Текст книги "Умирающее животное"
Автор книги: Филип Рот
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 9 страниц)
ФИЛИП РОТ
УМИРАЮЩЕЕ ЖИВОТНОЕ
Посвящается Н. М.
Тело хранит историю жизни в той же мере, что и мозг.
Эдна О'Брайен
Я познакомился с ней восемь лет назад. Она у меня училась. Я больше не работаю в университете на полную ставку, да, строго говоря, и вовсе не преподаю литературу – уже долгие годы я веду один-единственный семинар для старшекурсников, не вполне учебный к тому же, творческий семинар по литературной и художественной критике. Он пользуется популярностью главным образом у студенток. По двум причинам. Во-первых, мой предмет привлекает двойной гламурностью: тут нужен блеск и ума, и стиля, а во-вторых, они знают меня как радиообозревателя книжных новинок и слышат на Тринадцатом телеканале мои рассуждения о культуре. Пятнадцать лет сотрудничества с телевидением превратили меня в заметную фигуру местного масштаба, и попасть ко мне в семинар они стремятся как раз поэтому. Поначалу я и представить себе не мог, что десятиминутное появление на экране раз в неделю может обернуться такой популярностью, но моих студенток тянет в семинар как магнитом: для них я прежде всего знаменитость.
А я, знаете ли, чрезвычайно чувствителен к женской красоте. У каждого есть ахиллесова пята, и моя именно такова. Увидев красивую женщину, я всякий раз словно бы избирательно слепну, переставая замечать все остальное. Студентки приходят ко мне на первое занятие, и я чуть ли не сразу же понимаю, кто из них предназначен лично для меня. Есть рассказ Марка Твена, в котором герой, удирая от быка, забирается на дерево, а бык смотрит на него снизу вверх и думает: «Вы моя жертва, сэр». Заменим «сэр» на «юную леди», и это будет мой случай. История, которую я хочу рассказать, началась восемь лет назад, мне уже стукнуло шестьдесят два, а девице, которую звали Консуэла Кастильо, было двадцать четыре, и от прочих студенток она отличалась разительно. Да и вообще не была похожа на студентку, по меньшей мере на студентку типичную.
Консуэла не выглядит полуподростком, разболтанным, неряшливым, не понимающим, что к чему. Она следит за собой, вид у нее строгий, осанка безупречная, манеры отличные, причем сразу же чувствуется, что взрослые научили ее далеко не только тому, как себя вести. Едва войдя в аудиторию, понимаешь, что эта девица кое в чем разбирается или же, по меньшей мере, хочет разобраться. Взять хотя бы ее стиль в одежде. Шикарных нарядов она не носит, вызывающих – тем более, но и джинсов себе не позволяет – ни в облипку, ни свободных. Одевается она с продуманной элегантностью: юбка с блузкой, платье или брючный костюм, непременно сшитые на заказ. Пожалуй, не столько для того, чтобы замаскировать природную чувственность, сколько стремясь придать своему облику деловитую строгость, она одевается как привлекательный секретарь-референт из престижной юридической конторы. Как личная секретарша председателя правления банка. На ней шелковая блузка кремового цвета и синий блейзер с золотыми пуговицами, сшитый, разумеется, на заказ; в руках у нее коричневая сумочка из дорогой, искусственно состаренной кожи, а на ногах – подобранные в тон сумочке полусапожки; серая вязаная юбка на первый взгляд вроде бы несколько мешковата, но наилучшим образом очерчивает линию бедер. Волосы она, судя по всему, укладывает сама, но наверняка тратит на это немало времени. Она бледненькая; углы рта загнуты, хотя губы полные; голова круглая, лоб гладкий и тоже округлый – как у статуэток работы Бранкузи[1]1
Бранкузи, Константин (1876–1957) – румынский скульптор-абстракционист. – Здесь и далее примеч. перев.
[Закрыть].
Она кубинка. Из богатой семьи кубинских эмигрантов, проживающей в Джерси, за рекой, в округе Берген. Волосы у нее черные, угольно-черные, и гладкие, хотя и не без намека на легкую курчавость. И она высокого роста. И вообще девица крупная. Две верхние пуговки шелковой блузки расстегнуты, и с первого взгляда становится ясно, что у нее большая и красивая грудь. Тебе отчетливо видна ложбинка. И она понимает, что ложбинка тебе видна. И ты вопреки ее внешне скромному поведению и деловому стилю одежды – или, может быть, наоборот, благодаря и тому и другому – догадываешься, что она знает себе цену. Она впервые приходит к тебе в класс в жакете, застегнутом на все пуговицы, но через несколько минут после начала занятия снимает его и остается в блузке. Вновь посмотрев в ее сторону какое-то время спустя, я вижу, что она опять надела жакет. Ты понимаешь, что она осознаёт свою власть, но еще не знает, как и во имя чего применить ее – да и стоит ли применять вообще. Собственное тело ей наверняка все еще в диковинку, она примеривается к нему, хочет распробовать то ли так, то ли этак, подобно какому-нибудь ее сверстнику, который разгуливает по улицам с заряженным револьвером, не зная, нужна ли ему «пушка» исключительно для самообороны или же затем, чтобы пойти по кривой дорожке.
И она сознает еще кое-что (правда, прямо на первом занятии мне этого выявить не удалось): она считает, что культура – важное дело, причем важное в старомодном, чуть ли не религиозном духе. Не то чтобы она собиралась посвятить жизнь культуре. Не собирается и не посвятит – слишком уж она для этого хорошо и традиционно воспитана, но культура для нее важна, привлекательна и в некотором роде священна, важнее, привлекательнее и в некотором роде священнее всего прочего. Она из тех, кто без ума от импрессионистов, но уже кубистические работы Пикассо повергают ее в неуютное недоумение, и она простаивает перед ними подолгу, изо всех сил пытаясь понять, в чем тут смысл. Она застывает у непонятного полотна в ожидании чуда: нового впечатления, нового ощущения, новой мысли, а когда ничего такого ее не осеняет, винит саму себя в том, что неадекватна, что у нее нет… чего же именно?.. Она винит себя даже в том, что не знает, чего у нее нет. Припахивающее модернизмом искусство ее не разочаровывает, но озадачивает, а если и разочаровывает, то только в себе самой. Она и рада бы возлюбить Пикассо – затем, чтобы вырасти в собственных глазах и, может быть, в результате преобразиться, – но творчество гения отделено от нее завесой, незримой, но искажающей восприятие и превращающей ее поклонение кумиру в нечто платоническое или, если угодно, заочное. Она предается искусству, всему спектру искусств, она отдает искусству куда больше, чем получает взамен; и сама серьезность ее отношения к искусству представляет собой некий вызов, для нее в какой-то мере, возможно, и пагубный. Такая славная, с таким хорошим лицом, с взглядом и притягательным, и вместе с тем предостерегающим, с роскошной грудью, как женщина еще только-только вылупившаяся из яйца, так что ты не удивился бы, обнаружив на ее округлом лбу яичную скорлупу. Я сразу же понял, что она станет моею.
Правда, все пятнадцать лет преподавания в университете я неукоснительно придерживаюсь одного правила. Я не завожу личных отношений со студентками, пока они не сдадут последний экзамен и не получат диплом, в результате чего мои официальные обязательства перед ними окажутся автоматически прерваны. Вопреки искушению – а порой и недвусмысленным сигналам с их стороны – я не нарушал этого правила ни разу с тех пор, как однажды, в середине восьмидесятых, какой-то шутник прикрепил к дверям моего кабинета бумажку с телефоном горячей линии, принимающей сообщения о сексуальных домогательствах. Я воздерживаюсь от преждевременных контактов с ними, чтобы не сдавать козырей на руки тем, кто, только представься им такая возможность, тут же серьезно омрачил бы мое существование.
