что я не переменилась.
И все. Мы уже снова выступали каждый в своей роли. Мы овладели ими в совершенстве. Мы не желали ничего в них изменять.
Мне одновременно было и досадно и смешно. Наступило молчание. Тетя Эмма и я мерили друг друга взглядом и улыбались, но разные у нас были улыбки. Тетя уже заняла свою позицию – не села, а оперлась о спинку бабушкиного кресла.
Если обстоятельства ее к этому вынудят, она заговорит от имени своей матери и моей бабушки, которая номинально оставалась главой семьи. Впрочем, тетя заговорила бы, не спросясь бабушки, слишком уверенная в том, что может ораторствовать безнаказанно.
Мама присела на соседнее кресло. Она доводилась бабусе только невесткой и была моложе своей золовки. Этим и определялось ее место в семейной иерархии. Но мама умела довольствоваться своим положением. Эта подчиненная позиция позволяла ей держаться в благоприятной для нее тени. Она даже подчеркивала, что стушевывается по доброй воле, играя этим, как другие женщины играют своим блеском или авторитетом.
Я стояла лицом к лицу с моими тремя родственницами. Тетя Эмма произнесла:
– Во всяком случае, вид у тебя здоровый.
При этих словах мама вдруг устремила на меня свой взгляд, который всегда казался мне более уместным на другом лице. Ибо расплывчатость черт, широкая улыбка, не сходившая с губ, румянец на щеках сбивали с толку, не вязались с ее живым, хитрым, проницательным взглядом. Казалось, она носит маску, маску существа жизнерадостного, и только в два отверстия для глаз глядит совсем другая душа.
Взяв меня, таким образом, под прицел и не отводя от меня взора, мама медленно произнесла:
– Да... Она просто великолепна!
Тот, другой ее взгляд скользнул вниз по моей фигуре. Потом вверх. Задержался на моих ногах, талии, груди. Я почувствовала, что он раздевает меня донага. Он стеснял меня, как может стеснять циничный взгляд.
Мама никогда не была красавицей, ни даже миленькой. И уж никак не изящной. В этом можно убедиться по семейным портретам. Однако в двадцать лет она влюбилась в одного офицера, но отказалась вступить с ним в брак. Он был беден. Что поделаешь! Сама она тоже не располагала значительными средствами. Ее мать, дедушкина сестра, осталась вдовой в тридцать три года с четырьмя детьми на руках, моя мать родилась от второго брака. Непомерное количество братьев и сестер уменьшило не только приданое, но и надежды юной девушки. С одного бока она приходилась родней Буссарделям, не нося их имени, не имея их капиталов. Как поправить дело? Она остановила свой выбор на двоюродном брате. И вышла за него по доброй воле, вопреки глубочайшему отвращению. И никогда ему этого не простила.
И мне тоже она не прощала. Не прощала моего презрения к тем самым условностям, ради которых пожертвовала своим женским счастьем. Когда-то давно она пыталась без любви и ради очистки совести воспитать меня по своему образу и подобию. А я оказалась не из податливых. Гнусное коварство... Непокорная дочь, да еще хочет жить своим умом! Н-да! Мама при одной мысли об этом приходила в ярость, теряла последнее терпение. Ей хотелось преградить мне дорогу, подставить ножку.
И, кроме того, никто не назвал бы меня некрасивой. Но сама я всегда огорчалась, что недостаточно изящна, что фигура у меня не отвечает требованиям современной моды. Близилось то время, когда мне предстояло начать систематическую борьбу против полноты, и сейчас уже бедра раздались, того и гляди, мог появиться второй подбородок, и я с горечью убеждалась, что в этом смысле являюсь прямой наследницей своих родителей. Правда, про меня говорили, что у меня есть свой шик, но не больше. Но в глазах Мари Буссардель, рожденной в те времена, когда дамы щеголяли в турнюрах, и вышедшей замуж в дни Всемирной выставки в Париже, мой физический облик являлся чуть ли не идеалом.
