Текст книги "Возмущение"
Автор книги: Филип Рот
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 11 страниц)
В воскресенье, ближе к полудню, приехала мама, и мы с ней пошли поговорить в солярий, расположенный в дальнем конце коридора. Мне хотелось продемонстрировать ей, как уверенно я уже держусь на ногах, какую долгую прогулку могу осилить и вообще как хорошо себя чувствую. Мне было страшно интересно посмотреть на нее вдали от родного Нью-Джерси, в той части страны, где она никогда не бывала (да она ведь вообще нигде никогда не бывала!), вместе с тем я сознавал, что, когда приедет Оливия, мне придется познакомить ее с мамой, от взгляда которой ничего не скроешь, и та, несомненно, заметит шрам на запястье и спросит потом, что у меня может быть общего с девушкой, которая когда-то пыталась покончить с собой, а на этот вопрос я не только еще не заготовил ответа, но, похоже, и сам ответа не знал. Хотя и пытал себя едва ли не каждый час.
Сначала я думал попросить Оливию не навещать меня в день предполагаемого приезда мамы. Но я уже обидел ее, причем дважды: сначала идиотским намеком на минет Котлеру, а потом бестактным вопросом о том, каково быть дочерью врача. И мне не хотелось в третий раз наступать на те же грабли, а значит, шрам на запястье никак нельзя будет скрыть от соколиного взгляда мамы. И я не сделал ничего, то есть поступил так, как поступать не следовало. В очередной раз.
Мама очень устала в дороге – ночь в поезде плюс часовая поездка на автобусе, и, хотя я расстался с ней всего пару месяцев назад, мне показалось, что она за это время постарела, что выглядит куда более изможденной. Изможденной и какой-то затравленной, отчего резче обозначились морщинки, заострились черты лица и стала чуть ли не пепельной кожа. Я пытался успокоить ее насчет меня (и пытался успокоить себя насчет нее) и, откровенно слукавив, заверил, что дела мои в Уайнсбурге обстоят просто замечательно, но она оставалась такой грустной и эта грусть была так не характерна для нее, что в конце концов я спросил:
– Мама, произошло что-то скверное, о чем я не знаю?
– Произошло что-то скверное, и ты об этом знаешь. Твой отец… – И она заплакала, удивив меня еще сильнее. – С ним что-то происходит. Что-то очень скверное, и я не знаю что.
– Он нездоров? У него обнаружили какое-то заболевание?
– Марик, мне кажется, он сходит с ума. Хотелось бы подыскать этому другое название, но только какое? Ты же помнишь, как он разговаривал с тобой по телефону после операции? И вот так он теперь разговаривает всегда и обо всем. И это твой отец, способный справиться с любыми трудностями – что в семейной жизни, что в делах, – умеющий не срываться в разговоре с самыми вздорными покупательницами… Даже после того как грабители заперли его в морозильной камере и очистили кассу… Помнишь, что он тогда сказал? «Денег мы еще заработаем. Слава богу, не пострадали сами». И тот самый человек, который произнес эти замечательные слова, и произнес их искренне, теперь шагу ступить не может, чтобы ему не начали мерещиться тысячи неприятностей. Ты же помнишь, как он – именно он! – вернул к жизни дядю Мози и тетю Хильду, когда на фронте пал их сын Эйб, а потом – дядю Шеки и тетю Герту, когда погиб их Дэйв. Да что там говорить, вплоть до самого недавнего времени он был истинным вожаком всего клана Месснеров, принимал близко к сердцу и помогал пережить каждое случавшееся в семье несчастье, а сейчас… А сейчас достаточно посмотреть хотя бы на то, как он садится за руль. Садится, едет – и обрушивается с грубой бранью на встречных и соседних водителей, как будто именно они, а вовсе не он сам, сошли с ума. И это в нашем округе, в Эссексе, по которому он ездит всю жизнь и где знает буквально каждую собаку! «Поглядите-ка на этого мужика. Он, наверное, впервые в жизни за баранку сел. А эта баба – у нее с головой-то все в порядке? Что за идиот вздумал переходить дорогу на желтый свет! Тебе что, помереть хочется? А дожить до старости, до глубокой старости, посидеть на свадьбе у внуков тебе что, не хочется?» Я подаю ему еду, а он обнюхивает ее так, словно я решила его отравить. Честное слово. И еще спрашивает у меня: «А это свежее?» Да ты сам подумай. Пищу, приготовленную моими руками на нашей вылизанной до блеска кухоньке, он не хочет есть, потому что она, видите ли, может оказаться несвежей и тогда он отравится. Мы сидим за столом, сидим вдвоем, я ем, а он нос воротит! Это же просто чудовищно. Сидит, не ест, даже не притрагивается: хочет сначала посмотреть, не отравлюсь ли я.
– И в лавке он такой же?
– Точно такой же. Страшно мнительный и невероятно грубый. Он распугивает покупательниц. И вдобавок уверен, будто нас разоряет супермаркет. «Они там продают размороженное мясо под видом охлажденного. И не думай, что мне это неизвестно! Они обвешивают и обсчитывают, на ценнике значится семнадцать центов за фунт курятины, а кассовый аппарат настроен на все двадцать. Я действительно знаю, как они там химичат, знаю наперечет все их хитрости». И вот так, сынок, круглыми сутками. Конечно, дела у нас в лавке плохи, но в Ньюарке плохи дела у всех. Люди перебираются в пригороды, а магазины – следом. В округе все с каждым днем меняется. Город уже не тот, что в годы войны. Многие винят друг друга в собственных неудачах, но все же, знаешь ли, смерть от голода нам пока не грозит. Понятно, что мы терпим убытки, но ведь и все вокруг тоже. И разве я жалуюсь на то, что мне снова приходится работать в лавке? Да никогда. Если бы еще не твой отец… Представь, я упаковываю покупки для наших клиентов уже четверть века, а он вдруг заявляет мне: «Нет, не так! Покупательницы такого не любят. Конечно, тебе, я вижу, не терпится домой, но посмотри и научись наконец, как нужно заворачивать!» Он злится на меня даже за то, как я принимаю заказы по телефону. Покупательницы ведь любят поговорить со мной – именно со мной, потому что я проявляю искреннее участие. А он теперь утверждает, будто я с ними слишком долго болтаю. У него не хватает терпения даже на то, чтобы дождаться, пока я не обойдусь вежливо с очередной покупательницей! Представь себе, я беседую по телефону и говорю, например: «Ах вот как! К вам приедут в гости внуки. Это же просто замечательно! А как им нравится в новой школе?» А твой отец подходит к параллельному аппарату, снимает трубку и заявляет клиентке: «Если вам охота посплетничать с моей женой, то позвоните ей вечером, а не в разгар рабочего дня!» – да еще после этого и разъединяет. И если все так и пойдет, если он не изменит своего поведения, если так и будет ковырять вилкой в тарелке в поисках цианистого калия… Сынок, как ты думаешь, это то, что называется возрастными изменениями, или с ним происходит что-то куда более страшное? Но разве можно так вдруг, ни с того ни с сего, повредиться рассудком? В пятьдесят лет? Или безумие таилось в нем с самого начала, а сейчас всего-навсего вышло на поверхность? Неужели все эти годы я прожила рядом с бомбой и ее часовой механизм знай себе тикал и тикал? Я понимаю только одно: мой муж стал совершенно другим человеком. Мой дорогой муж, которого я вроде бы знала как облупленного… А теперь вот все время гадаю: раздвоение это личности или личность всего одна, но такая страшная?
Так она завершила свой монолог и вновь расплакалась – моя мама, которая никогда не плакала, никогда ничего не боялась, которая родилась в Америке и говорила на безукоризненном английском, а кое-что из идиш переняла от мужа, чтобы поддакивать пожилым покупательницам на их родном наречии. Выпускница средней школы в Саут-Сайде, выучившаяся на бухгалтера, она легко могла бы подыскать себе непыльную работенку в какой-нибудь конторе, а вместо этого научилась разделывать мясо, только бы и на работе быть рядом с мужем; живое воплощение надежности и благожелательности; женщина, слова и мысли которой – ласковые слова и чрезвычайно разумные мысли – оказали на меня в детстве ни с чем не сопоставимое воздействие. Ирония заключалась в том, что в конце концов она стала-таки бухгалтером (и бухгалтером тоже, сказал бы я), потому что по вечерам, придя домой после полного рабочего дня в лавке, вела бухучет, а в последний день месяца рассылала счета на нашей фирменной бумаге с надписью «Кошерное мясо от Месснера» и изображением коровы в левом верхнем углу и курицы – в правом. Когда я был маленьким, этот парный рисунок, украшающий наши счета, восхищал меня ничуть не меньше, чем завидные стойкость и мужество моих родителей. И вот некогда дружная, целеустремленная и усердно работающая, способная вызвать только восхищение семья самым прискорбным образом переменилась: отец начал всего на свете бояться; мать сходит с ума от горя, не зная, списать ли его маниакальное поведение на возрастные изменения, или дело обстоит еще хуже; а сын, если называть вещи своими именами, просто-напросто сбежал из дому.
– Может быть, тебе следовало сообщить мне об этом пораньше? – сказал я. – Почему ты не говорила мне по телефону и не писала о том, что дошло до такого безобразия?
– Не хотелось отвлекать тебя от учебы. Как-никак новый колледж.
– А как тебе кажется, когда это началось?
– В первый вечер, когда он запер обе двери на два замка и не впустил тебя, – вот тогда. С того вечера все и пошло вразнос. Ты даже не представляешь, через что мне пришлось пройти той ночью, уговаривая его впустить тебя. Я этого никогда не рассказывала. Не хотелось выставлять его в дурном свете. «А чего ты, собственно говоря, добиваешься, запирая обе двери на два запора? – спросила я у него тогда. – Тебе что, и впрямь хочется, чтобы твой сын не вернулся домой ночевать? Да и как ему вернуться, если ты заперся?! Ты, наверное, думаешь, что таким образом сможешь преподать ему урок, – сказала я. – А что ты будешь делать, если он, в свою очередь, захочет преподать урок тебе и заночует где-то на стороне? Потому что любой нормальный человек, которого не пускают домой, именно так и поступит. Он не станет трястись от холода под окном, чтобы получить воспаление легких! Он не станет ломиться туда, куда его не пускают. Он отправится на поиски места, где тепло и где ему будут рады. Он, знаешь ли, отправится ночевать к другу. Он пойдет к Стэнли. Или, скажем, к Алану. И родители любого из них, разумеется, впустят его. Наш Марик – он тебе этого так не спустит!» Но твоего отца было не унять. «Откуда мне знать, где его черти носят в столь поздний час? Откуда мне знать, что он не отправился к девкам? Мало ли в городе бардаков!» Нет, ты только представь себе: мы с ним лежим в постели, а он утверждает, будто наш единственный сын пошел в публичный дом! «Откуда мне знать, – спрашивает он у меня, – не губит ли он прямо вот в эту минуту и свое будущее, и самого себя?» Я просто не могла с ним совладать, и вот результат!
– Что ты имеешь в виду? Какой результат?
– Ты живешь в Огайо, а он носится по дому как угорелый и орет: «Почему он лег на операцию в пяти сотнях миль от родного дома? Разве в Нью-Джерси больше нет больниц? Разве у нас не удаляют аппендикс? Да в нашем штате лучшие клиники в мире! И вообще, с какой стати его понесло в Огайо?» Страх, Марик, слепой страх прямо-таки сочится у него из пор – страх и ярость. И я ума не приложу, как это пресечь – и то, и другое.
– Своди его к врачу, мама. В какую-нибудь из замечательных клиник штата Нью-Джерси. Пусть разбираются, что с ним такое. Может быть, врачам удастся подобрать таблетки, которые его успокоят.
– Это не смешно, Марк. И нельзя смеяться над родным отцом. В нашей семье разыгрывается самая настоящая трагедия.
– Но я говорю серьезно! Судя по всему, отцу действительно необходима помощь врача. Врачебная помощь – о ней и речь. Нельзя же, чтобы все это сваливалось на тебя одну.
– Но ты же знаешь своего отца. Его и аспирин принять не уговоришь, когда болит голова. Не станет – и всё тут. Он даже по поводу кашля к врачу не обращается. На его взгляд, люди слишком сильно трясутся над своим здоровьем. «Мой отец курил всю жизнь. Я сам курю всю жизнь. Шеки, Мози и Арти курят всю жизнь. Месснеры – народ курящий. Я же не иду к врачу, чтобы он объяснил мне, как рубить отбивные на косточке. Так чего ради выслушивать от него, что я должен бросить курить?» А сам теперь, когда сидит за рулем, принимается гудеть, стоит кому-нибудь выйти на проезжую часть, а когда я объясняю ему, что это совершенно не обязательно, он буквально на стену лезет: «Как это не обязательно? Когда вокруг одни сумасшедшие – и за баранкой, и на тротуаре?» Но ведь «сумасшедший за баранкой» – это именно про него. И мне такого просто не вынести.
Как ни был я озабочен и встревожен услышанным, как ни огорчила меня глубокая растерянность или, вернее, полная потерянность приехавшей навестить меня мамы, которая до сих пор была не только краеугольным камнем нашего дома, но и его подлинной, пусть и негласной властительницей (мне порой казалось, будто настоящий мясник – и виртуоз мясницкого дела – в нашей семье как раз она, тогда как мой отец не более чем отменно заточенный нож в ее руке), – как ни был я озабочен и встревожен, рассказы матери поневоле навели меня на мысль об Уайнсбурге и позволили в куда более выигрышном свете увидеть случившееся со мной в кампусе. Забудь о проповедях, сказал я себе, забудь о Кодуэлле, забудь о докторе Донауэре, о чуть ли не тюремных строгостях женского общежития – одним словом, забудь обо всех здешних мерзостях, постарайся приноровиться к ним, и все у тебя получится. Потому что, сбежав из дому, ты спасся от смерти. И спас от нее отца, которого непременно пристрелил бы, только бы заткнуть ему рот. Я и сейчас готов был пристрелить его за то, что он причиняет такие страдания маме. Но с самим собой он, конечно же, обращался еще хуже. Да и поднимется ли у меня рука на человека, безумие которого, внезапно нагрянув, когда ему уже стукнуло полвека, не только повергло в бездну отчаяния его жену и заставило бежать из дому его сына, но прежде всего обезобразило до неузнаваемости его собственную жизнь?
– Знаешь, мама, тебе нужно отвести его к доктору Шилдкрету. Доктору Шилдкрету он доверяет. Вечно на него ссылается. Своди его к доктору Шилдкрету и послушай, что тот скажет.
Сам я не больно-то уважал доктора Шилдкрета и, во отличие от отца, не считал его авторитетом во множестве вопросов, с медициной никак не связанных. Нашим домашним врачом он был только потому, что когда-то ходил вместе с моим отцом в начальную школу и, будучи настоящей еврейской голытьбой, водился с ним в самых трущобных закоулках Ньюарка. И вот только потому, что отец Шилдкрета был, по мнению моего родителя, «страшным бездельником», а многострадальная мать Шилдкрета, согласно тому же источнику, – «святой женщиной», их слабоумный сынок стал нашим домашним врачом. Так что рекомендация моя была аховой, но я просто не мог придумать, к кому бы еще обратиться за советом моей несчастной маме.
– Он не пойдет, – отмахнулась она. – Я уже предлагала. Он категорически отказывается. Со мной, говорит он, всё в полном порядке, а вот весь остальной мир сошел с ума, что правда, то правда.
– Тогда сходи к Шилдкрету сама. Расскажи ему, что у нас творится. И послушай, что он ответит. Может быть, он порекомендует какого-нибудь специалиста.
– Специалиста по неезде с включенным клаксоном? По езде с выключенным?.. Нет. Я не могу обойтись так с твоим отцом.
– Обойтись как?
– Выставить его на посмешище перед доктором Шилдкретом. Если твой отец узнает, что я разговаривала с врачом за его спиной, это его просто-напросто доконает.
– Так что же, лучше будет, если он доконает тебя? Посмотри на себя! В каком ты виде, в каком состоянии! Ты, такая сильная, цельная и мужественная женщина, превратилась просто в развалину. И я сам стал бы точно такой же развалиной, задержись я под одним кровом с ним еще хотя бы на день.
– Сынок… – И она схватила меня за руку. – А можно мне… А захочешь ли ты выслушать… Но я отправилась в дальнюю дорогу только затем, чтобы задать тебе этот вопрос. Ты единственный человек на всем белом свете, с кем я могу поговорить об этом без обиняков…
– Можно что? Захочу ли я выслушать что? Я не понимаю смысла твоих вопросов.
– Есть одно слово, только мне его никак не осилить.
– И что же это за слово?
– Развод. – И, сказав это, она тут же поднесла наши руки – мою, которую по-прежнему держала, и свою – к губам.
В еврейской общине Ньюарка развод был делом невиданным и неслыханным. Меня воспитали в убеждении, будто евреи вообще никогда и нигде не разводятся. Развод означал позор. Развод означал скандал. Бросить семью и подать на развод – такое считалось чуть ли не уголовным преступлением. Пока я рос в семье, мне ни разу не доводилось слышать о том, что чьи-нибудь родители – друзей по двору, или одноклассников, или детей наших знакомых – разводятся либо уже развелись; это было так же немыслимо, как еврей-пьяница или (кстати говоря) еврей, заведший собаку, нечистое животное. Развод, пьянство и содержание в доме собак – вещи одинаково недопустимые, в таких убеждениях меня воспитывали. Мама могла бы поразить меня еще сильнее, только если бы объявила, что завела датского дога.
– Мама, ты дрожишь. Ты в истерике. – И сам я тоже. Ну а почему бы и нет? Если я набрался смелости сбежать из дому и поселиться в Уайнсбурге, то почему бы тогда моей матери и впрямь не подать на развод? – Ты замужем за ним четверть века. Ты его любишь.
Мама решительно покачала головой:
– Не люблю. Я его ненавижу! Я сижу в его машине на переднем пассажирском месте, а он гудит как очумелый и объясняет мне, что все на свете, видите ли, сошли с ума. Кроме него самого, естественно. Я ненавижу его, я его презираю, он мне в тягость!
Столь неожиданное признание повергло в замешательство нас обоих.
– Но это же не так, – возразил я. – Даже если тебе сейчас так кажется, это же наносное. Просто я уехал, ты осталась с ним с глазу на глаз и сама не знаешь, что тебе делать. Пожалуйста, поговори с доктором Шилдкретом. Хотя бы попробуй. Спроси у него совета.
На самом деле я опасался, что доктор Шилдкрет – с него станется – ответит: «Он совершенно прав! Люди разучились ездить по улицам. Я и сам это замечаю. Садишься всего-навсего в машину, а рискуешь так, словно прыгаешь с парашютом». Шилдкрет был просто кретин и на редкость скверный врач. На самом деле мне страшно повезло, что приступ аппендицита случился у меня в пяти сотнях миль от него. Он прописал бы мне клизму и тем самым убил бы меня.
Убил меня. Я заразился манией преследования от отца. Только и думал что о различных способах, которыми меня можно убить. Странный ты парень, знаешь ли. Очень странный. Куда страннее, чем кажешься себе самому. А уж кому и разбираться в таких делах, как не Оливии, не правда ли?
– Я пойду к адвокату, – сказала мне мать.
– Нет.
– Да… Вообще-то я у него уже была. Теперь у меня есть адвокат, – объявила она с такой безутешностью и беспомощностью, с какой человек восклицает: «Я банкрот!» – или сообщает: «Мне собираются сделать лоботомию». – На свой страх и риск, – продолжила она. – Я не могу больше жить с твоим отцом в одном доме. Я не могу работать с ним в одной лавке. Я не могу ездить с ним в одной машине. Я больше не могу спать с ним в одной постели. Мне не хочется, чтобы он находился рядом со мной – настолько рядом. Он слишком зол, слишком яростен, и это меня путает. Вот зачем я и приехала – рассказать тебе об этом. – Сейчас она уже не плакала. Сейчас, как ни странно, она вновь стала самой собой: она была готова к битве и собиралась одержать победу, а вот я, наоборот, с трудом удерживался от слез, прекрасно понимая, что ничего подобного не случилось бы, останься я дома.
Руки у мясника должны быть сильными, и руки у моей мамы были сильные: я почувствовал это, когда она обняла меня, после того как я все-таки разрыдался.
Когда мы вернулись из солярия в палату, миновав по дороге мисс Клемент, которая (святая женщина, нет, на самом деле святая!) деликатно отвела взгляд, Оливия пристраивала в вазу новый букет, принесенный ею сегодня, а прибыла она всего несколько минут назад. Закатав рукава свитера, чтобы не намокли, когда она будет наполнять водой вторую вазу, Оливия бесстыдно щеголяла шрамом на запястье – на запястье той самой руки, которой она повергла мисс Клемент в такое остолбенение; той самой руки, что исполняла главную роль в непристойной пьеске, разыгрываемой нами в моей палате, пока обитатели соседних – в полном соответствии с правилами больничного распорядка – вели себя прилично и даже разговаривать старались вполголоса. Шрам на запястье показался мне в эту минуту таким зловещим, словно Оливия вскрыла себе вены всего пару дней назад.
Когда я был маленьким мальчиком, отец время от времени брал меня с собой на бойню на Астор-стрит, в промышленной зоне Ньюарка. И на рынок, где торговали птицей, в дальнем конце Берген-стрит. И там я видел, как режут кур. Видел, как режут сотни кур и спускают кровь в соответствии с кошерным ритуалом. Сначала мой отец выбирал кур, которых собирался купить. Куры сидели в загоне на насесте, примерно в пять ярусов. Подавшись вперед, отец хватал курицу, пригибал ей голову, чтобы она его не клюнула, и щупал грудку. Если грудка оказывалась упругой, это означало, что курица молодая и мясо ее не будет жестким; если же вялой – дело с большой долей вероятности обстояло прямо наоборот. Отец также дул на перья, чтобы разглядеть кожицу, курицы ему требовались желтые и самую малость раскормленные. Выбрав курицу, он кидал ее в ящик (ящики эти были заготовлены продавцами заранее); после чего шохет – мастер ритуального умерщвления – лишал ее жизни. Он загибал шею курицы назад – не ломал ее, а именно загибал, так что та изгибалась дугой, – раздвигал несколько перышек, чтобы лучше видеть, что именно делает, и острым как бритва ножом перерезал ей горло. Для того чтобы курица не утратила кошерности, умертвить ее следовало одним-единственным – пусть и не сильным, но идеально ровным – ударом. Чуть ли не с самого детства запомнилось мне и еще одно, куда более странное, зрелище: я видел, как забивают некошерных кур, отрубая им голову целиком. Замах, удар – и обезглавленная курица летит в воронку. Шесть-семь расположенных по кругу воронок. Кровь стекает по желобу в накопитель, а ноги обезглавленных кур еще дергаются. Порой безголовая курица каким-то образом выбирается из воронки и бегает. Бегает вслепую, может с разбегу налететь на стену, но все равно бегает… Кошерных кур, впрочем, тоже бросают в воронку… Кровопролитие, забой животных и птицы. Конечно же, мой отец закоснел среди всего этого; что же касается меня самого, то поначалу я, понятно, приходил в ужас, хотя и старался этого не показывать. Я был маленьким мальчиком, шести-семи лет от роду, но все же довольно скоро сообразил: это папина работа, а ведь работа порой бывает и грязной. Точно так же обстояло дело и на бойне, где забитое животное становилось кошерным только после того, как из него вытечет вся кровь. На обычной бойне животное можно пристрелить или перед умерщвлением оглушить сильным ударом – убить любым способом, каким только вздумается. А вот на кошерной бойне животное должно истечь кровью. И в те дни, когда отец-мясник брал меня, маленького мальчика, на бойню, животное для этого подвешивали за ноги на цепях. Сперва сковывали цепью задние ноги, лишая животное подвижности. Но эта цепь была прикреплена и к лебедке, и вот скотину поднимали на лебедке под потолок с тем, чтобы кровь прилила к голове и передней части туловища. И тут наступал миг умерщвления. Появлялся шохет в непременной кипе. Садился в своего рода нишу (по меньшей мере, именно так обстояло дело на Астор-стрит), брал животное за голову, клал ее к себе на колени, заносил устрашающих размеров нож, восклицал на идиш что-то вроде «благослови меня, Господи!» и перерезал горло. Если это удавалось сделать одним ударом, перерезав сонную артерию, трахею и пищевод и не задев позвоночника, животное умирало мгновенно и считалось кошерным; если же для умерщвления требовались два удара, или животное умирало не сразу, или нож оказывался недостаточно хорошо заточен и оставлял зазубрины на позвоночном столбе, животное кошерным уже не считалось. Шохет перерезал животному горло от уха до уха и оставлял его на весу, пока из мертвого тела не стечет вся кровь. Выливалась она, впрочем, мгновенно, как если бы он выплеснул на бетонный пол со специальными стоками (как в душевой кабине) целое ведро крови, а то и несколько ведер сразу. Поднявшись с места в нише, шохет стоял в резиновых сапогах в крови по самую щиколотку (и это несмотря на стоки!), и все это я видел еще совсем маленьким мальчиком. Видел много раз. Отец считал, что для меня важно хорошенько насмотреться на это; так он считал – тот самый человек, который теперь отчаянно паниковал из-за меня по поводу и без оного, да и за самого себя боялся тоже.
Я вот к чему веду: затевая самоубийство, Оливия, по сути дела, хотела лишить себя жизни по кошерному ритуалу – выпустив кровь из тела. Удайся ей это, сумей она осуществить задуманное одним-единственным виртуозным надрезом, раввинат не смог бы найти в ее действиях ни малейшего изъяна. И бесстыдный, прямо-таки вопиющий шрам на запястье выдавал ее былое намерение обойтись с собой как с обреченным на заклание животным.
Ростом я пошел в маму. Она была высокой и крупной женщиной и, не добрав всего дюйма до шести футов, величаво возвышалась не только над собственным мужем, но и, разумеется, над всеми женщинами в нашей еврейской округе. Темнобровая, пепельноволосая (в лавке непременно облаченная в пепельного цвета платье под залитым кровью белым передником), мама, безусловно, смогла бы сыграть роль передовой представительницы рабочего класса ничуть не хуже любой из советских женщин с пропагандистских плакатов наших заокеанских союзников – такими плакатами в годы Второй мировой войны была увешана вся наша школа. Оливия, напротив, была стройна и изящна и при весьма недурном для женщины росте в пять футов семь-восемь дюймов казалась рядом с моей матерью (и по сравнению с нею) миниатюрной и хрупкой. Поэтому, когда моя мать, привыкшая работать в залитом кровью белом переднике, размахивая длинными и заточенными, как самурайские мечи, ножами, то открывая, то закрывая тяжелую дверцу морозильной камеры и кормя мясными обрезками, вываливаемыми на сальный клок газетной бумаги, двух котов-исполинов, которых мы держали в затхлом чулане, и держали не как домашних любимцев, но как бесстрашных и неутомимых убийц крысиной и мышиной нечисти, расплодившейся в подвале, – когда моя мать поздоровалась за руку с Оливией, я мгновенно понял не только то, как, должно быть, выглядела Оливия, когда была ребенком, но и то, какой беззащитной она сразу же становится там, где вполне хватило бы легкого смущения. Ее хрупкая ручка утонула в материнской грубой медвежьей лапище, словно это была не девичья кисть, а маленькая телячья отбивная на косточке; однако хуже было другое: Оливия словно бы тотчас же растворилась в своем недавнем прошлом (каковым бы оно ни было), с пьянством и последующей суицидальной истерикой. Испуганная и до мозга костей потрясенная, заранее покорившаяся самому страшному раненая маленькая девочка – вот какова она была, и я наконец-то понял, что моя мама, пусть и затравленная мужем настолько, что она решилась на развод (на развод, который, вне всякого сомнения, его уничтожит – да, теперь я уже осознавал, что ему суждено погибнуть), ни в коем случае не испугана, а главное, ничему не покорилась заранее. Тот факт, что мой отец практически вынудил жену затеять бракоразводный процесс, свидетельствовал не о ее слабости, а только о всеразрушающей силе необъяснимой метаморфозы, произошедшей с ним самим, метаморфозы, заставившей его в буквальном смысле слова вывернуться наизнанку в предчувствии неотвратимой, на его ничем не подкрепленный взгляд, катастрофы.
Все двадцать минут, что эти две женщины провели в моей больничной палате, мама, обращаясь к Оливии, называла ее «мисс Хаттон». В остальном она вела себя безупречно, как, впрочем, и сама Оливия. Мама не задала ни одного нескромного вопроса, не поинтересовалась ни родителями Оливии, ни их профессией, не полюбопытствовала, что бы мог означать свежий букет цветов в плане наших с Оливией взаимоотношений, – одним словом, она проявила такт. Я представил ей Оливию как сокурсницу, приносящую мне в больницу домашние задания и забирающую уже выполненные с тем, чтобы я не отстал от соучеников за время вынужденного отсутствия по болезни. Мне не удалось заметить, чтобы мама косилась на запястье со шрамом и проявляла какие-нибудь признаки недоверия или неприязни к моей девушке. Не выйди моя мать замуж за отца, она, несомненно, могла бы найти своим дипломатическим и разведывательным способностям куда лучшее применение, чем то, которого требует работа в мясной лавке. Мамина корпулентность словно бы исключала всякую душевную тонкость, на самом деле присущую ей и не раз ее выручавшую там, где, безусловно, сплоховал бы мой никогда не отличавшийся особой деликатностью отец.
Оливия, как я уже сказал, не подвела меня тоже. Она и бровью не повела, услышав, что ее настойчиво именуют «мисс Хаттон», хотя каждый раз, когда это происходило, я ждал от нее, самое меньшее, некоторого недоумения. Что же такое распознала в ней моя мама, если избрала столь подчеркнуто формальную манеру обращения? Дело ведь не могло заключаться в том, что Оливия не еврейка. Хотя моя мать была еврейской провинциалкой из Ньюарка, типичной для своего времени, своей среды и происхождения, глупой провинциалкой она ни в коем случае не была, а значит, прекрасно понимала, что в середине двадцатого века, поселившись в самом сердце Среднего Запада, ее сын с большой долей вероятности начнет водиться с девушками, воспитанными в преобладающей – чтобы не сказать господствующей, а то и просто-напросто официальной – вере. Задела ли маму внешность Оливии, определенный налет аристократичности, той присущий, вид человека, у которого все и всегда в жизни было гладко? Или просто красивое молодое тело? Может быть, мама оказалась не готова к такой изысканности, увенчанной изобилием темно-рыжих волос? Откуда взялось это вновь и вновь повторяющееся «мисс Хаттон» по отношению к девятнадцатилетней девице с прекрасными манерами, девице, которая не сделала ей ничего плохого, а, напротив, пришла на помощь ее находящемуся на излечении после операции сыну? Что ее, грубо говоря, задело? Что встревожило? Конечно же, не цветы, хотя с них-то, не исключено, все и началось. Конечно же, это был взгляд на шрам; именно шрам и не позволил маме называть Оливию по имени. Шрам на запястье вдобавок к принесенным в больничную палату цветам!