Каждый год я преподаю на протяжении четырнадцати недель и все это время не завожу интрижек. Ограничиваясь вместо этого одним трюком. Честным трюком, бесхитростным и открытым, но все равно трюком. По завершении экзаменов, когда мои студенты получают диплом, я устраиваю для них вечеринку. Неизменно удачную и каждый раз заканчивающуюся одним и тем же. Я приглашаю их к себе домой на коктейль в шесть вечера. И говорю, что планирую провести с ними два часа и закончить вечеринку к восьми, хотя на деле все каждый раз обязательно затягивается и они никогда не расходятся до двух ночи. Часам к десяти самые отчаянные, подвыпив, начинают говорить со мной о том, что им интересно на самом деле.
Творческий семинар посещают обычно двадцать студентов, иногда их бывает двадцать пять, так что ко мне на вечеринку приходят пятнадцать-шестнадцать девиц и пять-шесть парней, причем только двое-трое из них не педики. К десяти вечера половина моих гостей начинает собираться восвояси. Засиживаются, как правило, один непедик – бывает, что и один педик – и примерно девять девиц. Самые умные, самые увлеченные и самые пьяные. Они говорят о том, что за книги читают, что за музыку слушают, на каких выставках бывают, говорят с воодушевлением, которое привыкли скрывать от старших и которым далеко не обязательно делятся с ровесниками и ровесницами. Разве что с собратьями по духу. А собратьев они себе нашли у меня в семинаре. И меня они нашли тоже. И в ходе вечеринки они внезапно обнаруживают, что я человек. Не просто руководитель семинара, не просто известный критик, не просто кто-то вроде их родителей, но человек… У меня хорошая и хорошо ухоженная двухуровневая квартира; они видят, какая большая у меня библиотека – практически на весь нижний этаж, и ведь на каждой полке каждого стеллажа книги стоят в два ряда, жизни не хватит, чтобы все прочесть; они видят мой рояль, видят, как я поглощен собственной духовной жизнью, и засиживаются еще позднее. И каждый раз одна из них остается.
Забавная история с одной из моих гостий похожа на сказку об овечке, спрятавшейся в башенные часы. Провожая последних девиц в два часа ночи, я обнаружил пропажу одной из них и поинтересовался у своих недавних студенток: «А где наша главная шалунья? Где дочь шекспировского Просперо?». «Вы имеете в виду Миранду? Я вроде бы видела, как она ушла», – ответил мне кто-то. Оставшись в одиночестве, я начал потихоньку прибираться. И тут услышал, как на втором этаже открыли и вновь закрыли дверь. Дверь ванной. И Миранда, смеясь и вся прямо-таки сияя, спустилась по лестнице – строго говоря, до этой минуты я даже не осознавал, какая она хорошенькая. «Ловко это я? – спросила она. – Затихарилась в ванной. А теперь хочу с вами переспать!»
Миниатюрная штучка, этак метр пятьдесят с маленьким хвостиком, и вот она стянула свитер, демонстрируя мне половозрелые грудь и торс этакой девственницы с картины Балтуса[2]2
Балтус (Балтазар Клоссовски де Рола, 1908–1995) – эзотерический живописец парижской школы, тяготевший к сюжетам из обыденной жизни.
[Закрыть], только что решившейся пуститься во все тяжкие, и, разумеется, мы с нею переспали. На протяжении всей вечеринки Миранда, и впрямь похожая на юную натурщицу Балтуса, шагнувшую с тревожно-мелодраматического полотна в восторг и сумятицу студенческого веселья, то становилась на четвереньки прямо на полу, демонстративно отклячив при этом попку, то валялась в кажущейся прострации у меня на диване, то задумчиво присаживалась на ручку кресла и делала вид, будто не замечает, что юбка задирается у нее до пупа, а ноги разведены… Да, именно Балтус пишет их такими – совершенно одетыми и вместе с тем полуобнаженными. Все закрыто, и ничего не скрыто. Многие из этих девиц ведут половую жизнь с четырнадцати лет, а к двадцати и позже то у одной, то у другой возникает желание заняться сексом с мужчиной моих лет, хотя бы разок, чтобы назавтра поведать о приключении сверстницам, у которых, конечно, тут же полезут глаза на лоб: «А старческая кожа? А старческих! запах? А длинные седые волосы? А шерсть на груди? А пивной живот? Да как тебя не стошнило?»
