Текст книги "Возмущение"
Автор книги: Филип Рот
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 11 страниц)
С деланной широкой улыбкой Кодуэлл ответил:
– А разве кто-нибудь произнес слово «преступление»? Ты, Марк, обнаруживаешь склонность к драматическим преувеличениям. Это не идет тебе на пользу, и тебе следовало бы над этим поразмыслить. А теперь скажи, как тебе жилось в семье. Хорошо? Как складывались у тебя отношения с отцом и матерью? В той же анкете, где сказано, что ты не веришь в Бога, ты написал, что у тебя нет ни братьев, ни сестер. Значит, если я понял правильно, вы жили втроем.
– А как это можно было бы понять неправильно, сэр? – Заткнись, прикрикнул я на себя мысленно. Заткнись и с этого мгновения прекрати корчить из себя несокрушимый Китай! Но я не мог. Не мог, потому что склонность к преувеличениям была присуща не мне, а декану: сам вызов к нему свидетельствовал, что он придает до нелепости преувеличенное значение тому, что я переехал из одной комнаты в другую. – Я был точен, когда написал в анкете, что мой отец – мясник, – сказал я. – Он и в самом деле мясник. И не я один считаю его мясником. Он и сам говорит о себе точно так же. Это ведь вы назвали его кошерным мясником. Что ж, я ничего не имею против. Но это еще не повод обвинять меня в том, будто я допустил неточность, заполняя анкету для поступления в Уайнсбург. И не был неточностью прочерк, сделанный в графе «Вероисповедание»…
– Позволь перебить тебя, Марк. Как вам троим жилось, с твоей точки зрения? Именно этот вопрос я ведь и задал. Тебе, твоей матери и отцу – как вам жилось втроем? Только ответь мне, пожалуйста, без экивоков!
– Мы с матерью ладили замечательно. И до сих пор ладим. И до самого недавнего времени мы превосходно ладили и с отцом. Окончив школу и еще не приступив к учебе в колледже Роберта Трита, я полгода работал у него в мясной лавке. Мы были тогда близки, как только могут быть близки отец и сын. И лишь в последний год между нами возникло напряжение, из-за которого мы оба сильно страдали.
– А могу ли я спросить, из-за чего возникло напряжение?
– Его беспричинно тревожила моя нарастающая независимость.
– Беспричинно, потому что у него не было повода тревожиться?
– Ни малейшего!
– Не встревожила ли его, например, твоя неспособность ужиться с соседями по комнате уже здесь, в Уайнсбурге?
– Я ничего не рассказывал ему о соседях по комнате. Я не придал этому такого значения. Кроме того, «неспособность ужиться» – это не лучшее определение причины конфликта, сэр. Мне бы не хотелось отвлекаться от учебы на решение явно надуманных проблем.
– Я бы не назвал два переезда менее чем за два месяца явно надуманной проблемой, да и твой отец наверняка тоже. Если бы ты, конечно, ввел его в курс дела, на что он, кстати, имеет полное право. Я не думаю, что ты вообще решился бы на переезд, не говоря уж о двух переездах, если бы сам считал эту проблему явно надуманной. Но хорошо, сменим тему. Скажи мне, Марк, завел ли ты себе кого-нибудь здесь, в Уайнсбурге?
Я покраснел. «Вставай, проклятьем заклейменный…»
– Да, – буркнул я.
– Пару-тройку девиц? Или больше? Может быть, целую дюжину?
– Одну.
– Вот как! Значит, всего одну.
Прежде чем он успел спросить, как ее зовут, и мне поневоле пришлось бы вымолвить ее имя, прежде чем он успел задать второй вопрос, напрямую вытекающий из первого, а именно о характере и близости наших взаимоотношений, я вскочил с места.
– Сэр, – вырвалось у меня, – я категорически протестую против таких расспросов! Я не вижу в них смысла. Я не понимаю, почему должен рассказывать вам о своих взаимоотношениях с соседями по комнате, о своих религиозных верованиях или об их отсутствии, о своей реакции на религиозные верования окружающих. Это мое личное дело, и мое участие или неучастие в общественной жизни – тоже, а мое поведение в свободное от занятий время – тем более. Я не нарушаю закона, мое поведение не приносит никому вреда и не представляет ни для кого опасности. Ни словом, ни делом я ни разу не посягнул на права и свободы других людей. Если чьи-нибудь права в данном случае и находятся под угрозой, то исключительно мои!
– Сядь, пожалуйста, успокойся и попробуй объясниться.
Я сел на место и, на сей раз не дожидаясь приглашения, хлебнул водички. Игра шла уже по-крупному, она становилась для меня непозволительно рискованной, но не мог же я признать свое поражение, если декан, несомненно, ошибался, а я чувствовал свою правоту?
– Я, сэр, категорически протестую против необходимости сорок раз за годы учебы в колледже посетить церковную службу, с тем чтобы быть допущенным к защите диплома. Я не понимаю, по какому праву колледж принуждает меня хотя бы раз выслушать служителя какой-либо религии, хотя бы раз внять христианским гимнам, взывающим к христианскому божеству, меня, убежденного атеиста, которому, честно говоря, претят вероучение и религиозная практика любого рода и толка! – Меня понесло по-настоящему, и, захоти я остановиться, уже бы не смог, хотя и чувствовал себя ослабленным. – Мне не нужно, чтобы профессиональные моралисты в своих проповедях наставляли меня, как я должен себя вести. И бог мне для этого совершенно не нужен. Я вполне способен вести добропорядочную жизнь, не исповедуя верований недоказуемых и невероятных, которые, на мой взгляд, детские сказки, принимаемые на веру взрослыми и ничуть не более основательные, чем вера в Санта-Клауса. Полагаю, декан Кодуэлл, что вам знакомы труды Бертрана Рассела. Бертран Рассел, выдающийся английский математик и философ, в прошлом году был удостоен Нобелевской премии по литературе. Одним из литературных трудов, за которые он и был награжден Нобелевской премией, стало всемирно знаменитое эссе, впервые обнародованное в форме публичной лекции еще в тысяча девятьсот двадцать седьмом году и озаглавленное «Почему я не христианин». Вам знакомо это сочинение, сэр?
– Сядь, пожалуйста.
Последовав указанию, я, однако же, не умолк:
– Я спрашиваю, известно ли вам чрезвычайно важное эссе Бертрана Рассела. Полагаю, что нет. А мне оно, напротив, очень хорошо знакомо, потому что в бытность мою капитаном школьной команды Клуба заядлых спорщиков я заучивал его целыми абзацами. И не забыл – поклялся себе в том, что никогда не забуду. Это эссе и целый ряд сочинений к нему примыкающих представляют собой возражения Рассела не только против христианских представлений о боге, но и против концепций божественного начала, проповедуемых всеми ведущими мировыми религиями, каждую из которых знаменитый ученый считает и неистинной, и необыкновенно опасной. Если бы вы прочитали это эссе – а я настоятельно рекомендую вам сделать это для расширения вашего духовного кругозора, – то поняли бы, что Бертран Рассел, один из величайших логиков, равно как математиков и философов, именно при помощи логики последовательно разрушает доказательства существования бога: аргумент первопричины, аргумент естественного закона, аргумент целесообразности, нравственные аргументы в пользу существования бога и аргумент искупления несправедливости. Ограничусь двумя примерами. Во-первых, обосновывая несостоятельность аргумента первопричины, он утверждает: «…если все должно иметь причину, то должен иметь причину и бог. Если же может существовать нечто не имеющее причины, то этим нечто может быть природа, точно так же как и бог, а значит, аргумент первопричины абсолютно недействителен». Во-вторых, отвергая аргумент целесообразности, он говорит и пишет: «Неужели вы думаете, что если бы вас наделили всемогуществом и всеведением да еще дали бы в придачу миллионы лет, чтобы совершенствовать созданный вами мир, то вы не смогли бы создать ничего лучшего, чем Ку-клукс-клан или фашисты?»[1]1
Здесь Рот несколько «подредактировал» Рассела, у которого соответствующая тирада заканчивается словами «ничего лучшего, чем Ку-клукс-клан, фашисты или м-р Уинстон Черчилль». – Примеч. перев.
[Закрыть] Он вскрывает изъяны в вероучении Христа, каким тот изображен в Четвероевангелии, отмечая, что малейшие доказательства исторического существования Христа отсутствуют. На взгляд Рассела, самым серьезным нравственным изъяном евангельского Христа была вера в ад и адские муки. Рассел говорит и пишет: «Я не могу представить себе, чтобы какой-нибудь человек, действительно отличающийся глубокой человечностью, мог верить в вечную кару», – и далее обвиняет Христа в мстительной жестокости по отношению к тем, кто не прислушается к его словам. Затем Рассел с присущей ему методичностью рассказывает о том, что церковь была и остается «противником прогресса и улучшения во всем, что ведет к уменьшению страданий в мире, ибо ей угодно приклеивать ярлык нравственности к определенному узкому кодексу правил поведения, которые не имеют никакого отношения к человеческому счастью». Религия, утверждает он, основана прежде всего и главным образом на страхе. На страхе перед таинственным, на страхе перед неудачей, на страхе перед смертью. Страх, утверждает Бертран Рассел, является прародителем жестокости, и неудивительно поэтому, что жестокость и религия шагали сквозь века рука об руку. Нам нужно, говорит он, завоевывать мир разумом, а не рабской покорностью тем страхам, которые он порождает. Вся концепция бога совершенно недостойна свободных людей, заключает он. Таковы мысли нобелевского лауреата, подкрепленные его совокупным вкладом в философию, логику и теорию познания, и я целиком и полностью согласен с ними. Изучив их и самым тщательным образом проработав, я намерен руководствоваться ими в практической жизни, на что, сэр, – я надеюсь, вы не будете этого отрицать, – у меня имеется полное право!
– Сядь, пожалуйста, – повторил декан.
И я вновь сел. Я и сам не заметил, что в ходе своего монолога опять не усидел на месте. Должно быть, меня загипнотизировал зачин «китайского национального гимна», неумолчно звучащего в мозгу, и, как загипнотизированный, я отозвался на «Вставай…».
– Значит, вы с Бертраном Расселом на дух не переносите религии, – начал декан, – духовенства как такового да и никакой веры в божественное начало… Не переносите, Марк Месснер, еще сильнее, чем ты не переносишь соседей по общежитию, сильнее, чем ты, насколько я понял, не переносишь своего любящего и работящего отца, который только о том и заботится, чтобы с его единственным сыном ничего не стряслось, чтобы тот ни в чем не нуждался. Насколько я понимаю, отправка тебя в колледж изрядно пошатнула семейный бюджет, или я на сей счет заблуждаюсь?
– А иначе чего ради я бы работал официантом в «Нью-Уиллард-хаус», сэр? Да, с деньгами у него туговато. И, как мне кажется, я вам это уже говорил.
– Говорил? Ну а теперь повтори – только на сей раз, пожалуйста, оставив в стороне Бертрана Рассела, – ты хоть чьи-нибудь убеждения уважаешь, если они не совпадают с твоими? Ты хоть чью-то веру переносишь?
– Я бы сказал, сэр, что не разделяю религиозных верований, исповедуемых девяносто девятью процентами здешней профессуры и студентов.
Тут декан Кодуэлл раскрыл мое досье и принялся неторопливо перелистывать страницы – не исключено (и я надеялся на это), только затем, чтобы не отчислить меня сразу же за гнусный поклеп на весь колледж. Хотя, возможно, он меня просто-напросто пугал и делал вид, что, будучи записным патриотом Уайнсбурга, тем не менее не против изрядно поспорить.
– Вижу, ты хочешь выучиться на юриста – на прокурора или на адвоката, – заметил он. – И нынешнее собеседование доказывает, что юрист из тебя может получиться выдающийся. – Теперь он говорил уже без улыбки. – Когда-нибудь ты не ударишь в грязь лицом и в Верховном суде США. И выиграешь там дело, молодой человек, непременно выиграешь. Меня восхищают твоя прямота, твоя дикция, твое умение формулировать свои мысли; меня восхищают также упорство и уверенность, которые ты демонстрируешь, обосновывая свою точку зрения. Меня восхищает твое умение запоминать прочитанное и к месту цитировать его целыми абзацами, хотя никак не могу сказать, чтобы меня порадовали как твой выбор автора и произведения для цитирования, так и легковерие, проявляемое тобой по отношению к грязным рационалистическим наветам на религию, извергнутым из уст и почерпнутым из трудов такого безнравственного человека, как Бертран Рассел, четырежды женатого, вульгарного распутника, пропагандиста свободной любви и, по его собственному признанию, сторонника социализма, вышвырнутого с университетской кафедры за антивоенную кампанию во время Первой мировой войны, более того, как раз за это упрятанного английскими властями за решетку!
– А как насчет Нобелевской премии?
– Я восхищаюсь тобой, Марк, даже сейчас, когда ты, вскочив с места, стучишь кулаком по моему столу и кричишь мне о Нобелевской премии. Боевого духа тебе не занимать! Меня восхищает это – или, вернее, это меня восхитило бы, защищай ты что-то более достойное, нежели сумасбродные высказывания человека, признанного подрывным элементом не кем-нибудь, а правительством его собственной страны.
– Я не хотел кричать на вас, сэр. Да, мне кажется, я и не кричал.
– Нет, сынок, кричал. Уже не в первый раз и, судя по всему, не в последний. Но это, пожалуй, наименее тяжкое из твоих прегрешений. Нет ничего удивительного в том, что ты избрал образцом для подражания Бертрана Рассела. В каждом кампусе непременно заводится пара-тройка самонадеянных молодчиков, которые провозглашают себя интеллектуальной элитой и, демонстрируя презрение к остальным студентам и даже к преподавателям, упорно шествуют скользкой тропой, заканчивающейся сотворением кумира из какого-нибудь Рассела, какого-нибудь Ницше, какого-нибудь Шопенгауэра. Тем не менее мы не вменяем им в вину их явно предосудительные взгляды, и, разумеется, ты вправе боготворить кого вздумается, сколь бы ни было, на мой взгляд, пагубно это влияние и сколь бы опасны ни оказались последствия поклонения какому-нибудь так называемому вольнодумцу или горе-реформатору, а вернее, агитатору за горе-реформы. Однако, Марк, мы встретились с тобой сегодня по другому поводу, и волнует меня сейчас не то, что ты, будучи капитаном школьной команды заядлых спорщиков, заучил наизусть подстрекательскую речь Бертрана Рассела, которому только того и надо, чтобы плодить в мире смуту и недовольство. Волнует меня твое отношение к товарищам здесь, в Уайнсбурге. Волнует меня изоляция, на которую ты обрек себя по собственной воле. Волнует нескрываемое пренебрежение вековыми традициями нашего колледжа, так ярко проявившееся в вопросе о посещении церкви, об обязательном, но совершенно не обременительном требовании, предъявляемом к каждому студенту, – на протяжении трех семестров всего час в неделю слушать умных, достойных и искушенных жизнью наставников. Это вполне сопоставимо с занятиями физкультурой – также обязательными и отнимающими примерно столько же времени. Мы оба прекрасно понимаем, что прилежное посещение церкви требует не больше душевных затрат, чем регулярные визиты в спортзал. За все годы в Уайнсбурге мне еще ни разу не попадался студент, отказывающийся от посещения церкви или спортзала – а ведь в твоем случае речь идет об отказе от того и другого, не правда ли? – и приравнивающий это законное требование администрации к каторжным работам в соляных копях. Волнует меня то, как плохо ты вписываешься в здешнее сообщество с его сложившимися традициями. Я считаю, что такую ересь – а это ведь не что иное, как ересь! – следует пресекать в зародыше.
Значит, меня исключат, подумал я. Вернут в Нью-Джерси, оттуда призовут в армию и отправят на бойню. Он не понял ни слова из щедро процитированного мною эссе Бертрана Рассела. Или, наоборот, все понял, и меня исключат и отправят на бойню как раз поэтому.
– Я чувствую и профессиональную, и личную ответственность перед нашими студентами, – продолжил Кодуэлл, – перед их родителями…
– Сэр, я этого больше не выдержу. По-моему, меня сейчас стошнит.
– Что-о-о? – Терпение декана наконец иссякло. Ослепительно яркие голубые глаза Кодуэлла взирали на меня сейчас с убийственной смесью недоверия и презрения.
– Меня тошнит, – сказал я. – Кажется, меня сейчас вырвет. Я не могу слушать подобные нравоучения. Я не уголовный преступник. Я не смутьян. Ни одно из этих слов не относится ко мне, и я не согласен с тем, чтобы их ко мне применяли, даже в самом общем контексте рассуждений о моей персоне. Я ничем не заслужил подобной нотации. Если не считать того, что постарался подыскать себе комнату, в которой мог бы спокойно заниматься, ни на что не отвлекаясь, и хорошо высыпаться перед работой. Я не нарушил ни одного правила внутреннего распорядка. У меня есть право не общаться с однокашниками или общаться с ними в той мере, какая мне подходит. Вот и весь мой ответ на обвинения – в целом и в деталях. Жарко у меня в комнате или холодно – это касается только меня, а мне это безразлично. Полно там мух или их нет вовсе, мне без разницы. Мне все равно! Однако дело не только в этом. Вынужден обратить ваше внимание на то, что, споря с Бертраном Расселом и его идеями, вы не нашли ни одного интеллектуального довода в обоснование своей позиции и свели дело к личным нападкам, или, как это формулировали древние римляне, к аргументам ad hominem, что с точки зрения логики аргументом не является. Сэр, смиреннейше прошу вашего разрешения немедленно покинуть кабинет, потому что в противном случае меня, боюсь, вырвет прямо здесь.
– Разумеется, ты можешь уйти. Именно так, Марк, ты и решаешь все свои проблемы – просто-напросто уходишь. А сам-то ты не замечал за собой такой привычки? – С очередной натужной улыбкой, убийственной в своей неискренности, декан добавил: – Прости, что понапрасну отнял у тебя время.
Он вышел из-за стола, и я тоже – как бы с его позволения – поднялся с места, на этот раз – чтобы покинуть помещение. Однако последнее слово должно было остаться за мною.
– Я отнюдь не ухожу от своих проблем. Вспомните, как я только что пытался убедить вас в правоте Бертрана Рассела. И знаете, декан Кодуэлл, мне не понравилось это ваше замечание.
– Ну вот, по крайней мере, от «сэра» мы в конце концов все-таки отделались. А кстати, Марк, – продолжил он, провожая меня взглядом, – как там у тебя со спортом? В досье сказано, что на первом курсе ты играл в бейсбол. Значит, хотя бы в бейсбол ты веришь… И на какой позиции?
– Второго отбивающего. А если понадобится, то и третьего. А в старших классах я был полевым игроком.
– И в нашу команду ты тоже хочешь попасть?
– Я играл в команде первокурсников крошечного колледжа. Туда брали практически всех желающих. У нас в команде принимающими или первыми отбивающими были парни, которые до колледжа биту в руки не брали. А в здешнюю команду мне, скорее всего, не попасть. Я не достаточно хорош для нее. Подают здесь быстрее и сильнее. И не считают игрой в бейсбол попытки просто отмахиваться от мяча, к каким я привык в колледже Трита. Конечно, я мог бы попробовать пробиться в команду, но, думаю, овчинка не стоит выделки.
– Значит, насколько я тебя понял, ты отказываешься играть в бейсбол из-за того, что тебе это не по зубам?
– Нет, сэр! – Я буквально взорвался. – Я отказываюсь играть, потому что реалистически оцениваю свои шансы! А я не собираюсь тратить на глупости время, отпущенное на учебу!.. Сэр, меня сейчас вытошнит. Я же вам говорил. Я ничего не могу с собой поделать. И вот… ох, простите, пожалуйста!
Меня и впрямь вырвало. Хорошо хоть, не на декана и его письменный стол. Нагнув голову, я обильно наблевал на ковер. При втором позыве, пытаясь пощадить ковер, я обблевал кресло, в котором только что сидел, а при третьем – спасая теперь уже кресло – блеванул на одну из застекленных фотографий в рамочках, развешенных по стенам, на групповой снимок непобедимой футбольной команды Уайнсбурга 1924 года.
Кишка тонка оказалась у меня в словесной битве с деканом мужского отделения, как тонка она была в поединках с отцом и соседями по общежитию. Но, преодолев себя, я на сей раз все-таки отважился броситься в бой.
Декан, вызвав секретаршу, приказал ей проводить меня по коридору до мужского туалета, где, очутившись наконец в одиночестве, я вымыл лицо и прополоскал рот, набирая в него воду из сложенных чашечкой ладоней. Я набирал ее в рот и выплевывал до тех пор, пока изо рта и из горла полностью не исчез привкус рвоты, а после, смачивая горячей водой бумажные полотенца, постарался по возможности отчистить свитер, брюки и башмаки. Затем, навалившись на раковину, придвинулся чуть не вплотную к зеркалу и самым внимательным образом осмотрел рот, так и не соизволивший, вопреки голосу разума, вовремя заткнуться. Я стиснул зубы с такой силой, что заболела еще не забывшая удар Элвина челюсть. С какой стати я вообще заговорил о проповедях по средам? Проповеди – это вопрос внутреннего распорядка, сообщил я собственным глазам, которые, к моему изумлению, глядели на меня из зеркала невероятно жалко и загнанно. Посещение проповедей – непременная обязанность каждого, кто желает окончить колледж, особенно желает окончить его лучшим в курсе; к этому следует отнестись точно так же, как к потрошению кур в отцовской лавке. Кодуэлл в одном отношении, несомненно, прав: куда ни пойди, повсюду найдется что-нибудь сводящее тебя с ума: отец, соседи по комнате, обязанность посетить сорок раз проповедь… Так прекрати думать о переводе в другой колледж, соберись с силами и стань лучшим в своем выпуске!
Но, уже собравшись покинуть уборную и поспешить на лекцию о разделении властей в США, я внезапно почувствовал внятный запашок рвоты и, взглянув вниз, понял, что ухитрился – то ли здесь, в уборной, то ли еще в кабинете у декана – ступить в блевотину обеими ногами. Сняв башмаки и оставшись в одних носках, я нагнулся над раковиной и старательно вымыл подошвы с мылом бумажными полотенцами, постарался избавиться от остатков рвоты и ее запаха. В конце концов я даже снял и понюхал носки. И как раз когда я подносил их к носу, в туалет зашли двое студентов. Ничего не объяснив им (просто ничего не сказав), я вновь надел носки, сунул ноги в башмаки, завязал шнурки и удалился из уборной. