355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Филипп Эриа » Испорченные дети » Текст книги (страница 2)
Испорченные дети
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 02:08

Текст книги "Испорченные дети"


Автор книги: Филипп Эриа


Жанр:

   

Прочая проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 18 страниц)

"Какая стройность! – подумала я. – Какая естественная гармония!"

И, повторяя про себя эти слова, я снова легла, и на сей раз сон пришел ко мне.

Он длился так долго, что я вышла к завтраку одной из последних. Впрочем, я и не собиралась торопиться. Теперь, когда берега Франции, почти видные простым глазом, двигались нам навстречу, меня охватила какая-то странная беспечность. С минуты на минуту я откладывала последние приготовления к высадке. Все равно, ведь жребий брошен! Скоро мы войдем в порт. Перебросят сходни. Пройдет еще пять минут, и я почувствую под ногами асфальт гаврской набережной. И тут, бедную, меня затянет в водоворот различных формальностей. Придется приобщиться к общему движению, которое приведет меня в вагон, а вагон доставит в Париж, к перрону вокзала, куда съедется для встречи вся моя семья.

Вот эта-то уверенность и позволяла мне пока что еще помечтать, собраться с мыслями, давала последнюю передышку.

Впрочем, одно дело у меня осталось: я не раздала чаевые официантам. Еще накануне я составила список и распределила суммы не без труда: во время пребывания в Соединенных Штатах, где существуют совсем иные обычаи, я как-то отвыкла от подобных операций. Страх недодать чаевые мучил меня еще больше, чем обычно. Ибо во Франции и в дни моей юности меня всегда на сей счет терзали сомнения.

Пришло время пояснить эти слова; я родилась и росла в среде, которая была осыпана благами богатства и в свою очередь была его рабой. Деньги это одновременно истоки нашей семьи и ее цель, это ее поработитель и ее идеал. У меня куча родственников, и все вместе мы образуем то, что называется "прекрасной семьей". Все мои дядья, кузены, братья, мой отец все они биржевые маклеры, банкиры, нотариусы, поверенные. Мой прадедушка Фердинанд, по жене родственник барону Осману, был биржевым маклером при Второй империи. И если все мы считаем нашего прадеда основателем, творцом нашего состояния, мы считаем его также и творцом династии Буссарделей. А ведь и мой прадед и моя прабабка тоже имели предков, и, надо полагать, людей почтенных. Но они нам не известны. Это, так сказать, покрыто мраком прошлого. Мы ведем наше летосчисление только с первого богатого Буссарделя.

Его дело, равно как и его богатство, устояли, несмотря на то что один век сменился другим, сменялись режимы, были войны, разражались кризисы. И дело и богатство здравствуют и поныне. По праву старшинства дедушка, которого я не знала, получил контору из рук стареющего прадеда; ныне дело принадлежит исполу моему дяде и моему отцу, а мой старший брат ждет своего часа. Учтите также, что у моего прадеда было еще пятеро детей, что все они вступили в брак, не нарушая семейных традиций, и наплодили без счета детей, и подсчитайте, сколько контор, частных банков и всего прочего могло основать все это потомство.

Существуют семьи, где по традиции сын вслед за отцом "идет" в чиновники, в купцы или офицеры. Буссардели всегда "шли" в биржевики.

Поэтому-то они образуют, продолжают образовывать – вопреки треволнениям эпохи – нечто вроде покоренного и присягнувшего на верность племени. Я родилась там, видимо, волею случая. Волею случая я стала в нашем роду воплощением мятежного духа... Хуже, чем мятежного: богемного! Все на свете относительно... Дело в том, что в глазах моих родных с самых малых лет я слыла чуть ли не дурочкой, которая не знает цены вещам. Между тем я осмотрительно тратила свои карманные деньги, вовсе не любила транжирства. Сотни матерей-буржуазок радовались бы такой осмотрительной дочке. Но меня губили сравнения. Мои родные и двоюродные братья, мои двоюродные сестры, словом, все вокруг меня насаждали традиции Буссарделей, умели вести счет деньгам и экономить деньги с такой ловкостью, с таким смаком и изобретательностью, что свойства эти весьма походили на талант. Соревнуясь на этом поприще с самого раннего детства, они делали это с таким пылом, что на фоне нашей богатой, но расчетливой молодежи я казалась безумной мотовкой.

