
Текст книги "Умирающее животное"
Автор книги: Филип Рот
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 9 страниц)
Мой сорокадвухлетний сын смехотворен. Он смехотворен потому, что, будучи моим сыном, добровольно обрек себя на заточение в узилище брака по той лишь причине, что я в свое время успешно бежал из такой же тюрьмы; протест, который вызвал тогда у него мой побег, сын автоматически перенес на собственные поползновения к бегству. Смехотворность – вот цена, которую он платит за то, что слишком рано стал Телемаком, стал в отсутствие Одиссея маленьким героическим защитником брошенной Пенелопы. Однако за три года моей депрессии я сделался в тысячу раз смехотворнее Кенни. Что я имею в виду, рассуждая о собственной смехотворности, да и о смехотворности вообще? Добровольный и сознательный отказ от личной свободы – вот что я назвал бы смехотворным. Если свободы тебя лишили насильно, в этом, разумеется, нет ничего смехотворного, кроме как для того, кто над тобой надругался. Но человек, добровольно жертвующий своей свободой, но человек, буквально изнывающий от желания пожертвовать ею, поневоле вступает в царство смехотворности и уподобляется некоторым персонажам самых знаменитых пьес Ионеско, да и всей сатирической литературы в целом. Свободный человек может быть безумцем, глупцом, мерзавцем, он может испытывать страдания как раз из-за того, что свободен, вот только смехотворен он не бывает никогда. Он самостоятелен, а значит, и самодостаточен. А я еще в ходе полуторалетнего романа с Консуэлой успел превратиться в нечто достаточно смехотворное. Что уж говорить о годах монотонной мелодрамы, когда я сделался добровольным пленником нашего разрыва? Мой сын, отталкиваясь от отцовского примера, как от заведомо отрицательного, преисполнился решимости взять на себя всю полноту ответственности в тех областях, в которых я категорически сплоховал, и оказался поэтому бессилен порвать с кем бы то ни было, начиная, как ни парадоксально, с меня, причем его, судя по всему, исправит только могила. Но я-то вроде бы понимаю, что к чему, и все равно меня достает нечто смехотворно чужеродное мне. Меня мучает ревность. Меня одолевает физическое влечение, роковая проблема пола. Нет, дело не просто в половых отношениях. Они сами по себе могут быть совершенно чисты и абсолютно безопасны. На этом-то ровном месте я и споткнулся. Великий пропагандист и агитатор свободной любви споткнулся на том же самом месте, что и его зануда сын. Разумеется, сексу не присуща та чистота, к которой стремится Кенни, но и та, о которой мечталось мне, ему, оказывается, не свойственна тоже. Собачья свадьба – вот где мы можем наблюдать желанную мне чистоту. У животных, думаем мы, имеет место чистое спаривание, и ничего кроме. Но если бы мы взялись обсудить эту проблему хотя бы с теми же собаками, наверняка узнали бы, что и в их среде встречаются – пусть и в несколько упрощенной форме – эти чудовищные извращения: персонифицированное желание, слепая привязанность, стремление к безраздельному обладанию и даже любовь.
Эта неукротимая и неисцелимая тяга. Это психическое расстройство. Неужели оно никогда не закончится? Через какое-то время я просто-напросто перестал понимать, по чему, собственно говоря, так отчаянно тоскую. По ее грудям? По ее душе? По ее молодости? По ее бесхитростности, граничащей с простотой? Но, может быть, все на самом деле гораздо хуже: может быть, сейчас, когда я стою уже на пороге смерти, мне втайне хочется так навсегда и остаться существом заведомо смехотворным.