Существует немало матерей, которые видят в дочери, достигшей совершеннолетия, просто чужую женщину. Ах, как, должно быть, завидовала мне мать, с каким трудом переносила она меня не только за мое непокорство, но и за то, что я стала такой, какая есть! Никогда мама не обладала таким здоровьем, каким обладала я; не было у нее и таких ног, как у меня, длинных, мускулистых, такого твердого живота, такой высокой груди; ни такого рта, ни таких глаз, ни таких волос!.. Мне приятно было думать об этом, напоминать об этом себе. Так я могла смотреть на нее без злобы.
Я поглядела на маму, опустившуюся в прелестное креслице а-ля Людовик XVI, которое, приняв на себя мамину тяжесть, казалось каким-то неестественно хрупким. На маме было платье медно-красного цвета. Всю жизнь она обожала резкие тона. Ей казалось, что яркие ткани облагораживают ее внешность, а они, наоборот, лишь подчеркивали ее тучность. Впрочем, мама всегда останавливала свой выбор, словно нарочно, на тех фасонах и линиях, которые только портили ее. Эта непогрешимость безвкусия не переставала меня удивлять. Ведь мама на моих глазах давала сотни доказательств своей прекрасной осведомленности во всех областях домоводства. Ей были известны самые верные дедовские способы Чистки старых драпировок, старых шелков, кружев. Ее спальня и будуар были обставлены даже изящно. Постельное белье она любила самое лучшее, тонкое. Но когда дело касалось ее лично, хороший вкус отступал. Похоже было, что она доверяла заботы о своем туалете заклятому своему врагу. А ведь одевалась она, сообразуясь лишь с собственным разумением, и пренебрегала любыми советами.
2
Тетя Эмма проявляла бОльшую осмотрительность. По ее глубочайшему убеждению, одни лишь фирмы, специализирующиеся на срочном изготовлении траура способны как следует скроить платье. Поэтому в течение тридцати пяти лет она состояла единственной постоянной клиенткой одной из таких фирм. И в течение тридцати пяти лет она носила платья, лишь слегка видоизмененные сообразно с требованиями моды, которые изготовляла ей в двадцать четыре часа фирма, обслуживающая траурные церемонии.
Эту униформу она нацепила после смерти дедушки, заявив, что "никогда-не-снимет-траура-по-обожаемому-папочке". Сколько раз повторяла она при мне эту фразу невыразительной скороговоркой!.. Со временем это стало у нее как бы вечным рефреном. Действительно ли ее так огорчила смерть отца? Любила ли она отца, она, которая никого никогда не любила? Кто знает! В те времена я еще не родилась на свет божий... Но я ни разу не слышала, чтобы тетя вспомнила какое-нибудь его слово, вызвала в памяти хоть один его жест. Все сводилось для нее к вопросу одежды. Речь тут шла не о дорогой тени, а о "трауре-по-обожаемому-папочке". Очевидно, бормоча эту бессмысленную фразу, тетя Эмма считала себя в расчете с дедушкой. Со дня похорон она бросала ее кстати и некстати.
Тетя Эмма держалась за этот траур, как за спасательный круг. Это отвечало ее замыслам. А они были не такими черными, как можно было судить по тетиной внешности и разговорам. Тетя, вопреки утонченно жестоким словам, на которые она была мастерица, отнюдь не обладала тонким умом. Недоброжелательная по натуре, она, однако, не питала никаких чрезмерных претензий. Одна-единственная мысль владела ею: семья. Не любовь к этой семье, ибо тетя особо никого не отличала из своих родственников, а "семья" в собственном смысле этого слова, все, что заключалось в нем, и все, что можно было прочувствовать, задумать и осуществить с помощью семьи... Она напоминала тех вождей, которые любят не своих подданных, а те радости, что дает власть.