– Она все пустит по ветру! – говорила обо мне мама, когда я была еще совсем крошкой.

И она старалась внушить мне, что со временем у меня будут свои деньги, о чем я никогда не задумывалась и чему никогда не радовалась, ибо плохо отдавала себе отчет в таких вещах.

Впрочем, по этому поводу каждый предавал меня анафеме. Как-то, примерно в то же самое время, я увидела на улице нищего. Мелких денег у меня не было, и я дала ему двухфранковую монету. Милостыню я творила из тех средств, которые нам, детям, дарили дедушка и бабушка на наши ребячьи траты; гувернантка донесла на меня, и в тот же вечер я предстала перед бабусей. Она сильно постарела и все реже и реже снисходила до бесед с нами. В особо важных случаях ее старшая дочь, а моя тетя Эмма, выполняла при ней роль толмача и рупора.

Гувернантка дала перед судилищем свои свидетельские показания, и бабуся только молитвенно воздела руки, возвела к небесам глаза и вздохнула. Но тетя произнесла целую речь. Говорила она всегда с завидной легкостью, восхищавшей родню, и имела склонность к ходячим формулам. Тыча в мою сторону указательным пальцем, она заключила свое обвинение следующими словами:

– У тебя руки дырявые; ты умрешь на соломе!

Это нагромождение образов окончательно сразило меня. Задыхаясь от волнения, я посмотрела на свои руки, и, заметив это, тетя заявила, что я совсем дурочка. Запершись в детской, я в полном смятении чувств старалась представить себе свой будущий конец. Мне чудилось, что я испускаю дух на гноище и что похожа я одновременно и на Иова и на Ослиную Кожу, а обе ладони у меня пробиты, как у святого Франциска Ассизского.

Что бы сказала тетя Эмма, если бы она видела, как я раздаю на пароходе чаевые? Хотя я накануне предназначила для этой цели достаточно крупную сумму, вдруг в последнюю минуту мне стало почему-то стыдно и я решила прибавить каждому еще немного. Бедная моя тетя, да и вся наша семья не преминули бы осудить этот порыв раскаяния как непростительную слабость и как наиболее разительное доказательство моего неумения жить.

Официанты остались довольны. Они поблагодарили меня, и в ответ я сказала им несколько любезных слов.

Это обстоятельство тоже не было бы прощено моей родней. Сотни раз мама и тетя твердили мне, что я не умею давать приказания прислуге. И что по этой-то причине я никогда не смогу вести как надо дом. Ибо в представлении обеих женщин все проблемы домоводства сводились к этому умению командовать. "Как раз по этому умению,– говорили они,– познается истинная хозяйка дома".

– Честное слово, – твердила тетя Эмма – можно подумать, что ты с детства жила без прислуги... По рождению ты – Буссардель, а разговаривать с подчиненными не умеешь!

Откуда же мне было уметь, если одно это слово вызывало во мне отвращение? Неужели трудно понять, что девушка двадцатого века, отнюдь не будучи революционеркой, воспринимает такие термины вроде "избранные" и "подчиненные" как бессмыслицу и даже прямое варварство?

Если быть совсем откровенной, я всегда чувствовала какое-то смущение в их присутствии. Я старалась понять, да и сейчас стараюсь, что они обо мне думают. И, однако, смущение это было особого свойства. Импозантные люди никогда мне не импонировали. И когда мама на наших приемах, которые устраивались дважды в год, представляла меня, девочку, какому-нибудь министру или дипломату, я, нырнув в реверансе, без всякого стеснения вступала в беседу с важным господином, что весьма его забавляло и удручало нашу семью. Столь же свободно и непринужденно я чувствовала себя с крестьянами, которых встречала на каникулах. Меня нередко застигали за оживленным разговором с кровельщиком, который приходил чинить крышу нашего фамильного особняка, или с каменщиком на авеню Ван-Дейка. Уже по одному тому, как они отвечали на мои детские расспросы, я чувствовала, что им куда приятнее болтать со мной, чем с моими кузинами; ибо даже в детском возрасте те говорили с "низшими" или свысока, или с излишней фамильярностью, в которой чувствовалась нарочитость, вернее, заискивание. Наконец, в Америке я скорее, чем любая другая французская school-girl* {здесь – студентка англ.}, усвоила принятый там повсюду фамильярный приятельский тон. Как же тогда объяснить мое вечное стеснение перед слугами? Ни те примеры, которые я с детства видела в семье, ни мое воспитание, типичное воспитание юной девицы из буржуазного круга, не могли уничтожить во мне почти физического протеста. Я не любила, когда мне прислуживают, как иные дети не любят, чтобы их заставляли прислуживать другим.