Время идет. Время идет. У меня новые постельные подружки. Новые постельные подружки из числа студенток. Да и бывшие постельные подружки то и дело выныривают на поверхность с двадцатилетней, а то и с тридцатилетней глубины. Кое-кто из них уже успел несколько раз выйти замуж и развестись; другие, напротив, столь увлеченно занимались в молодые годы своей карьерой, что так и не успели ни за кого выскочить. Эти, одинокие, вечно жалуются мне на своих поклонников. Мимолетные свидания, на их взгляд, противны, серьезные отношения невозможны, секс – пустое, хоть и азартное времяпрепровождение. Мужчины самовлюбленны, лишены чувства юмора, обязательно повернуты на каком-нибудь пунктике, а то и маниакально одержимы, они назойливы и грубы… Они бывают мужественными красавцами, но тогда изменяют тебе налево и направо; они бывают размазнями и рохлями; они бывают импотентами; наконец, они бывают и просто идиотами. У дамочек двадцати с чем-то лет подобных проблем, разумеется, не возникает: они поддерживают контакты, завязавшиеся еще в студенческие годы, а университет, что ни говори, великий мастер смешивать самые сложные биологические коктейли; но у деловых женщин постарше – у тех, кому, как говорится, за тридцать, – личная жизнь складывается столь непросто, что они, как я выяснил, обращаются к профессиональным свахам или в брачные агентства, чтобы им подобрали подходящего партнера. А войдя в определенный возраст, они вообще перестают воспринимать новых для себя людей. Как призналась мне одна из этих разочарованных особ: «Да и откуда им взяться, новым людям? Они только с виду новые. А на самом деле всё те же старые, только надели маску. В них нет и не может быть никакой новизны. Они люди, а люди, они и есть люди!»
Брачные агентства бывают подороже и подешевле, хотя во всех случаях речь идет о годичном абонементе с гарантированным числом новых встреч. Порой такой абонемент стоит всего пару сотен долларов, порой – пару тысяч, а расценки одной из контор, обещающих знакомство с «качественными людьми», как поведала мне одна приятельница, доходят до двадцати пяти тысяч за двухгодичный абонемент, а со всеми возможными скидками – до двадцати одной. Поначалу мне показалось, будто я ослышался, но нет, моя давняя знакомая уплатила профессиональным свахам именно двадцать одну тысячу долларов. Что ж, дамочкам, идущим на такие расходы, чтобы найти себе мужа и отца будущих детей, и впрямь приходится тяжко; стоит ли удивляться тому, что они на ночь глядя заво рачивают на огонек к бывшему преподавателю, а иногда, особо остро страая от одиночества, остаются у него на ночь. Буквально на днях одна такая плакалась здесь мне в жилетку: прямо на первом свидании, в разгар ужина, от нее дал деру мужик, которого она описала мне как «этакого вечного отпускника, супер-пупер искателя приключений, охотника на львов и специалиста по серфингу, переходящему в дайвинг».
– Знаете, Дэвид, как это невыносимо, – пожаловалась она. – Это ведь даже не свидания наугад, это предварительный отбор, кастинг к свиданиям наугад. Я стоически терплю знакомства, предоставляемые и гарантируемые мне службой, но даже это не срабатывает!
Елена, Елена Грабовски, добрая душа, преждевременно поседела, не исключено, как раз после таких свиданий. Я сказал ей в утешение:
– Должно быть, это очень истощает нервную систему: свидание с незнакомцем, молчание за столиком, даже кое-как завязавшаяся беседа…
– А как вам кажется, достоин ли подобного отношения человек, добившийся в жизни столь многого, как я? – задала она мне риторический вопрос.
Елена, знаете ли, офтальмолог, и далеко не последний, а начинала она едва ли не с самой нижней ступеньки социальной лестницы.
– Жизнь приносит сплошные разочарования, – призналась она мне. – И в конце концов поневоле наращиваешь какой-то защитный панцирь, поневоле решаешь: а пошло оно все к черту! Стыдно говорить об этом, но у тебя просто-напросто кончается завод. Кое-кто из этих мужчин оказывается куда привлекательнее среднестатистического американца. Хорошо образован. Как правило, прекрасно зарабатывает. А мне, между прочим, такие никогда не нравились. И почему мне с ними всегда бывает так скучно? Может быть, потому, что я сама скучный человек. Такие мужчины сажают тебя в первоклассную тачку. Чаще всего в БМВ. Ставят в салоне классическую музыку. Везут тебя в маленькие прелестные ресторанчики. И каждый раз, сидя там. я почти все время думаю: «Господи, ну когда же наконец я окажусь дома?» Но ведь мне хочется завести детей, семью, хочется обзавестись собственным домом… И, хотя у меня хватает физических и душевных сил проводить по шесть, семь, а то и восемь часов в день в операционной, причем, как вы понимаете, все это время на ногах, на такое унижение, как эти знакомства, я больше не способна. И какое мне дело до того, что кое-кому из этих мужчин я и впрямь могу понравиться?
