Текст книги "Возмущение"
Автор книги: Филип Рот
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 11 страниц)
Филип Рот
Возмущение
Олаф (униженный некогда)
без устали повторял:
«Я привык ко всему, в том числе и к дерьму,
только вот вашего в рот не возьму!»
Эдвард Эстлин Каммингс.Песнь о великом Олафе
Под морфием
Через два с половиной месяца после того, как превосходно подготовленные северокорейские дивизии, оснащенные советским и китайским оружием, пересекли 38-ю параллель, вторгшись в Корею Южную, – и, значит, начался последний и самый мучительный этап войны в Корее (а произошло это 25 июня 1950 года), – я поступил в колледж имени Роберта Трита, небольшое учебное заведение в деловой части Ньюарка, названное в честь отца-основателя города. В нашей семье я был первым, перед кем замаячила перспектива высшего образования. Никто из моих двоюродных братьев не пошел дальше средней школы, а отец с тремя его братьями ограничились начальной. «Я зарабатываю деньги с десяти лет», – сказал мне однажды отец. Он был мясником и владел лавкой, торгующей кошерным мясом, а я, учась в школе, на велосипеде развозил после уроков заказы его клиентам, кроме тех дней в бейсбольный сезон, когда мне надо было участвовать в районных соревнованиях на правах полевого игрока школьной команды. И буквально с того самого дня, как я покинул отцовскую мясную, где проработал на шестидесятичасовой рабочей неделе с окончания школы до начала занятий в колледже, то есть с января по сентябрь, буквально с того самого дня, как я приступил к учебе в колледже Трита, отец начал панически бояться моей якобы неотвратимой гибели. Возможно, его страх был как-то связан с войной, которую вооруженные силы США по мандату ООН только что начали, спеша поддержать усилия плохо обученной и вооруженной чем попало южнокорейской армии; возможно, его смущали тяжелые потери, которые несли наши войска под натиском коммунистического агрессора, и мысль о том, что, если война в Корее затянется, подобно Второй мировой, меня призовут в армию и я непременно паду на корейском поле брани, как пали мои двоюродные братья Эйб и Дэйв в боях с нацизмом. Но не исключено и то, что его страх имел сугубо экономическую причину: годом ранее всего в паре кварталов от нас открылся первый во всем районе супермаркет, и продажи в нашей кошерной лавке значительно снизились – отчасти потому, что мясной отдел универсама явно демпинговал, а отчасти и вследствие того, что общий послевоенный упадок нравов побудил многие семьи отказаться от кошерного ведения домашнего хозяйства, а значит, и от приобретения говядины и кур в лавке, сертифицированной Советом раввинов, хозяин которой состоит действительным членом Ассоциации мясников и торговцев кошерным мясом штата Нью-Джерси. Или, что вполне можно допустить, страх за меня развился у него из страха за самого себя, потому что в свои пятьдесят этот коренастый человечек, всю жизнь отличавшийся отменным здоровьем, начал отчаянно кашлять, что, изрядно переполошив мою мать, тем не менее не подвигло его отказаться от курения сигареты за сигаретой чуть ли не круглыми сутками. Какой бы ни была причина (или комбинация причин) обуявшего его страха, мой отец, бывший до тех пор более чем снисходительным родителем, вдруг принялся преследовать меня день и ночь расспросами о моем местопребывании и времяпрепровождении. Где ты был? Почему тебя не было дома? Откуда мне знать, где ты шляешься, если тебя нет дома? Перед тобою открываются такие замечательные перспективы, так откуда мне знать, что тебе не взбрело в голову пойти куда-нибудь, где тебя непременно убьют?