Но в Соединенных Штатах совсем иные нравы. По этой ли причине, или потому, что maids и waitresses *{горничная и официантки – англ.} прислуживали мне там с улыбкой и называли меня honey* {душечка – англ.}, или потому, что чаще всего я сама себя обслуживала. Так или иначе, в Америке эта черта моего характера как-то забылась.

Она напомнила мне о себе во время первого обеда на французском пароходе. Когда метрдотель впервые заговорил со мной по-французски, я и обрадовалась и почувствовала прежнее свое смущение.

– Прикажете, мадемуазель, рыбу на сковородке или запеченную?

Я ответила:

– Запеченную. Только пусть ее подольше подержат на огне.

И я подчеркнула эти слова легким покашливанием:

– Гм-гм!

В возрасте десяти-пятнадцати лет я приобрела эту привычку, пытаясь с помощью покашливания собраться с духом, защитить себя, словом, установить равновесие. Потом оно стало машинальным. И я заметила, что эта привычка тоже вернулась. Я выбранила себя за это нелепое ребячество. "Боже, как глупо!" – подумала я.

Метрдотель принес рыбу и осведомился:

– Подать мадемуазель гренки?

– Нет, тосты.

Он принес мне тосты. Я его поблагодарила. И когда он отошел шага на два, я снова кашлянула:

– Гм-гм!

Теперь как раз, получив чаевые, он подошел к моему столику, чтобы сообщить:

– Мы подходим, мадемуазель.

Я невольно воскликнула:

– Уже?

И я быстро оглянулась направо и налево, совсем забыв, что ресторан расположен внутри парохода и тут нет окон. Зато я увидела, что сижу в зале одна; вернее, почти одна. Не подымая глаз на метрдотеля, я добавила:

– А я так хотела видеть, как мы войдем в порт...

– Пусть мадемуазель не огорчается. В Гавре интересного мало.

– Знаю,– ответила я.– Гм-гм!

Я взяла сумочку и перчатки. В последний раз взглянула на столик, за которым сидела десять раз, и никто меня здесь не побеспокоил. Оглядела большой, довольно унылый зал. Метрдотель стоял позади меня, за стулом; я поднялась, он в последний раз предупредительно отодвинул стул. И добавил:

– Если мадемуазель снова соберется в Америку, надеюсь, она не поедет на каком-нибудь другом пароходе.

Я посмотрела ему в лицо, он улыбнулся, но, так как я не ответила ему улыбкой, он спохватился. Я заметила, что глаза у него очень темные. Кивнув головой, я сказала:

– Непременно. Если только соберусь.

Сейчас я уже не видела в нем метрдотеля. Он поклонился.

– Будем надеяться.

Тут я ответила на его улыбку. И постаралась сказать самым непринужденным тоном:

– Будем надеяться.

Я еще помедлила у стола рядом с ним. Но так как спасительное покашливание почему-то не получилось, я повернулась и вышла.

3

Лифт доставил меня в справочное бюро. Я сделала два шага и вдруг застыла. Я не верила своим глазам. Передо мной в этой толчее стоял брат. Я чуть было не натолкнулась на него.

В течение пяти дней и пяти ночей семья настойчиво напоминала мне о себе, ее наиболее значительные персонажи, так сказать, не отходили от меня во время всего путешествия, и теперь перед этим чудом материализации, по терминологии спиритов, я лишилась голоса и дыхания.