– Ну а почему бы тебе им не понравиться? Ты специалист по сетчатке. Хирург-офтальмолог. Ты спасаешь людей от слепоты.
– Да, я понимаю. Мне хочется сказать, что эти знакомства претят мне в принципе. Не для такого я создана.
– Да и никто не создан для такого, – подхватываю я, но мои слова, судя по всему, не приносят ей облегчения.
– Я ведь старалась, – говорит Елена, и я вижу, что она вот-вот расплачется. – Я побывала на девятнадцати свиданиях! Скажите мне, Дэвид, разве этого не достаточно?
– О господи! Разумеется, более чем достаточно.
Этой ночью ей, бедняжке, было совсем худо. Елена осталась до рассвета, а утром, конечно же, помчалась прямо к себе в больницу. Мы практически не смыкали глаз, потому что я всю ночь читал ей лекцию, убеждал навсегда отказаться от мысли, что она непременно должна выйти замуж, и потому что она слушала меня как внимательная, прилежная и ведущая образцовые конспекты студентка, какой была, когда мы впервые повстречались в моем кабинете. Но не знаю, помог я ей или нет. Елена – интеллектуальная и достаточно цивилизованная особа, однако принципиальный отказ от материнства для нее нечто заведомо исключенное. Конечно, подобный отказ вступает в противоречие с инстинктом размножения, на этом-то таких, как она, и подлавливают. Потому что, если ты не отказываешься от самой идеи материнства, тебе приходится делать общеизвестные и общепринятые шаги. Слишком элементарная логика для столь сложно организованного существа, но именно так она навоображала себе взрослую жизнь давным-давно, задолго до того, как ее взрослая жизнь началась на самом деле и подлинным ее содержанием, единственной в жизни страстью стала для нее сетчатка человеческого глаза.
Что же я ей на самом деле сказал?.. А почему вы спрашиваете? Вам что, тоже хочется послушать лекцию на тему о том, что супружеские или квазисупружеские отношения – это чистой воды ребячество? Потому что они, разумеется, и есть ребячество. И в наши дни, когда дети чуть ли не официально признаны смыслом жизни, семейные отношения стали большим ребячеством, чем когда-либо прежде. И сама по себе малодетность нынешних семей все только усугубляет. Потому что на смену детям приходят ребячливые взрослые, вечные дети. Супружеская и квазисупружеская жизнь усиливает дух инфантилизма во всех, кто так или иначе в нее вовлечен. Почему эти горемычные парочки почитают необходимым спать из ночи в ночь в общей постели? Во имя чего они должны непременно перезваниваться по пять раз на дню? Ради чего они неразлучны? В этой напускной и вынужденной неразрывности нельзя не усмотреть очевидного инфантилизма. Это неестественная неразрывность. Это противоестественная неразрывность. В одном из журналов я недавно прочитал о некой знаменитой чете, супругах, подвизающихся в сфере массмедиа, которые прожили вместе, якобы душа в душу, уже тридцать четыре года и похваляются тем, как замечательно ладят. Счастливый муж с гордостью объявил репортеру: «У нас с женой есть присловье: чем чаще тебе в разговорах с твоей половиной удается прикусывать язычок, тем удачнее оказывается ваш брак». Такие люди вызывают у меня горькое недоумение. За что они себя так наказывают? Тридцать четыре года! Поневоле снимаешь шляпу перед подобным проявлением обоюдного мазохизма.