Миранда, после того как мы переспали, сказала мне: «У вас наверняка были сотни женщин. Мне стало интересно, на что это будет похоже». – «Ну и на что же это похоже?» И она ответила, и я не вполне поверил тому, что она сказала; но это, впрочем, не имеет никакого значения. Она гордится собственной смелостью, сказала мне Миранда; гордится тем, что сделала все в точности, как задумала, хотя прятаться в ванной ей было и страшновато. Само сочетание несочетаемого, как она выразилась, внушило ей поначалу страх и даже отвращение, однако твердая решимость пойти до конца помогла их преодолеть. Что же касается меня, то – с оглядкой на сочетание несочетаемого – я прекрасно провел время. Миранда, кривляясь и паясничая, затеяла полный стриптиз и сложила бельишко к ногам. Одно только созерцание доставило мне истинное удовольствие. Хотя обладанием вприглядку дело не ограничилось. Разразившаяся в шестидесятые сексуальная революция получила в последующие десятилетия примечательное развитие. Уже в наши дни подросло поколение совершенно потрясающих минетчиц. Ничего подобного раньше просто не было, если не говорить о профессионалках.
Консуэла Кастильо. С первого взгляда на меня произвело впечатление ее тело. Цену которому она знала сама. Но и кто она такая на самом деле, Консуэла тоже знала. Знала, что никогда не впишется в мир культуры, в котором я чувствую себя как рыба в воде; культура притягивала ее, но в себя не впускала. И вот она пришла на вечеринку – а я не был уверен, что она придет, – и таким образом мы впервые встретились вне университетских стен. Настороженный ее трезвой и строгой бдительностью, я постарался никак не выдать личного интереса заранее – ни в ходе занятий, ни в тех двух случаях, когда мы с ней обсуждали ее работы, уединившись в профессорском кабинете. Да она и сама при встречах с глазу на глаз не выказывала ничего, кроме подобающего почтения, причем буквально на лету ловила каждое мое слово, сколь бы незначительно оно порой ни было. Оба раза в кабинет она заходила в этом своем жакете, сшитом на заказ, да так и не снимала его на протяжении всего собеседования. В первый раз, когда она пришла ко мне и мы уселись рядышком за мой стол, оставив дверь в коридор открытой, как предписано служебной инструкцией, и выставив на всеобщее обозрение все восемь наших конечностей и два контрастирующих торса, выставив их на обозрение каждому Большому Брату, которому вздумалось бы пройти мимо (да и окно, кстати, было раскрыто, причем не просто раскрыто, а широко распахнуто, и не кем-нибудь, а лично мною, ибо меня заранее смущал запах ее духов), – так вот, в этот первый раз на ней были элегантные серые брюки из шерстяной фланели, с отворотами, явно сшитые на заказ, а во второй – черный жакет и черные же рейтузы; но, как и на семинар, Консуэла в обоих случаях являлась в блузке (шелковой блузке переливчатых тонов, так хорошо оттеняющей ее ослепительно белую кожу), расстегнутой сверху на три пуговицы. На вечеринке же она сняла жакет после одного-единственного бокала вина и принялась мучить меня как бесстрашной телесной открытостью, так и призывно широкой улыбкой. Мы стояли сантиметрах в пяти-шести друг от друга у меня в кабинете, куда я зазвал ее, чтобы показать принадлежащую мне рукопись Франца Кафки – три страницы, исписанные его характерным почерком, текст речи, произнесенной по случаю выхода на пенсию начальника страховой конторы, в которой будущий писатель работал; эту рукопись, датированную 1910 годом, преподнесла мне богатая замужняя тридцатилетняя дама, давнишняя возлюбленная из числа былых студенток.