Но материализовавшийся объект дышал и заговорил самым обыкновенным тоном:

– Успокойся. – Симон хохотнул. – Я не призрак.

– Вижу, – ответила я.

И замолчала. Он тоже. Можно было подумать, что в коротких словах мы уже сказали друг другу все, что должны были сказать. И в самом деле он не был призраком. Но я вовсе и не думала, что он призрак.

На сей раз я почувствовала, что меня сразу поставили на место. Смутные опасения, рецидивы чувствительности повторялись раз за разом все чаще и чаще с момента отъезда из Америки, становясь все отчетливее, и воплотились наконец в этой бесповоротной, реальной и весьма опасной угрозе: в моем брате Симоне.

Внезапное появление старшего брата, его самонадеянность, фатовская улыбка, в которой – я знала это – сквозило легкое смущение, моя собственная уверенность в том, что привело его сюда нечто иное, чем родственные чувства... словом, все, казалось, говорило, кричало у меня над ухом: "Берегись!"

Я предчувствовала неизбежную стычку, я почуяла запах пороха и уже насторожилась. Как далеки вдруг показались мне два года, проведенные в Америке! Неожиданный приезд брата словно меня окунули в холодную воду воскресил во мне прежнюю мою жизнь, на краю которой я медлила в нерешительности. Опасность омолодила меня. Звенья восстанавливались вновь. Я почувствовала в своей руке руку девчушки, которой была некогда я сама, той, что не желала безропотно переносить поддразнивания и злые выходки родных и двоюродных братьев, а бунтовала, горячилась, а иной раз в такие минуты, и только в такие минуты, в ней просыпалась холодная сила.

Странно, но я с какой-то радостью узнавала себя прежнюю. И почувствовала себя в форме. Так легко я им не дамся. Пускай-ка помучаются.

Я заговорила первая.

– Я засиделась за завтраком. Мы уже причалили?

– Нет еще. Я приехал сюда с лоцманом.

– Как это мило с твоей стороны!

Глядя на него, я слегка наклонила голову, широко открыла глаза и придала своему лицу радостное выражение, в котором Симон мог при желании прочесть насмешку. Недаром у меня была долгая практика обращения с Симоном. Он никогда не был моим врагом, но не был и моим союзником. Почему же тогда этот эгоист приехал меня встречать? Я прекрасно знала, что Симон не любит беспокоить свою особу и что никогда, ни при каких обстоятельствах не сделает ни одного шага зря. Это-то как раз и отличало его сильнее всего от моего второго брата, Валентина, хотя характеры у обоих замкнутые, но Валентин мягче, не так умен и не обладает такими талантами стяжателя. Девочкой я прозвала Валентина – Простой Процент, а Симона – Сложный Процент.

Да, так какой же все-таки интерес привел моего брата не только в Гавр, но и на борт судна? Рано или поздно он непременно выдаст свою тайну. Симон слишком самоуверен и именно поэтому каждый раз попадает впросак.

Он решил поскорее объяснить причину своего появления.

– Представь себе, у меня на этой неделе оказались в Гавре дела... Да, да, пришлось провести операцию с иностранной валютой, а служащим мы не могли ее доверить.

"Довольно неуклюже, – подумала я. – Слишком много подробностей зараз: ясно, лжет".

Он добавил:

– Поскольку я сам мог назначить число, я нарочно назначил собрание на сегодняшнее утро, думаю, дай встречу пароход, а потом поедем вместе в Париж...

–Ах вот как?. – произнесла я таким тоном, будто верю каждому его слову.

Теперь все было ясно. Именно эта любезность брата и насторожила меня. Здесь речь шла не просто о лжи, но о лжи, скрывавшей какой-то серьезный мотив. Меня нередко удивляла тяжеловесная хитрость Симона. Я даже не раз задумывалась: на самом ли деле он, человек такого ума, считает, что ему ничего не стоит обмануть ближнего. Пожалуй, скорее всего это объяснялось какой-то хамоватой ленью, словно он вам говорил: "Хотите верьте, хотите нет: мне от этого ни тепло, ни холодно. Но не надейтесь, что ради вас я буду стараться".