У меня есть друг в Остине, преуспевающий писатель. Женился он совсем молодым в середине пятидесятых, а уже в начале семидесятых развелся. Он был женат на замечательной женщине и прижил с нею трех замечательных детей – и вдруг ему захотелось на волю. Однако он сумел избежать истерик и вообще каких бы то ни было глупостей. Для него это был вопрос прав человека. Свобода или смерть! Однако, уже разведясь и начав жить в одиночестве, обретя желанную свободу, он испытал глубочайшее отчаяние. И вскоре снова женился, женился на женщине, с которой не планировал заводить общих детей, хотя бы потому, что у нее уже был собственный ребенок. Причем взрослый ребенок, студент колледжа. Итак, он решил для разнообразия испробовать, какова супружеская жизнь без детей. Конечно, с супружеским сексом они всего через пару лет завязали, но мой друг-писатель был чрезвычайно усердным и удачливым ходоком на сторону в первом браке и к тому же сфокусировался на проблемах пола в своем творчестве. Поэтому, избавившись от брачных уз, он вполне мог пуститься во все тяжкие, о чем, кстати, только и мечтал и ради чего, собственно, расстался с первой женою. Однако, обретя свободу, он, как вы помните, впал в отчаяние и убедил себя в том, что его отчаяние неизбывно. Обретя полную свободу, он перестал понимать, на каком свете находится. И не смог придумать ничего лучшего, как вернуться к жизни в заведомо невыносимых для него условиях брака, только на сей раз в несколько облегченном варианте: никаких тебе детей, никаких родительских забот и тревог и тому подобного. Запретный плод сладок? Я бы не пренебрег и этим соображением. Брак сам по себе – великолепный стимулятор внебрачного секса. Но мой друг стремился к чему-то более основательному и безопасному, чем постоянная супружеская неверность, чреватая необходимостью ежедневно громоздить горы самой затейливой лжи. Не ради этого он женился повторно, хотя – что правда, то правда, – едва заключив второй брак, тут же предался забытым было и оттого вдвойне пьянящим усладам на стороне. Отчасти проблема заключается в том, что у мужской эмансипации нет и никогда не было ни своего общественного трибуна, ни собственной, если угодно, общественной трибуны. Мужская эмансипация лишена общественного статуса, потому что людям не хочется, чтобы она обрела общественный статус. Жизненные обстоятельства, в которых мой друг пребывал, будучи женатым человеком, казались ему – в разумных пределах – более чем удобными, однако в них начисто отсутствовало какое бы то ни было достоинство. Ему хотелось развестись, но он тянул с этим, тянул, тянул… И успокаивал себя, успокаивал, успокаивал… И каждый день только и думал о том, как бы раз и навсегда сделать ноги… Нет, в подобном поведении отсутствует малейшее мужское достоинство. Или, сказал я Елене, малейшее женское достоинство.
Убедил ли я ее? Право же, не знаю. Скорее нет, чем да. А вас, кстати? Ну почему, почему вы смеетесь? Что вас так развеселило? Мой дидактизм? Согласен, абсурдная сторона моих рассуждений может и позабавить. Но что ж тут поделать? Я литературный и художественный критик, я университетский преподаватель; дидактизм – мое предназначение, моя, так сказать, вторая натура. Аргументы и контраргументы – вот из чего соткана история. Или же ты навязываешь свое мнение собеседнику, или же он навязывает тебе свое. Нравится вам это или нет, но таковы правила игры. Каждое противостояние оборачивается столкновением, оборачивается самой настоящей войною, если, конечно, одна из сторон не готова самозабвенно и радостно уступить чужому напору.
Послушайте, я не из этого столетия. И вы это видите. Вы это слышите. Я не из постиндустриальной эры и даже не из индустриальной. Мне приходилось пользоваться самыми примитивными орудиями. Тяжким молотом разнес я собственную семейную жизнь и всех, кто попытался этому воспротивиться. И семейную жизнь Кенни – тоже. Что ж удивляться тому, что я по-прежнему остаюсь молотобойцем? Ничего удивительного и в том, что мои назидательность и настырность превращают меня в комическую фигуру, в этакого деревенского атеиста, особенно на ваш взгляд, потому что вы-то как раз принадлежите нынешней эпохе и у вас нет ни малейшей необходимости что бы то ни было и кому бы то ни было доказывать.
Ну вот, а теперь прекратите смеяться и позвольте вашему учителю довести рассказ до конца. Разумеется, если я не наскучил вам своими старческими россказнями и воспоминаниями о былых усладах… Отнюдь?.. Что ж, тогда думайте обо мне всё, что вам заблагорассудится, но не спешите с выводами до тех пор, пока я не закончу.
Минувшее Рождество. Рождество 1999 года. Той ночью мне приснилась Консуэла. Я был один, и мне приснилось, будто с нею что-то стряслось, и я уже подумал было, не позвонить ли ей. Но когда полез в телефонный справочник, ее номера там не обнаружил. Номер же в Восточном Ист-Сайде, найденный в манхэттенской телефонной книге много лет назад, вскоре после того, как Консуэла получила искомое место в рекламном агентстве, я так и не записал. А не записал я его, потому что, повинуясь своему «духовному отцу» Джорджу, всерьез уверовал, будто возобновление связи с нею вполне может меня уничтожить. Ну вот, а через неделю, уже перед самым Новым годом, будучи совершенно один, без подруги, и собираясь встретить 2000-й в полном одиночестве, поскольку всеобщее ликование вокруг миллениума оставило меня совершенно равнодушным, я решил всю ночь просидеть в гостиной за фортепьяно. Если не испытываешь постоянного полового влечения, жизнь в одиночестве способна подарить тебе многие радости, и как раз этим радостям я и замышлял предаться новогодней ночью. Автоответчик моего телефона был включен, но я и обычно стараюсь не брать трубку, пока не пойму, кто звонит. А уж этой-то ночью я и вовсе не хотел, чтобы мне докучали неизбежными глупостями про «проблему-2000», поэтому, когда зазвонил телефон, я даже не потрудился оторваться от клавиатуры, с запозданием сообразив, что слышу ее голос. «Привет, Дэвид. Это я. Консуэла. Давненько мы с тобой не разговаривали, да и сейчас звонить как-то странно, но мне хочется тебе кое-что сообщить. Хочется сообщить тебе об этом самой, пока не рассказали общие знакомые. Или пока ты сам не узнал случайно. Я тебе еще позвоню. А пока оставляю номер своего мобильного».
Выслушав это сообщение, я оцепенел. Я не успел снять трубку, а сейчас, когда рванулся за нею, было уже поздно. И я подумал: о господи, значит, с нею и вправду что-то стряслось! Я сразу же заподозрил что-то скверное. Из-за смерти Джорджа. Да, Джордж умер. А вы разве не видели некролог в «Таймс»? Джордж О'Хирн умер пять месяцев назад. Ушел из жизни мой ближайший друг. По меньшей мере, мой ближайший друг-мужчина. Друзей-мужчин у меня вовсе не осталось. Для меня это большая утрата, мы с ним действительно были весьма близки. Конечно же, остаются коллеги, остаются люди, с которыми встречаешься на том или ином месте работы, а встретившись, безусловно, перекидываешься парой слов, но их жизненные принципы и житейские привычки настолько противоположны моим, что единого пространства для свободного обмена мнениями у меня с ними нет и быть не может. По меньшей мере, применительно к событиям личной жизни. Наша мужская компания состояла только из Джорджа и меня; возможно, потому, что нам подобных и вообще-то немного. Но даже одного такого соратника более чем достаточно, ведь совершенно не обязательно переманивать на свою сторону общество в целом. Я заметил, что едва ли не все мои знакомые мужского пола, за вычетом покойного Джорджа, норовят – особенно если им доведется встретить меня с молодой подружкой – либо осуждающе поджать губы, либо и вовсе обрушиться на меня с нравоучениями и попреками. «Ваши силы не безграничны», – внушают они мне, словно их собственные силы безграничны. Я, на их взгляд, чересчур самоуверен, а сами они, выходит, не чересчур! Несчастные великомученики законного брака, я им, понятно, не по душе. Женатые мужчины меня вообще никогда не понимают. Да и взаимной симпатии между нами, разумеется, не возникает. Может быть, они откровенничают друг с другом, хотя и на этот счету меня имеются серьезные сомнения, мужская солидарность в наши дни не заходит так далеко. Их героизм заключается не только в поистине ужасающем повседневном самоотречении, но и в вынужденной демонстрации всем и каждому фальшивого фасада душевной жизни. Подлинную, потаенную, жизнь души они приберегают для психоаналитиков. Разумеется, я отнюдь не утверждаю, будто все они ненавидят меня и желают мне зла в наказание за тот образ жизни, который я веду, но не будет ошибкой сказать, что я не вызываю всеобщего восхищения. С тех пор как умер Джордж, я дружу исключительно с женщинами вроде Елены, некогда побывавшими в моих объятиях. Джорджа они мне, конечно же, заменить не могут, но все-таки достаточно терпимы, чтобы не считать, будто я своим поведением бросаю им вечный вызов.
Сколько ему было? Пятьдесят пять. Джордж умер от удара. Его, как выражались в старину, хватил кондратий. И я при этом присутствовал. Я и еще человек восемьсот. Произошло это в Нью-Йорке, в культурном центре Молодежной еврейской ассоциации на 92-й улице, субботним вечером в сентябре. Это был его творческий вечер, и меня пригласили выступить среди прочих перед поэтическими чтениями. Джордж сидел в кресле, в самом углу сцены, ближе к кулисе; он с явным удовольствием слушал мое выступление, то и дело поощрительно кивал. В черном, как на похоронах, костюме, узком, но все равно висящем на долговязом, смуглом и горбоносом ирландце как на вешалке; мой приветливый друг сидел вытянув перед собой длинные, стройные ноги. По всей видимости, кондратий хватил его в то самое мгновение, когда он уже собирался, весь в черном, подхватив с коленей все восемь своих поэтических сборников, выйти на авансцену и сразить наповал слушателей вдохновенной мелодекламацией. Потому что стоило публике призывно захлопать, как он приподнялся в кресле, но тут же рухнул на пол, и уже само кресло повалилось на него. А книги его в беспорядке рассыпались по паркету. Джорджа отвезли в больницу, где врачи твердо намеревались его оставить, однако, после того как он пролежал неделю в состоянии близком к коме, родные решили, что умереть ему лучше в родных стенах.
Дома он по большей части тоже оставался почти в полном беспамятстве. Вся левая сторона тела была парализована. Пропала речь. Глыбища ума, его мозг просто-напросто взорвался. Сын Джорджа Том, будучи терапевтом, сам наблюдал его агонию, затянувшуюся еще на девять дней. Кормил его через капельницу, ставил и удалял катетер и тому подобное. Стоило Джорджу приоткрыть глаза, как его усаживали в постели, давали пригубить воды или пососать ледышку. Все делалось для того, чтобы его уход оказался бы по возможности наименее мучительным, хотя окружающим эта медленная агония, несомненно, доставляла изрядные муки.
Каждый день, ближе к вечеру, я отправлялся проведать его в Пелем. Джордж давно переселил туда семью, чтобы на протяжении всех тех лет, что он преподавал в Нью Скул, пользоваться свободой рук на Манхэттене. Когда я подъезжал, возле дома уже было, как правило, припарковано пять-шесть машин. Дети Джорджа дежурили у его постели поочередно, иногда они привозили с собой кого-нибудь из внучат. Здесь же присутствовала сиделка, а ближе к концу – сотрудница хосписа. Жена Джорджа Кэт, разумеется, сидела возле него круглыми сутками. Я проходил в супружескую спальню, где теперь была установлена больничная постель, брал его за руку – не парализованную, а ту, которая еще что-то чувствовала, – и просиживал по пятнадцать-двадцать минут, однако он при мне так ни разу и не пришел в сознание. Он тяжело дышал. Он хрипел. Нога с не затронутой параличом стороны то и дело подрагивала – но и только. Я проводил рукой по его волосам, по щеке, легонько стискивал ему пальцы, но он не реагировал ни на что. А я все сидел, надеясь, что он хоть на миг очнется, посмотрит на меня и узнает, но каждый раз уезжал, так этого и не дождавшись. И вот однажды мне сразу же по прибытии сообщили: он очнулся. Ступайте же к нему, ступайте! – поторопили меня.
Джорджа усадили, обложив подушками и подняв под прямым углом верхнюю половину кровати. Дочь Бетти кормила его льдом. Она раскалывала кубики льда зубами и вкладывала в рот отцу ледяную крошку. Джордж пытался сосать ледышки непарализованной половиной рта. Вид у него был отсутствующий, и весь он страшно истончал, но глаза оставались открытыми, и по ним было видно, что все его силы уходят сейчас на то, чтобы сосать этот чертов лед. Кэт, стоя в дверном проеме, не сводила с мужа глаз – седовласая дама внушительного роста (чуть ли не с самого Джорджа), но сейчас заметно корпулентнее, чем была когда-то, и вместе с тем куда изможденнее. Симпатичная пышечка, вечно слегка насмешливая, чрезвычайно жизнерадостная и словно бы лучащаяся упрямой душевностью – такой была Кэт лет в сорок, и такой она мне запомнилась. Женщина, никогда, ни при каких условиях ни перед чем не пасовавшая, она выглядела сейчас полностью подавленной, словно уже дала свой последний бой и проиграла.
Том принес из ванной смоченное водой полотенце.
– Хочешь освежиться, папа? – поинтересовался он.
– А он что-нибудь слышит? – полюбопытствовал я. – То есть я хочу сказать, он что-нибудь понимает?
– Бывают минуты, когда вроде как понимает, – ответил Том. – А бывает, и нет.
– А сколько он уже бодрствует?
– Около получаса. Подойдите к нему, Дэвид. Поговорите с ним. Его вроде бы радуют голоса.
Радуют? Какой странный выбор слова. Но Том всегда держится этаким доктором-весельчаком. Я подошел к Джорджу с непарализованной стороны, пока Том обтирал ему лицо полотенцем. И вдруг Джордж, к всеобщему изумлению, забрал его у сына – протянул здоровую руку, схватил полотенце, сунул его себе в рот. «Все у него пересохло», – сказал кто-то у меня за спиной. Джордж полуохватил губами край полотенца и принялся сосать его. А когда вынул изо рта, на полотенце осталось что-то розовое и выглядело оно как отслоившийся кусочек слизистой. Увидев это, Бетти ахнула, а женщина из хосписа (она тоже находилась в комнате) поспешно отвела ее в сторону и принялась утешать: «Ничего страшного. Роту него пересох, вот кусочки ткани и отслаиваются. Это нормально».
Рот его был раскрыт и перекошен – самые настоящие уста умирающего, но взгляд не блуждал, и если оставалось в Джордже хоть что-то от него недавнего, то только в глазах. Глаза его были словно одна-единственная стена, уцелевшая после того, как в здание попала мощная авиабомба. С тою же сердитой силой, с которой он только что выхватил у сына полотенце, Джордж откинул простыню, под которой лежал, и принялся теребить липучку памперса, явно намереваясь содрать его с себя. При этом обнажились его ноги, вернее, те жалкие палочки, которыми они стали. Скрученные спиральки в перегоревшей лампочке – вот что напомнили мне его нижние конечности. Все в нем теперь, все состоящее из плоти и крови, вызывало в памяти неодушевленные предметы.
– Нет-нет, папа, – сказал Том. – Оставь! Так надо.
Но Джордж не утихомирился. Он с прежней злостью теребил липучку, стремясь избавиться от памперса. А когда понял, что у него ничего не выходит, поднял руку и, пробормотав что-то нечленораздельное, ткнул пальцем в сторону дочери.
– В чем дело, папа? – спросила Бетти. – Я тебя не понимаю. Чего ты хочешь? Что тебя беспокоит?
Бормотание Джорджа по-прежнему не поддавалось расшифровке, но на языке жестов он явно давал понять дочери, чтобы она подошла к нему вплотную. А когда она так и поступила, Джордж, выпростав здоровую руку, обхватил Бетти за ягодицы и притянул к себе, чтобы поцеловать ее в губы.
– Ах, папочка, – вздохнула она, – ты самый лучший отец на свете!
Меня изумило то, что после всех этих дней в коме, на пороге смерти в Джордже осталось еще столько силы: и физической, которая понадобилась, чтобы притянуть дочь к себе, и психической, которая проявилась в том, что он мучительно пытался что-то сказать. Может быть, подумалось мне, родные поступают неправильно, позволяя ему спокойно уйти? А что, если он хочет всерьез побороться за жизнь? Что, если именно это и дает сейчас понять? Что, если ему хочется не проститься с родными, а, напротив, жестоко выбранить их: «Сделайте же, черт возьми, что-нибудь, чтобы спасти меня! Не позволяйте мне умереть!»
И тут Джордж ткнул пальцем в мою сторону.
– Привет, Джордж, – произнес я. – Привет, дружище. Это я, Дэвид.
А когда я подошел к нему вплотную, Джордж обошелся со мной точь-в-точь как с собственной дочерью – притянул к себе, обхватив за ягодицы, и поцеловал в губы.
Изо рта у него не пахло смертью, рвотой – тоже; вообще ничем не пахло; это было теплое, лишенное малейшего намека на запах дыхание, чистое струение самой жизни из полупарализованного рта. Мы с Джорджем, естественно, никогда не целовались при встрече или на прощание, сейчас это случилось впервые… И вновь он пробормотал нечто нечленораздельное и ткнул пальцем в сторону Тома. Сначала в сторону Тома, а сразу вслед за этим – в сторону своих голых ног. Но когда Том, решив, будто отцу хочется, чтобы их прикрыли простынею, принялся приводить в порядок постельное белье, Джордж забормотал еще громче и вновь ткнул пальцем в том же направлении.
– Он хочет, чтобы ты погладил ему ступни, – подсказала Бетти.
– Одну из них он даже не чувствует, – возразил ей брат.
– Тогда погладь другую.
– Ладно, папа, я понял. Я все понял.
И Том принялся терпеливо гладить отцовскую ступню – ту из них, в которой еще не умерли нервные окончания.
Затем Джордж указал на дверь, в проеме которой по-прежнему стояла Кэт.
– Мама, он зовет тебя, – сказала Бетти.
Я отошел в сторонку, а Кэт заняла освобожденное мною место у ложа, и Джордж, протянув к ней здоровую руку, проделал те же ритуальные пассы, что с дочерью, а затем и с единственным другом, – охватил за ягодицы, поцеловал в губы. Кэт, однако же, ответила на его поцелуй. Потом они поцеловались еще раз, и это был долгий поцелуй, я бы даже сказал страстный. Кэт закатила глаза. Женщина она предельно земная, абсолютно несентиментальная, и я не подозревал, что она способна на подобные, прямо-таки девические эмоции.
Меж тем непарализованная рука Джорджа, оставив в покое ягодицы жены, потянулась к ее правому плечу и принялась играть с какой-то пуговичкой на блузке Кэт, явно стараясь расстегнуть ее.
– Джордж… – тихо выдохнула Кэт. Судя по всему, она изрядно разволновалась. – Джорджи, о мой милый Джорджи…
– Помоги ему, мама, – вмешалась Бетти. – Он хочет, чтобы ты ее расстегнула.
Невольно улыбнувшись столь своеобразной подсказке дочери, Кэт так и поступила, но к этому времени Джордж начал обрабатывать уже другой рукав, причем явно с той же целью, так что ей пришлось расстегнуть пуговицу и там. И все это время он страстно искал губами ее губы. А Кэт ласкала его искаженное полупараличом лицо – лицо одиночки, лицо мученика, осунувшееся, с впалыми щеками – и сама целовала его в губы каждый раз, когда он их ей подставляй, а рука его меж тем уже скользнула ей на грудь и начала мять и теребить перед блузки.