Из четырех детей бабушки старшим был дядя Теодор; за ним шли в следующем порядке: тетя Эмма, мой отец и тетя Луиза. Таким образом, тетя Эмма была только второй. Но в семействе Буссарделей, построенном сверху донизу по традициям и законам иерархия, вполне хватало места для двух старших.
Мой дядя Теодор охотно соглашался на этот раздел. Он был человек жизнерадостный, а в известной мере даже равнодушный. Делами он не интересовался и переложил их на моего отца. Он наблюдал лишь за тем, как управляют его недвижимым имуществом. Все свободное время он посвящал охоте. А в периоды запрета охоты он ждал ее открытия и со звучным смехом рассказывал различные истории о погибшей от его руки дичи. Овдовев, переженив всех своих детей, он снова перебрался в родительский особняк. Но из-за равнодушия он даже не пытался добиваться власти.
И так тетя Эмма, в неизменных своих крепах, прочно держала бразды правления. От чердака до подвала она правила домом, не встречая ничьего сопротивления, пользуясь безразличием дяди Теодора, вялостью моего отца и летаргическим состоянием бабуси. Ловко правя этой тройкой, она вела семью довольно изъезженными, зато самыми безопасными путями. Для того чтобы быть счастливой, ей требовалось сознание, что она управляет близкими.
Однако ею самой тайно управляла моя мать и делала эта ради куда менее невинных соображении. Так управляющий имением считает, что обкрадывает своих хозяев, а его самого обкрадывает в свою очередь слуга.
Мама притворялась, будто слепо покоряется всем распоряжениям и взглядам тети. Она ей льстила, хлопала в ладоши, когда тете удавалось сострить, прославляла, особенно в присутствии тети, ее безусловное превосходство. При случае мама охотно стушевывалась перед тетей, держалась скромницей. Говорила, мило улыбаясь: "Куда мне до Эмминого ума. У меня только и есть, что здравый смысл". Но я не раз видела, как при этих словах она отводила свой взор, исполненный сарказма, боясь, очевидно, что он ее выдаст.
Все эти маневры не стоили ей никакого труда. Поглощенная заботами о двух моих братьях, моя мать оказывала им предпочтение, любыми средствами ставила их в предпочтительное положение. Как в конторе, так и в доме львиная доля имущества, привилегий и милостей должна была достаться им. По-видимому, никто этого не замечал. Но я-то замечала. Именно потому, что от меня таились. Сколько раз, обедая у Симона или Валентина, я с удовольствием указывала пальцем на какую-нибудь безделушку, на недавно повешенную картину. "Смотрите-ка, – восклицала я, – этот Жироде висел в курительной комнате на авеню Ван-Дейка". Или заявляла вслух, что узнаю на одной из моих невесток бабушкино ожерелье, которое она, по ее словам, хранила для меня. Но вскоре эта игра мне приелась. Слишком частое напоминание обо всех этих семейных беззакониях могло бы навести родных на мысль, что я считаю себя ущемленной... А ведь то, что моя семья именовала "Агнессиным мерзким характером", было, к счастью для меня, подлинным бескорыстием.
Но как иной раз было не восхищаться этим маминым редкостным талантом? Ее уловки в пользу сыновей, вернее, практические плоды этих уловок намного превосходили ценность даримых вещей. На мамином счету были и кое-какие другие махинации, а некоторые из них еще находились в стадии созревания. Это была очень сложная натура, натура политичная. Она заслуживала лучшей участи. Вы видите сами, что я отдаю ей должное. Она могла бы стать личностью исторической. В иные времена из нее бы вышла принцесса Урсинская или вторая мадам де Ментенон. Правда, для этого требовалась другая внешность.
Короче говоря, прошлое и будущее, Буссарделей было столь прочно связано с домашним укладом, что в конце концов династия склонилась к матриархату. Семьей правили женщины. Бабуся по праву старшинства, тетя Эмма формально, а в действительности – моя мать.