Расспросы были смехотворны, потому что, учась в средней школе, я зарекомендовал себя разумным, ответственным, даже осторожным, и работящим юношей. Старшеклассник, водящийся только с самыми приличными девушками; страстный участник Клуба заядлых спорщиков; более чем полезный полевой игрок школьной бейсбольной команды; юноша, благополучно существующий в границах норм, предписанных таким, как он, школой, домом и всей общиной. Расспросы были вместе с тем оскорбительны: дело выглядело так, словно отец, которого я любил и под присмотром которого вырос в лавке, внезапно перестал понимать, кого – или что – породил. И пусть покупатели тешили его (и его жены) слух разговорами о том, какое счастье, что тот самый маленький мальчик, которому они когда-то непременно приносили из дому кусочек пирога, а он, постреленок, играл с родительского благословения в «настоящего мясника», распластывая тупым ножом бруски говяжьего жира, – какое счастье, что этот самый мальчик, выросший у них на глазах, превратился теперь в хорошо воспитанного и изъясняющегося на безупречном английском юношу, который прокручивает мясо на фарш, и подметает пол, и не ленится выщипать последние перышки у развешенных на крючьях кур, стоит отцу приказать ему: «А подбери-ка, Марик, пару хороших курочек для госпожи такой-то!» А за семь месяцев в мясной, оставшихся до поступления в колледж, я освоил не только мясорубку и выщипывание последних перышек. Отец научил меня разделывать барашка и рубить отбивные на косточке так, чтобы осталось и на баранину на ребрышках, а когда я постиг и эту премудрость, дело дошло до мясных обрезков. И учил он меня ласково и непринужденно. «Смотри только не порежься, – твердил он мне, – и все будет нормально». Он подсказал мне, как правильно вести себя с самыми придирчивыми покупательницами – особенно с теми, кто, прежде чем сделать покупку, осматривает и обнюхивает мясо со всех сторон и, например, заставляет тебя держать курицу так, чтобы славная женщина смогла заглянуть ей буквально в гузку – заглянуть и убедиться, что та, разумеется, чиста. «Трудно даже представить себе, через что приходится пройти продавцу, прежде чем такая особа решится-таки купить курицу, – говорил он мне. И тут же передразнивал покупательницу: – Переверните ее! Я сказала: переверните! Дайте мне заглянуть в гузку!» В мои повседневные обязанности входило не только ощипать курицу, но и выпотрошить ее: распороть ей гузку, просунуть в разрез руку, зацепить потроха и вытащить их наружу; и вот этого я терпеть не мог. Отвратительное занятие, воистину тошнотворное, но, увы, неизбежное. Вот каков был главный отцовский урок (и он пришелся мне по вкусу): делай что должно, и будь что будет.
Наша лавка выходила окнами на Лайонс-авеню в Ньюарке, всего в одном квартале от Еврейской больницы, и витрина была выложена колотым льдом, который нам продавал из своего фургончика местный мороженщик. На лед мы выкладывали мясо, так что прохожие, даже не собирающиеся в мясную, могли прямо с тротуара полюбоваться нашим товаром. За семь месяцев на шестидесятичасовой рабочей неделе мне пришлось заниматься и этим. «Марк – самый настоящий художник», – говорил отец людям, заинтересовавшимся созданной мною мясной экспозицией. Я подходил к этому с душою. Я выкладывал стейки, выкладывал кур, я выкладывал целые бараньи ноги – весь ассортимент нашей лавки становился материалом для воплощения моих «творческих» порывов. Мясо и птицу в витрине я украшал папоротником, который покупал в цветочном магазине через дорогу от больницы. И я не только резал, рубил и продавал мясо и не только выкладывал его на витрину; в эти семь месяцев, пока я в качестве младшего продавца подменял маму, мы с отцом ездили ранним утром на оптовый рынок, где он учил меня уже не продавать, а покупать. Отец отправлялся туда раз в неделю – в пять утра, самое позднее, в полшестого, – потому что таким образом мы экономили на доставке. Мы покупали четвертину говяжьей туши, переднюю четвертину барашка на отбивные, целого теленка, определенное количество говяжьей печени, кур и куриной печени и даже мозги, поскольку среди нашей постоянной клиентуры была пара охотниц до мозгов. Наша лавка открывалась в семь утра, и работали мы до семи, а то и до восьми вечера. Мне было семнадцать лет, сил и энергии – непочатый край, но к пяти вечера я уже падал с ног. А отец без устали взваливал себе на плечи стофунтовые четвертины, затаскивал в холодильное помещение и цеплял на крючья. И тут же принимался орудовать разнокалиберными ножами и топором, выполняя заказы до семи вечера, когда я уже был полумертв от усталости. Но перед уходом домой мне предстояло еще помыть разделочные столы, присыпать их опилками, надраить железной щеткой и, собрав последние силы, подтереть и отскоблить пятна крови, чтобы наша лавка оставалась кошерной.
Когда я оглядываюсь на эти семь месяцев, они кажутся мне просто чудесными, если забыть, конечно, о повинности, связанной с потрошением кур. Да и она была, на свой лад, чудесной, как любое дело, которое нужно делать, и делать хорошо, а там уж будь что будет. Так что эта работа послужила мне своего рода уроком. А учиться я любил, и ученья мне было вечно мало! И отца я тоже любил, а он любил меня; и я, и он – как никогда прежде. В лавке я стряпал на двоих – на него и на себя. Да, мы не только ели в лавке, мы в ней и готовили: в подсобном помещении рядом с Мясницкой у нас имелась маленькая жаровня. Я готовил на ней куриную печень, готовил стейки из пашины, и никогда еще нам не было так хорошо вдвоем. Но прошло совсем немного времени, и мы вступили в вялотекущую войну на полное истребление. Где ты был? Почему тебя не было дома? Откуда мне знать, где ты шляешься, если тебя нет дома? Перед тобою открываются такие замечательные перспективы, так откуда мне знать, что тебе не взбрело в голову пойти куда-нибудь, где тебя непременно убьют?
Осенью, когда я стал первокурсником в колледже Трита, отец принялся запирать изнутри на два замка обе двери, переднюю и заднюю, так что мне, лишенному возможности воспользоваться ключами, приходилось попеременно барабанить в обе, и происходило это каждый раз, когда я возвращался домой на двадцать минут позже, чем мне якобы следовало. И я начал думать, что отец то ли сошел, то ли сходит с ума.
Так оно и было: он сошел с ума при мысли о том, что его возлюбленный единственный сын столь же не подготовлен к опасностям взрослого существования, как любой другой, кто достиг того же возраста; сошел с ума, сделав устрашающее открытие: его маленький мальчик подрос, вырос, на голову перерос родителей, и его уже не удержать при себе, а значит, рано или поздно придется принести его в жертву человечеству.
Я ушел из колледжа после первого курса. Ушел, потому что отец внезапно утратил веру даже в то, что я могу самостоятельно перейти улицу. Ушел, потому что его опека стала невыносимой. Перспектива обретения мною независимости довела этого в целом уравновешенного человека, который чрезвычайно редко позволял себе хотя бы повысить голос, чуть ли не до рукоприкладства, тогда как мне, обладающему холодным логическим умом капитана команды Клуба заядлых спорщиков (каким я и был в старших классах школы), оставалось беззвучно рыдать под напором отцовского безрассудства, замешенного на невежестве. «Мне надо разъехаться с ним, пока я его не убил» – так я сказал или, вернее, прокричал расстроенной маме, которая столь же внезапно, как я, обнаружила, что больше не имеет влияния на этого сумасшедшего.
Однажды вечером, где-то в полдесятого, я на автобусе вернулся домой из центра. Я занимался в городской публичной библиотеке, потому что в колледже библиотеки не было. Из дому я ушел в полдевятого утра, присутствовал на занятиях, потом сидел в читальном зале, и первые слова, которыми встретила меня мама, звучали так:
– Твой отец ищет тебя.
– Но с какой стати? И где это он меня ищет?
– Он пошел в бильярдную.
– Но я ведь не играю в бильярд! Я просто не умею! Что это взбрело ему в голову? Господи, я был на занятиях. А потом в публичке. Я писал реферат. Я читал. Я ведь только этим и занимаюсь круглыми сутками!
– Он поговорил с мистером Перлгрином об Эдди и забеспокоился за тебя.
Эдди Перлгрин, сын нашего сантехника, учился со мной в школе, а потом поступил в колледж в Панцере, Ист-Орендж, намереваясь выучиться на школьного преподавателя физкультуры. Мы с ним играли в мяч чуть ли не с пеленок.
– Но я не Эдди Перлгрин, мама! Я это я.
– А ты знаешь, что он выкинул? Не сказав никому ни слова, взял отцовскую машину и отправился в Скрантон, штат Пенсильвания, где какая-то специальная бильярдная, не чета здешней.
– Но Эдди повернут на бильярде. Ничего удивительно в том, что он поехал в Скрантон. Эдди с самого утра думает только о бильярде. Чтобы сыграть в бильярд, он бы и на Луну полетел. С незнакомыми людьми Эдди выдает себя за неумеху, а потом оставляет их без штанов – ведь играют они по двадцать пять долларов партия.
– А кончит он тем, что будет угонять чужие машины. Так сказал мистер Перлгрин.
– Но это же смешно, мама! И не имеет никакого отношения ко мне. Или я тоже кончу тем, что буду угонять чужие машины?
– Нет, сынок, что ты!
– Мне не нравится бильярд, мне не нравится атмосфера в бильярдной, короче говоря, я не Эдди. Меня не интересуют вульгарные забавы. Меня, мама, интересуют только важные вещи. Я в бильярдную и носа не суну. Да что там, мне, похоже, приходится объяснять, кто я такой, что мне по вкусу, а что нет, а я это уже делал тысячу раз и больше не хочу. Я не хочу составлять перечень собственных достоинств и упоминать мое чертово чувство долга. Хватит с меня его бессмысленной и смехотворной трепотни!
В ответ на что, словно по подсказке ведущего спектакль помощника режиссера, на сцену вышел (то есть вернулся домой, воспользовавшись черным ходом) отец, по-прежнему взвинченный, пропахший табачным дымом и отчаянно злящийся на меня – пусть и не за то, что застукал меня в бильярдной, но как раз за то, что он меня там не застукал. Разумеется, ему и в голову не пришло отправиться в центр и застать меня в библиотеке: это было бы слишком элементарно, ведь если читаешь «Историю упадка и разрушения Римской империи» Гиббона (а именно этим я и занимался с шести часов), шанс оставить без штанов какого-нибудь незадачливого бильярдиста и получить за это кием по голове или ножом в спину сводится приблизительно к нулю.
– Ах вот ты где! – начал он с порога.
– Да. Удивительно, не правда ли? Я дома. Я здесь ночую. Я здесь живу. Я твой сын, если ты этого еще не забыл!
– Неужели? А я повсюду тебя разыскивал.
– Но с какой стати? С какой стати? Нет уж, пожалуйста, объясни, с какой стати ты разыскивал меня повсюду?
– Потому что, если что-нибудь с тобой случится… Если что-нибудь когда-нибудь с тобой случится…
– Но со мной ничего не случится, папа! Я не блудный сын вроде Эдди Перлгрина! Со мной ничего случиться не может.
– Я знаю, что ты, слава богу, не такой, как он. Лучше всех на свете я знаю, как мне повезло с моим мальчиком.
– Но тогда зачем все это, папа, зачем?
– Жизнь такая штука, что малейшая оплошность может повлечь за собой самые трагические последствия.
– О господи, папа, такие изречения надо записывать на бумажку и вкладывать в гадальное печенье.
– Вот как? Вот как, по-твоему? Значит, я не встревоженный отец, а гадальное печенье? И только потому, что говорю своему сыну: его ожидает замечательное будущее, которое вполне может погубить какая-нибудь ерунда, какая-нибудь совершенно ничтожная мелочь?
– Да пошло оно все к черту! – выкрикнул я и выбежал из дому, ломая голову над тем, где бы мне угнать машину, чтобы отправиться на ней в Скрантон поиграть на бильярде и, может быть, получить ножом в спину.
Позже я со слов матери составил себе полную картину происшедшего в этот день. С утра мистер Перлгрин заглянул в лавку починить унитаз в подсобке, и разговор с ним так разволновал отца, что тот не успокоился и до закрытия, выкурив за это время, должно быть, три пачки сигарет, так он переживал за тебя, сказала мне мама.
– Ты даже не представляешь себе, как он тобой гордится. Каждому, кто заходит в лавку, первым делом: «Мой сын – круглый отличник. Да уж, он нас не расстраивает. Может даже в учебники не заглядывать: вызвали к доске – получи пять баллов, автоматически…» Сынок, в твое отсутствие он только и делает, что тебя нахваливает. Можешь мне поверить. Чуть не лопается от гордости.
– А в моем присутствии он только и делает, что обрушивается на меня с нелепыми страхами и подозрениями. И знаешь, мама, я от этого страшно устал.
– Но, Марик, я же слышу это собственными ушами. Он сказал мистеру Перлгрину: «Слава богу, от моего мальчика ждать таких пакостей не приходится». Я сама была в лавке, когда тот пришел устранить протечку в туалете. Услышав рассказ мистера Перлгрина об Эдди, отец ответил ему именно так, слово в слово: «Слава богу, от моего мальчика ждать таких пакостей не приходится». Но знаешь, что сказал ему на это мистер Перлгрин? А это-то твоего отца и расстроило! «Послушайте-ка меня, Месснер, – вот что он сказал. – Вы мне нравитесь, Месснер, вы заботились о нашей семье, вы всю войну снабжали мою жену мясом, вот и послушайте человека, набравшегося ума на собственном горьком опыте. Эдди тоже учится в колледже, однако это не означает, что у него хватает извилин держаться подальше от бильярдной. И как мы его упустили? Он ведь неплохой парень! А что касается его младшего брата – какой пример он подает мальчишке? В чем мы провинились, чтобы узнать, что он отправился играть на бильярде в Скрантон, за три часа езды от дому? На моей машине! А деньги на бензин у него откуда? Да оттуда же – из бильярдной! Бильярд, бильярд, кругом бильярд! И запомните мои слова Месснер: этот мир ждет не дождется, как бы наложить лапы и на вашего драгоценного сыночка».
– И отец поверил ему, – сказал я. – Мой отец не верит собственным глазам, он не видит того, что всю жизнь у него под носом, однако он прислушивается к мнению сантехника, который, стоя на коленях, чинит унитаз в подсобке мясной лавки! – Меня понесло. Дурацкая трепотня сантехника – и мой отец верит ей как Священному Писанию! – Да, мама, – выпалил я напоследок, уже изготовившись прошмыгнуть к себе в комнату, – отец прав: какая-нибудь ерунда, какая-нибудь совершенно ничтожная мелочь может иметь самые трагические последствия. И он сам это доказывает!
Мне надо было уехать, но я не знал куда. Все колледжи были для меня одинаковы. Оберн. Уэйк-Форест. Болл-Стэйт. Колледж при Южном методистском университете. Вандербилт. Маленберг. Для меня это были всего лишь названия выступавших за колледжи футбольных команд. Каждую осень я жадно слушал результаты стыковых игр по радио в субботнем обозрении спортивных новостей Билла Стерна, но академические различия между колледжами оставались для меня тайной за семью печатями. «Луизиана-Стэйт» набрала тридцать пять очков, «Райс» – двадцать, «Корнелл» – двадцать одно, «Лафайет» – семь, «Норсвестерн» – четырнадцать, «Иллинойс» – тринадцать. Вот и вся разница. А так один колледж ничуть не хуже любого другого: ты поступаешь туда и выходишь оттуда с дипломом и первой научной степенью, вот и все, что имеет значение для семьи без особых запросов вроде нашей. Я поступил в колледж в деловой части Ньюарка, потому что до него было рукой подать и потому что учеба там была нам по средствам.
И это меня вполне устраивало. На самом старте своей взрослой жизни, еще до того, как начались всяческие неприятности, я обладал замечательной способностью довольствоваться малым. Этим я отличался еще в детстве, да и на первом курсе в колледже Трита не утратил чудесного дара. Все в колледже приводило меня в трепет. Я быстро начал боготворить преподавателей и заводить друзей, в большинстве своем происходивших из трудовых семей вроде нашей и образованных не более моего, если не менее. Кое-какие из новых приятелей были евреями и учились со мной в средней школе, но далеко не все, и меня поначалу погружала буквально в гипнотический транс перспектива – и возможность! – разделить ланч с ирландцами или итальянцами именно потому, что они были для меня существами другой породы – не только другими ньюаркцами, но и, так сказать, жителями другой планеты. И, конечно же, меня восхищали курсы лекций сами по себе, при всей их элементарности; они будоражили мой мозг точно так же, как в свое время – при первом знакомстве – буквы алфавита. К тому же, когда здешний преподаватель физкультуры просто-напросто вытолкнул меня на бейсбольное поле (меня, все старшие классы недурно игравшего в школьной команде) и попробовал было поставить на первую позицию в жалкой сборной первого курса – а произошло это весной, – я окончательно закрепился в составе на месте второго опорного защитника, на два-три шага позади от нашего главного стоппера Анжело Спинелли.
Но прежде всего я учился, на каждой лекции или практическом занятии открывая для себя что-нибудь новое; и мне особенно нравилось то, что наш колледж был таким маленьким и непритязательным, более походя не на учебное заведение, а на районный клуб по интересам. Колледж Трита скромно стоял на северном краю деловой части города, с ее офисными зданиями, универмагами и специализированными магазинчиками (как правило, семейными), на задворках маленького треугольного Парка Войны за независимость, где обитали главным образом бомжи и ханыги (большинство из которых мы знали по имени), зажатый между парком и мутной рекой Пассейик. Колледж размещался в двух разнесенных довольно далеко друг от друга непримечательных строениях: в здании старой, заброшенной и прокопченной, пивоварни, расположенном возле прибрежной промышленной зоны и переоборудованном под аудитории и лаборатории (здесь я занимался биологией), и – за несколько кварталов оттуда, через окружную дорогу, посреди парка, который был у нас вместо кампуса и где мы в полдень, рассевшись по скамейкам, поедали приготовленные на заре бутерброды, пока на соседней скамье бомжи пускали по кругу бутылку дешевого муската, – в маленьком четырехэтажном особнячке неоклассического стиля, с колоннами у главного входа, выглядящем снаружи точь-в-точь как небольшой банк, который и занимал это здание чуть ли не всю первую половину двадцатого столетия. Здесь находился ректорат, и здесь же – временно – располагались аудитории, в которых мне преподавали историю, английский и французский, причем преподавали профессора, называвшие меня мистером Месснером, а не Марком или Мариком и регулярно дававшие письменные задания, каждое из которых я старался выполнить и сдать первым. Мне не терпелось превратиться во взрослого человека, в хорошо образованного, зрелого, независимого взрослого человека, что, собственно говоря, и устрашало моего отца, который, пусть он и отлучал меня от дома (запирая изнутри на два замка обе двери) за малейшее проявление признаков и прерогатив взрослости, не переставал гордиться моими академическими успехами и уникальным в нашей семье статусом студента колледжа.
Первый курс стал для меня самым упоительным и вместе с тем самым чудовищным временем жизни, поэтому я и решил перебраться на следующий год в Уайнсбург, маленький колледж изящных искусств с инженерно-техническим отделением, находящийся в сельском округе в северной части центрального Огайо – в восемнадцати милях от озера Эри и в пятистах милях от запертой изнутри на два замка двери черного хода в Ньюарке. Живописный кампус Уайнсбурга, с высокими раскидистыми деревьями (позднее подруга сказала мне, что это вязы) и четырехугольными двориками меж стен, увитых плющом, красиво расположенный на вершине холма, вполне мог бы послужить естественной декорацией (или, как говорят в кино, натурой) для какого-нибудь мюзикла про студентов, в котором герои, вместо того чтобы учиться, круглыми сутками поют и пляшут. Дабы заплатить за мое обучение в иногороднем колледже, отцу пришлось избавиться от Айзека, вежливого и тихого ортодоксального иудея с непременной кипой на голове, который был нанят, когда я пошел учиться в колледж Трита, а моей маме (которой Айзек помогал в мясной и которую, как поначалу предполагалось, должен был впоследствии полностью освободить от работы в нашем магазинчике) – вновь начать работать на равных с отцом. Только так ему удалось бы свести концы с концами.
Меня определили в комнату в Дженкинс-холле, которую мне пришлось делить с тремя соучениками – и все они, как я обнаружил, были евреями. Подобный подход несколько удивил меня: во-первых, я ожидал, что меня поселят в комнату на двоих; а во-вторых, идея отправиться на учебу в далекий штат Огайо отчасти была подсказана желанием окунуться в совершенно нееврейскую среду и понять, что это такое. И отец, и мать сочли эту затею странной и даже опасной, но я в свои восемнадцать не сомневался в собственной правоте. Стоппер Спинелли (учившийся, как и я, на юриста) стал моим лучшим другом в колледже Трита, и когда он пригласил меня к себе домой, в итальянский квартал, познакомиться с семьей и с национальной кухней, посидеть и послушать, как они разговаривают с сильным акцентом и подшучивают друг над другом, то и дело срываясь на родной язык, это показалось мне ничуть не менее увлекательным, чем растянутый на два семестра курс истории западной цивилизации, каждая лекция которого буквально открывала мне глаза на то, каким был мир задолго до моего появления на свет.
Комната в общежитии была длинной, узкой, дурно пахнущей и слабо освещенной, с обшарпанным дощатым полом, двухъярусными кроватями и четырьмя старыми, неуклюжими и искорябанными деревянными столами, приткнутыми к коричневато-зеленым стенам. Я занял нижнюю койку, а у меня над головой уже расположился тощий и долговязый брюнет-очкарик по имени Бертрам Флассер. Когда я попытался познакомиться с ним, Флассер не удосужился протянуть мне руку и посмотрел на меня так, словно увидел перед собой насекомое неизвестной породы, от встреч с которым его до сих пор миловал бог. Двое других соседей тоже уставились на новичка разве что не с презрением, но я все же назвал им свое имя, и они ответили тем же, вследствие чего я с готовностью ухватился за мысль, будто единственный настоящий сумасшедший в этой комнате – Флассер. Все трое учились на отделении английского языка и литературы на младших курсах и состояли членами местного драмкружка. И никто из них не входил ни в одно из здешних братств.
В кампусе насчитывалось двенадцать братств, но лишь в два из них принимали евреев – в маленькое стопроцентно еврейское братство с примерно полусотней членов и в межконфессиональное братство (вдвое меньше еврейского), основанное группой студентов-идеалистов, привлекающих в свои ряды любого, до кого им удастся дотянуться. В остальные десять брали исключительно белых христиан мужского пола, что никак не следовало считать чем-то вызывающим или даже оскорбительным в кампусе, кичащемся своей приверженностью старым добрым традициям. Домики христианских братств, с их внушительными гранитными фасадами и дверями, стилизованными под замковые ворота, первым делом бросались в глаза на Бакай-стрит – широкой трехполосной улице, или, вернее, бульваре, на газоне которого стояла пушка эпохи Гражданской войны, стреляющая (если верить рискованной шутке, которую первым делом пересказывали новичкам) каждый раз, когда мимо нее проходит невинная девушка. Бакай-стрит, начинаясь в кампусе, шла по жилым кварталам с чистенькими старомодными особнячками, утопающими в тени высоких деревьев, до самой Мэйн-стрит – главной и единственной деловой артерии всего городка, растянувшейся аж на четыре квартала от моста через Винный ручей в одном конце до железнодорожной станции в другом. Самым важным зданием на Мэйн-стрит был «Нью-Уиллард-хаус» – гостиница и питейное заведение, в главном зале которого в субботние вечера футбольных матчей собирались выпускники колледжа вспомнить за кружкой или за стопкой о старом добром времечке. Здесь мне, получившему направление в студенческом бюро по трудоустройству, предстояло по пятницам и по субботам работать официантом на минимальной ставке семьдесят пять центов в час плюс чаевые. Внеклассная жизнь колледжа, в котором насчитывалось примерно тысяча двести студентов, распределялась более-менее поровну между тем, что происходило за массивными черными, усеянными гвоздями дверьми в домиках братств, и пребыванием на свежем воздухе, то есть на принадлежащих все тем же братствам шикарных газонах, на каждом из которых практически в любую погоду гоняли мяч по двое-трое студентов.
Мой сосед Флассер на дух не переносил меня и безжалостно надо мной насмехался. Когда я пробовал вести себя с ним вежливо, он обзывал меня маленьким принцем-очаровашкой. Когда я требовал, чтобы он оставил меня в покое, Флассер откликался: «Надо же! Такой большой, а обижается как ребенок!» По ночам, когда я уже ложился спать, он ставил на проигрыватель пластинку с музыкой Бетховена, причем включал его на всю громкость, что, судя по всему, двум другим его соседям докучало далеко не так, как мне. Я не разбирался в классической музыке, не любил ее, а главное, мне нужно было хорошенько высыпаться, чтобы хватило сил и на работу официантом, и на учебу на том же уровне, что и в колледже Трита, где я хорошо окончил оба семестра и был даже занесен в почетный список деканата. Сам Флассер никогда не вставал до полудня (даже если для этого приходилось прогуливать утренние лекции) и постель свою никогда не застилал, так что его простыни вечно развевались у меня над головой, и этот балдахин меня, мягко говоря, не радовал. Жизнь в столь плотном контакте с Флассером была еще невыносимее, чем существование под одним кровом с отцом на первом курсе в колледже Трита; отец хотя бы уходил на весь день в лавку и старался, пусть и на свой безумный лад, чтобы мне жилось получше. Все трое моих соседей были задействованы в студенческой постановке «Двенадцатой ночи» – пьесы, о которой я не имел ни малейшего представления. В старших классах я читал «Юлия Цезаря», в первый год в колледже – «Макбета», этим мое знакомство с Шекспиром и ограничивалось. В «Двенадцатой ночи» Флассеру досталась роль Мальволио, и по ночам, устав от Бетховена, он принимался у себя наверху декламировать шекспировский текст. Порой он начинал расхаживать по комнате, репетируя заключительную реплику своего персонажа: «Всей вашей подлой шайке я отмщу!» С нижнего яруса я заклинал его: «Флассер, прошу тебя, угомонись!», в ответ на что он орал, или скандировал по слогам, или – по настроению – зловеще шептал все ту же угрозу: «Всей вашей подлой шайке я отмщу!»
Проведя в кампусе всего несколько дней, я начал приглядывать себе новое жилье. Мне нужен был кто-нибудь в одиночку занимающий двухместную комнату и согласный пустить меня на свободное место. Поиски заняли несколько недель; за это время в отношениях с Флассером я буквально дошел до ручки и однажды, разбуженный примерно через час после отхода ко сну, дико взревев, сорвался с нижней койки, сдернул вращающуюся пластинку и – никогда еще я не прибегал к насильственным действиям такого рода! – с грохотом шваркнул ее об стену.