Консуэла сейчас была готова говорить о чем угодно с одинаково неподдельным энтузиазмом. Тот факт, что я позволил ей подержать в руках автограф самого Кафки, разволновал ее, и тут же все вырвалось наружу – все те вопросы, которыми она задавалась на протяжении целого семестра, пока я со своей профессорской высоты посматривал на нее с тайным вожделением. «Какую музыку вам нравится слушать? Этот рояль – вы и в самом деле на нем играете? Вы, наверное, читаете круглыми сутками? А все эти поэты, книги которых стоят у вас на полках, – неужели вы действительно помните их стихи чуть ли не наизусть?» В каждом ее вопросе звучало искреннее восхищение («восхищение» – именно так она и выразилась сама) моей жизнью, моим стилем жизни, моим превосходно сбалансированным стилем жизни в литературе и в искусстве. А я, в свою очередь, спрашивал у нее, как она живет и чем занимается, и она рассказала мне, что по окончании школы решила не идти в университет сразу же, а для начала поработать, испробовать себя в роли личной секретарши. И это было на ней буквально написано: эффектная и вместе с тем преданная начальнику личная секретарша, сущая находка для любого босса в ранге президента банка или главы адвокатской конторы. Она, безусловно, была несколько старомодна, она принадлежала прошлым, куда более церемонным, чем нынешние, временам, и мне подумалось, что особенности ее самовосприятия и самооценки во многом объясняются тем, что она дочь богатых кубинских эмигрантов, дочь состоятельных людей, которые бежали от разразившейся на их родине революции.
– Но мне не понравилось, – призналась она. – Пару лет я честно проработала секретаршей, но мир бизнеса такой унылый. А ведь моим родителям всегда хотелось, чтобы я поступила в университет, они только этого от меня и ждали. Так что в конце концов я решила продолжить учебу. Моя работа была своего рода бунтом и, безусловно, ребячеством, поэтому я и поступила в здешний колледж. Искусство вызывает у меня восхищение. – И вновь «восхищение» – это слово она произносит легко и искренне.
– Ну и что же вам все-таки нравится? – поинтересовался я.
– Театр. Театр во всех его разновидностях – и драматический, и музыкальный. Например, опера. Мой отец любит оперу, и мы с ним ходим в «Метрополитен». Его любимый композитор – Пуччини. И я с удовольствием составляю отцу компанию.
– Вы любите родителей.
– Очень люблю.
– Расскажите мне о них.
– Ну, они, знаете ли, кубинцы. Очень гордые люди. И здесь, в Америке, многого добившиеся. Политические эмигранты с Кубы обладают совершенно особым взглядом на вещи и оттого преуспевают чуть ли не поголовно. Эмигранты первой волны, в том числе и мои родители, поначалу трудились не покладая рук и буквально ничем не брезговали. И в конце концов некоторые из них вышли, как говорит мой дедушка, на такой уровень доходов и потребления, что принялись – всего через несколько лет после прибытия в США без гроша в кармане – возвращать правительству безвозмездные ссуды и пособия, полученные ими сразу же по приезде. И это, говорит дедушка, поставило правительство в тупик, потому что возврат безвозмездных ссуд и выплаченных пособий произошел впервые в истории страны. Не казначейство начало помогать эмигрантам, а эмигранты – казначейству.
– Вижу, что дедушку своего вы тоже любите. А что он за человек?
– Он похож на моего отца. То есть, конечно, наоборот. Человек твердых правил и традиций, несколько старомодный. Работать и учиться – вот два ключевых для него слова. Работать и учиться – и то и другое превыше всего. И, подобно моему отцу, он безупречный семьянин. И человек очень набожный, хотя и не часто ходит в церковь. Как, впрочем, и мой отец. А вот мама, напротив, примерная прихожанка. И бабушка тоже. Бабушка каждую ночь молится на четках. Ей постоянно дарят четки. Одни ей нравятся больше других. Но вообще-то она любит их все.
– А вы сами ходите в церковь?
– В детстве ходила. А сейчас нет. Наша семья приспособилась к окружающим условиям. Кубинцам моего поколения, знаете ли, поневоле пришлось адаптироваться. Конечно, старшие члены семьи были бы рады, зачасти мы в церковь… Мы – это я с братом… Но нет, я туда не хожу.
– А каково приходится юной кубинке в США? Подстерегают ли ее испытания, с какими наверняка не сталкиваются американские сверстницы?
– Да уж, испытаний хватает, причем с лихвою. Скажем, летними вечерами мне устанавливали комендантский час на ту пору, когда все мои тогдашние друзья только выходили погулять. Мне было уже четырнадцать, а потом и пятнадцать, но даже летом я должна была беспрекословно возвращаться домой к восьми вечера, минута в минуту. Хотя отца моего домашним тираном не назовешь. Вполне цивилизованный и приятный родитель. Вот только мальчикам ко мне в комнату заходить было нельзя. Никогда, ни по какому поводу, ни под каким предлогом. В остальном же начиная с того момента, как мне исполнилось шестнадцать, со мной обращались точно так же, как обращаются с моими здешними сверстницами их родители. В вопросах о комендантском часе и тому подобном вздоре.
– А когда сюда приехали ваши родители?
– В тысяча девятьсот шестидесятом году. Фидель тогда еще выпускал с острова. Они поженились на Кубе. И поначалу отправились в Мексику, а уже оттуда – сюда. Ну, и родилась я, разумеется, тоже здесь.
– А вы считаете себя американкой?
– Я родилась в Америке, однако считаю себя кубинкой. Самой настоящей кубинкой.
– Честно говоря, Консуэла, меня это удивляет. Ваш голос, ваши манеры, не самые распространенные слова и словосочетания, которые вы непринужденно употребляете: «домашний тиран», «комендантский час», «вздор»… На мой взгляд, вы стопроцентная американка. Почему же вы считаете себя кубинкой?
– Я из кубинской семьи, вот в чем дело. Ни больше ни меньше. Нам присуща особая, можно сказать, экстраординарная гордость. И кубинский патриотизм. Он у моих родителей в сердце. Он у них в крови. Точно такими же были они и на Кубе.
– Патриотизм – это любовь к отечеству. А за что, собственно говоря, они так любят Кубу?
– Ах, там ведь было когда-то так замечательно! Там была целая цивилизация, созданная, может быть, лучшими во всем мире людьми. Совершенно космополитическая цивилизация – особенно в самой Гаване. И удивительно красивая. И все эти балы. Вот где царило настоящее веселье!
– Балы? Расскажите мне о балах.
– Мама любит вспоминать о балах-маскарадах. Как раз в ту пору, когда она только начала выходить в свет. У нас есть ее фотографии с первого бала.
– А чем занимались ее родители?
– Ну, это долгая история.
– Вот и поведайте ее мне.
– Что ж, извольте. Первый мой предок-испанец по материнской линии, прибывший на Кубу, был генерал. И, конечно же, очень богатый человек – старое испанское золото, знаете ли. У бабушки были гувернеры, в восемнадцать лет она отправилась в Париж обзавестись гардеробом. Мои предки по обеим линиям были испанскими аристократами. А кое-кто из них носил и носит громкие титулы. Живи моя бабушка в Испании, ее величали бы герцогиней.
– Значит, Консуэла, вы тоже герцогиня?
– Нет, – с улыбкой возразила она. – Я всего-навсего везучая молодая кубинка.
– Однако вы вполне могли бы сойти за герцогиню. На полотнах в Прадо, я припоминаю, одна из герцогинь и впрямь похожа на вас. Помните знаменитую картину Веласкеса «Фрейлины двора»? Там еще изображена малолетняя принцесса – красивая и белокурая.
– Пожалуй, не помню.
– Полотно находится в Мадриде, в музее Прадо. Я непременно покажу его вам.
Мы спустились по металлической винтовой лестнице к книжным стеллажам, я взял с полки большой альбом Веласкеса, и вот уже мы, усевшись рядышком на добрых четверть часа, принялись разглядывать репродукции, а в результате оба узнали за эти волнующие пятнадцать минут много нового: Консуэла – о Веласкесе, о котором она услышала впервые в жизни, а я (пусть мне это было уже не в диковинку) – об очаровательно глупой природе человеческой похоти. Все эти умные разговоры! Кафка, Веласкес… Зачем я щеголял перед ней этими именами? Ну хорошо, говорить о чем-то все-таки нужно. Танец семи покрывал не терпит, знаете ли, суетливой поспешности. Однако не путайте интеллектуальную беседу с обольщением. Это не обольщение. Это всего-навсего маскировка истинного мотива, похоти в чистом виде. Дымовая завеса, скрывающая, что за рулем машины – слепой водитель. Пока ведешь такие речи, у тебя создается ошибочное впечатление (и у нее, кстати, тоже), будто ты рассуждаешь как специалист. Но разговоры с настоящим специалистом – с врачом или с адвокатом, от которого ждешь дельного практического совета, – развиваются по-другому. Потому что, возжаждав девицу, ты знаешь: ничто из того, что произносится или может быть произнесено, тебя не остановит. Взялся за гуж, так не говори, что не дюж. Ты ее хочешь, и этого не исправишь и не отменишь.
В природе человека заложен изрядный биологический парадокс: предполагаемого сексуального партнера ты видишь и чувствуешь насквозь буквально с первого взгляда. Узнаёшь о нем сразу все. Поначалу вас тянет друг к другу чисто поверхностно, но интуитивно вы оба ощущаете, что этой неожиданной тяге присуще и некое глубинное измерение. Причем влечение само по себе не является ни одинаковым по силе, ни хотя бы симметричным: ей в тебе нравится одно, а тебе в ней – совершенно другое. На поверхности какое-то время находится взаимное любопытство, и вдруг заявляет о себе в полный голос глубинное измерение. Как хорошо, что она с Кубы, как хорошо, что у нее такая бабушка и такой дедушка, как хорошо, что я умею играть на рояле и что мне принадлежит рукопись Кафки, но все это не более чем подступы к тому, куда мы, собственно говоря, устремляемся. Это часть очаровательного спектакля, как мне представляется, это прелюдия, это увертюра. Однако будь моя воля (и имейся у меня такая возможность), я с радостью обошелся бы без нее. Секс сам по себе таит все очарование, которого я ищу. И разве мужчины считали бы женщин столь же очаровательными, какими находят их сейчас, если бы из взаимоотношения полов выпала сексуальная составляющая? Очарование – независимо от пола и сексуальной ориентации – зиждется исключительно на сексе. Не желай я переспать с тобой, что бы могло меня в тебе очаровать? Да ровным счетом ничего.
Я рассказываю ему, что я за человек, думает она, и ему это и в самом деле интересно. А мне это и впрямь интересно, но только потому, что я хочу ее трахнуть. Этот ее неподдельный интерес к Кафке и Веласкесу пришелся мне некстати. Поддерживая разговор, я напряженно размышляю о том, сколько еще должен витийствовать. Три часа? Четыре? А может, и все восемь? Двадцать минут танца с семью покрывалами культуры – и я уже задаюсь безмолвным вопросом: а какое все это имеет отношение к ее грудям, к ее коже, к ее аристократической осанке? Французская манера флиртовать мне совершенно чужда. Меня интересует мясо. Нет, это не обольщение. Это комедия. Это комедия построения внутренних взаимосвязей, внутренними взаимосвязями не являющихся, построения внутренних взаимосвязей, истинными внутренними взаимосвязями не подкрепленных и не осложненных; это комедия мнимости, комедия множества мнимостей; натуральна в ней только похоть. Это импровизированная дань условностям; эти судорожные поиски социокультурных точек соприкосновения не более чем попытка сублимировать голос плоти в нечто более-менее привычное и общественно приемлемое. Но ведь как раз радикальная неприемлемость и делает похоть похотью… Однако довольно резиньяций, пора вернуться (а вернее, конечно, рвануться вперед) прямо к цели, прямо к примитивной цели нашей совместной езды вслепую. Не путайте все еще развевающиеся в воздухе покрывала с неизбежной наградою по завершении танца. Конечно, предполагаемые отношения могут и впрямь выйти на несколько иной уровень, но это никак не будет связано с нынешним танцем семи покрывал, накинутых на семь пуховых перин; и с собственноручной росписью в журнале поэтапной эволюции от обезьяны к человеку это не будет связано тоже. Пусть эта эволюция свершается без меня. Мне хочется трахнуть эту девицу, и да, без интеллектуального тумана никак не обойтись, но напускание этого тумана не более чем средство для достижения моей цели. Много ли в таких расчетах моего мужского коварства? Мне хочется верить, что это коварство на все сто процентов.
– Может быть, нам стоит сходить как-нибудь в театр вдвоем? – поинтересовался я.
– Ах, это было бы просто замечательно!
А я ведь даже не знал, есть у нее парень или нет, да и наплевать мне было на это, но через два-три дня после вечеринки (а происходило все это восемь лет назад, в 1992 году) Консуэла прислала мне письмецо:
Я страшно рада тому, что Вы пригласили меня на вечеринку, и показали мне Вашу прекрасную квартиру, Вашу восхитительную библиотеку, и даже позволили подержать в руках автограф Франца Кафки. С Вашей всегдашней щедростью Вы познакомили меня с творчеством Диего Веласкеса…
В конце письма она сообщала свой домашний адрес и номер телефона, так что я позвонил ей и предложил провести вечер вдвоем где-нибудь в городе. «Почему бы нам, например, не сходить в театр? Знаете, по долгу службы мне приходится бывать на спектаклях чуть не каждую неделю. И у меня всегда есть контрамарка на два лица. Вот я и подумал, не захотите ли вы составить мне компанию».
И мы встретились, пообедали в центре города и отправились на спектакль, оказавшийся абсолютно непримечательным; но я сидел рядом с Консуэлой, сидел, любуясь ложбинкой между ее грудей, ее прекрасным телом. Лифчик эта герцогиня наверняка носила не меньше третьего размера, грудь у нее была замечательная, красивой формы и пышная, а кожу, ослепительно белую, едва увидев, хотелось лизнуть. В театральном полумраке безмятежное спокойствие Консуэлы действовало на меня гипнотически. Что может быть эротичнее в обстоятельствах вполне определившихся, чем видимое отсутствие какого бы то ни было эротического отклика от бесконечно волнующей тебя женщины?
После спектакля я предложил ей зайти куда-нибудь пропустить стаканчик, однако сразу же предостерег:
– Телевидение сделало меня узнаваемым, поэтому, куда бы мы ни отправились – в «Алгонкин» или, допустим, в «Карлайл», – ко мне могут пристать с ненужными разговорами.
– Да, я и сама заметила, что на нас поглядывают. Сначала в ресторане, а потом и в театре.
– И вам стало неприятно?
– Неприятно или нет, я не разобрала. Просто заметила, что на нас обращают внимание. И подумала о том, не претит ли это вам.
– С этим ничего не поделаешь, – вздохнул я. – Такая уж у меня работа.
– Мне показалось, что меня принимают за восторженную поклонницу знаменитости.
– Вот уж на кого вы определенно не похожи, – поспешил я развеять ее опасения.
– Убеждена, люди именно так и думают. «Вот Дэвид Кипеш с одной из своих маленьких поклонниц». Они держат меня за восторженную дурочку!
– Ну а если даже и так?
– Мне это, скорее, не нравится. Не хотелось бы, чтобы еще до того, как я окончу колледж, папа с мамой обнаружили бы фотографию дочери в светской хронике на шестой странице «Пост».
– Не думаю, что вы туда попадете. Это крайне маловероятно.
– Хотелось бы надеяться.
– Послушайте, – начал я, – если вас смущает только это, мы можем просто-напросто заглянуть ко мне домой. Заедем ко мне и пропустим по стаканчику прямо там.
– Что ж, – ответила она после небольшой, но сознательно взятой паузы, – это идея поудачнее. (Не «удачная», заметьте, а всего-навсего «поудачнее».)