Поэтому я не боялась, что он заметит мою настороженность. И сказала:

– А ты все такой же. Ничуть не изменился.

Я оглядела его с ног до головы: в костюме из дорогой материи, высокий, грузный – после тридцати брат начал полнеть, но все-таки красивый той красотой, которой блещут на довоенных фотографиях мужчины из богатых семей. Он знал те годы не многим лучше меня, я их вовсе не знала, но можно было подумать, что ему дорога и мила довоенная эпоха и что он не хочет с нею расставаться. Это стремление, впрочем, нередко наблюдается у людей, тоскующих по ушедшим и милым им временам; я наблюдала это явление на примере многих моих родных, некоторые из них были как бы живым воспоминанием президентства Фальера или даже эпохи Греви. Удивительно другое: как Симон, родившийся в нашем столетии, не избежал этой заразы. Очевидно, подобный феномен объяснялся некой скрытой внутренней связью с теми временами или подчинен закону косности. Словом, Симон воскрешал собой некий законченный, отживший тип. И во фраке и в плавках он принимал пластические позы, выгибал грудь, разглаживал усы так, словно звался Артюром или Киприаном.

Он ответил, что я, наоборот, немножко изменилась. И к лучшему.

– Ты ведь хотела похудеть, – добавил он, – по-моему, ты потеряла в весе.

– Вовсе нет. Просто занималась спортом, и много. Приобрела мускулатуру и нахожусь в форме. И ничуть я не похудела.

И, не удержавшись, добавила:

– В Америке вообще очень здоровый образ жизни.

Но Симон не пожелал поддерживать разговора в этом направлении и произнес:

– Может быть, мы все-таки поцелуемся?

Я чуть не расхохоталась, взглянув на Симона. Благодушно улыбаясь, он широко раскрыл объятия. Нет, он действительно превосходный актер. Я подставила ему щеку. Руки его вяло обвились вокруг моих плеч, а усы лишь коснулись моей щеки. Это некрепкое объятие, этот холодноватый, бесплотный поцелуй... я узнала буссарделевское лобзание и спросила:

– Папа и мама здоровы? А Валентин, а твоя жена, а бабуся?

Никаких подробностей о здоровье моих родных он не сообщил. Даже о здоровье своей жены. А ведь я знала, что она беременна, мне об этом писали в Америку; мне было известно также, что этого ждали давно. Но вместо того, чтобы говорить о жене, Симон стал рассуждать о ребенке, которого она носила, другими словами, о своих собственных, связанных с рождением сына проектах. Уже в течение месяца этот эмбрион, это отцовское упование проявляло редкостную жизненную активность и обещало достичь в скором времени рекордного веса. Жизнь матери была чем-то второстепенным по сравнению с этим утробным существованием, уже воплощавшим собою личность законного наследника.

История жизни Симона оправдывает, если можно так выразиться, строй его чувств. Первым браком он был женат на дочери одного очень богатого судьи. Она подарила мужу двух детей, затем третьего, но умерла родами. Брат, который гораздо сильнее любил своих отпрысков, нежели супругу, легко перенес этот удар. Настоящий удар был получен тремя днями позже, при вскрытии завещания. Предосторожности ради, которую, кстати сказать, моя семья так и не простила покойной, мать завещала все состояние своим несовершеннолетним детям.

Брат призадумался. Потом направил свое внимание на сестру покойной. Тогда она была еще совсем юная девочка, вернее даже, подросток. Замуж выходить так рано она не собиралась, а уж за Симона и подавно, в ее глазах он был родным, зятем, да еще слишком взрослым. На сцену выступили мои родители, заручившись в качестве подкрепления красноречием тети Эммы и дяди Теодора, а также внушительной немотой бабуси. Короче, Симон выставил целую гвардию.

Судья с супругой капитулировали без борьбы. В этой семье, как и в нашей, любили деньги не за то, что с их помощью можно сделать, и уж никак не ради самих денег, – их любили за присущее им свойство множиться. И под этим кровом первой заповедью тоже было по возможности ничего не дробить, накапливать как можно больше в одних и тех же руках, короче – не выпускать за пределы семьи. Моя мать только по этим причинам и вышла за моего отца, который доводился ей двоюродным братом и которого она не любила.

Вероятно, подобные доводы не могли иметь особого успеха у такого еще очень юного существа. Но тут решили сыграть на самых чувствительных струнах. Ей твердили о несчастных малютках, оставшихся без матери. Вдовец, продолжая носить траур, руководил из-за кулис заговором.

В конце концов он женился на своей молоденькой свояченице. Венчание состоялось в церкви Сент-Оноре д'Эйлау. Когда по окончании торжественной церемонии представители обоих семейств выстроились в ризнице, я заметила, что мама и брат обменялись быстрым взглядом, и еще не раз вспоминала я этот взгляд. Они торжествовали. Двое союзников, наиболее могущественных, хотя внешне оба оставались в стороне, обменялись взглядом, в котором читалась не только радость, но и единомыслие. Она была довольна своим сыном, как он был доволен своей матерью. Приглашенные стали подходить с поздравлениями. Мама в сиреневом платье, которое не шло к ней именно из-за своего лиловатого оттенка, казалось, освещала своей улыбкой всю ризницу. Пожимая протянутые ей руки, она невольно оборачивалась к Симону, к этому вдовцу-молодожену, который был истинным ее сыном. Обычные светские поздравления, обращенные к Симону, чудилось мне, утрачивали свое, банальное звучание, становились весьма двусмысленными. Да, конечно, его было с чем поздравить. Он возместил свои потери. Он снова завладел своими деньгами. Реванш был особенно полным, ибо, насколько мне известно, Симон, наученный горьким опытом, потребовал при вступления во второй брак значительно большего приданого.

И вот теперь наша новая заводская кобылка тоже в тяжести, и срок родов приближался. Покойница была основательно забыта. О ней дома не говорили. И, однако, о ней заговорят: лет через пятнадцать, когда ее дети достигнут совершеннолетия. Они унаследуют ее состояние. Убедятся, что она действительно существовала. Наследство придаст этой туманной тени вполне ощутимую реальность. Через предсмертные распоряжения она вновь войдет в жизнь троих молодых людей, которые мечтательно вспомнят о своей матери, прикидывая на счетах сумму наследства.

Когда первая супруга Симона была еще жива, мне почему-то часто казалось, что она могла бы стать моим другом. И мне жилось бы тогда не так одиноко. Однако у нее было куда больше сходства с моей родней, чем со мною, и со временем она сблизилась бы, очевидно, с ними. И все же... К ее заместительнице я почему-то с первых же дней стала испытывать неприязнь, не сошлась я также с женой Валентина, так что покойница была и осталась моей самой любимой невесткой.

Надеюсь, вы поверите мне, что все переживания, связанные с моим прибытием в Гавр, которые я предвкушала заранее еще в пути, были сведены на нет присутствием брата. Будь я одна, я побежала бы, все осмотрела, ко всему бы прислушалась, накупила бы себе десяток газет. Пошла бы в бар при морском вокзале и заказала бы себе на французской земле, которая уже не ускользает из-под ног, что-нибудь по-настоящему французское – чашку кофе или вишни в коньяке. А вместо этого мне пришлось наблюдать за своим спутником и наблюдать за самой собой.

Специальные поезда Трансатлантической линии уходили с подземного вокзала, где проигрыватель беспощадно орал одну песенку за другой. Орал изо всех своих сил. Монмартрская лирика чередовалась с приевшимися мотивчиками военных лет. Эта какофония, которая, видимо, должна была подготовить американцев к предвкушению gay Paris*{веселый Париж – испорч. франц.}, увы, произвела на меня совсем обратное действие. Она усилила мое разочарование, ввела меня в слишком уж реальный мир. На мгновение я помедлила на пороге этой глубокой шахты, у эскалатора, который сейчас повезет меня вниз. Я колебалась, повинуясь моему теперешнему умонастроению и не впадая в иллюзии. Еще бы, возле меня стоял брат, держа в руке мой несессер и мое меховое манто. Он решил, что я просто боюсь спускаться по эскалатору. И поддержал меня под локоть. Я отстранилась и чуть насмешливо улыбнулась.

– Ты же не боишься! – сказала я ему.

Я шагнула, я доверилась эскалатору, и под звуки: "Взлетай, моя крошка, взлетай", а потом "Типперери" меня повлекло вниз.

Мы прогуливались с Симоном вдоль состава. Он сообщил мне, что заранее взял два места в последнем из отходивших поездов, чтобы нам ехать вместе. Все другие поезда были переполнены. Пришлось мне сдать свой билет. Выполняя все эти формальности, я снова подумала о неожиданном и странном появлении моего брата. Когда же я пойму эту загадку?

Симон сказал:

– С этим последним поездом мы приедем лишь на полчаса позже.

– Только и всего, – ответила я.– Два года разлуки или два года плюс еще полчаса. Может быть, нам все-таки лучше позвонить домой и предупредить наших? Папе и маме совершенно незачем торчать на вокзале лишние полчаса и искать нас среди пассажиров двух первых поездов.

– Но, Агнесса... – начал Симон.

И не докончил фразы. Мы остановились. Поглядели друг на друга. Я увидела, что он от изумления даже рот раскрыл, растерянно таращит глаза, и тоже удивилась. Тут уж не было, никакой комедии ни с моей, ни с его стороны. Но мое удивление сразу же сменилось нетерпением, и я спросила, бессознательно взяв вызывающий тон:

– В чем дело? Что это еще за "но, Агнесса"?

Тут Симон процедил сквозь зубы:

– Но неужели ты воображаешь, что кто-нибудь из наших приедет тебя встречать на вокзал?

Я молчала. А он, воспользовавшись моим молчанием как брешью, куда можно незаметно проскользнуть, сделал вид, что всецело на моей стороне. Очевидно, эта позиция больше отвечала каким-то его планам, мне еще не известным. И этот лицемер, бросив как бы вскользь две коротенькие фразы, дал мне понять, что он, мол, не одобряет поведения нашей семьи.

– Ты же их сама знаешь. Ты же знаешь, какие они. Неуважительное и неопределенное "они" лишь подчеркнуло замыслы брата. Я по-прежнему молчала. Продолжая начатую игру, он добавил:

– Неужели ты ждала, что они бросятся к тебе на шею?

– Ах, так,– медленно произнесла я. – Понятно... Меня собираются проучить.

– Да, черт возьми! Вспомни сама, как было дело!

Я была твердо уверена, что он-то помнил. Сейчас я услышу блистательный перечень моих прегрешений.

– Сама подумай... Ты уезжаешь на два каникулярных месяца в Сан-Франциско в одну знакомую семью. По прошествии двух месяцев ты сообщаешь им, что поступила в университет Беркли. Еще через год сообщаешь, что продлила учение. Не спросив ни у кого из них совета. Возражали только для очистки совести, лишь потому, что от тебя вечно можно ждать чего угодно...

От третьего лица множественного числа он перешел к безличной форме, включающей уже всю семью...

– А, возможно, также и потому, что я достигла совершеннолетия, подчеркнула я.

– Да. И это тоже учитывалось.

Из этих слов я поняла, что они заготовили целый ультиматум, но предвидели, что я им пренебрегу.

– При всем том, – добавил Симон, – в этой истории были не совсем ясные стороны. Иногда ты месяцами не писала.

– Вы сами перестали мне отвечать.

– Поставь себя на их место... Хороши бы они были, если бы...

– Ах, самолюбие заговорило!

– Ничего подобного, детка! – Симон воодушевился. – Это можно доказать хотя бы тем, что писать тебе не писали, а деньги переводили. Ты ни в чем никогда не нуждалась.

– Но ведь...

– Конечно. Ты могла просто, – он замялся, – потребовать. У тебя свое собственное состояние. Признайся же, что благодаря им тебе не пришлось его затронуть. Ты отлично знаешь, что это не в обычаях семьи. Твои доходы были употреблены, сама понимаешь, с пользой... Да, они проявили немало терпения. Даже когда особенно о тебе волновались.

Я повысила голос.

– Ладно, ладно, Симон! Никогда не поверю, что маму так уж волнует, что я делаю и что я думаю. И папу тоже. Если угодно, могу тебе привести десятки примеров, далеких и близких. Только я считаю это просто дурным тоном. А главное, это совершенно бесполезно.

– Да не горячись ты! – сказал Симон.

Он с минуту помолчал. Очевидно, боялся вступить на скользкую почву. Я попала в цель.

Симон отлично знал, что я вполне способна напомнить ему – и весьма недвусмысленно, – кто именно вытеснял меня из сердца моих родных. И, однако, нового я ему тут ничего не сказала бы. Он знал так же хорошо, как и я, каковы в действительности наши родители. Отец, до того безличный вне своих занятий, что, видимо, способен помнить лишь о делах, и до того в подчинении у жены, что не разрешает себе ни думать, ни любить детей иначе, чем думает и любит она. Мать, не любящая никого на свете, кроме своих двух сыновей. И не сам ли Симон с умыслом развил это чувство до уродства в ее женском, не знавшем любви сердце, наконец утолившем свою страсть?

Мать, чью сущность составляли кажущаяся тяжеловесность и тайная увертливость, мать, ставшая в конце концов жертвой самой себя... Кто знает, не догадался ли мой брат, как догадалась я сама, и об иных секретных пружинах, еще более подспудных, в силу которых равнодушие мамы ко мне превратилось во враждебность, в антипатию?

Нет, конечно, если бы мы коснулись подобной темы, даже намеком, все равно это ничего не дало бы и не облегчило бы брату его задачи, какова бы эта задача ни была.

Он спокойно продолжал:

– Я хочу тебе только объяснить, Агнесса, почему никто из наших не будет тебя встречать на вокзале. Ты, точно ничего и не случилось, займешь свое место на семейной обеде, который состоится нынче вечером. Но на вокзал никто не приедет.

Я уже совсем забыла об этих "малых семейных обедах". Еженедельный обед – семейная традиция, над которой одни посмеиваются, другие на нее жалуются, но никто ни за какие блага мира не пропустит такого обеда; собираются пятнадцать-восемнадцать человек, связанные между собой единственно узами зависти, недоверия, взаимного соглядатайства, и всех их, чтобы быть справедливым, сближает также гордое сознание, что они Буссардели. Этим "малым обедам" я всегда предпочитала куда более безобидные "большие семейные обеды", которые устраивались только пять-шесть раз в году; как-то пришлось накрыть даже три стола: для пожилых в столовой, для молодых – в большой гостиной, для детворы – в галерее, итого: на сорок восемь персон.

Таким образом, я подоспею как раз к малому семейному обеду, там-то меня и "проучат". Идиотский метод, тысячи раз применявшийся ко мне в детстве, и в отрочестве. Средство, впрочем никогда не имевшее успеха, ибо всего десяток разумных или идущих от души слов без труда привели бы меня к покорности. Но для того, чтобы произнести эти слова, требуется сердечная простота, естественность, а моя мать, моя тетка и бабуся, все три напыщенно театральные, не сумели бы даже при всем своем старании притвориться искренними.

Мы с Симоном продолжали прохаживаться вдоль вагонов. И с каким-то ребяческим чувством, пробужденным этими воспоминаниями, я твердила про себя: "Они хотят меня проучить". Четыре этих слова открывали передо мной то, что ждет меня впереди, целую галерею картин, омрачивших мое детство: семейные трапезы, во время которых никто по приказу свыше, не смел со мной заговорить, завтраки и "детские утренники", а позже балы, на которые меня не пускали. В памяти вставали насмешливые лица братьев, перешептывания кузенов, тетки, застывшие в величественном презрении, родители и древние бабки – гневные олимпийские громовержцы. Четыре этих слова вызывали к жизни мои ответные капризы, мое отчаянное упрямство, мои, мрачные услады, мое одиночество в родительском особняке, полном золота, ковров и роскоши, но бывшем для меня безлюдной пустыней. Ибо в такие дни даже прислуге запрещалось со мной говорить, а судомойка получала приказ запереть котят в погребе, дабы я не могла найти себе утешение в кошачьем обществе.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю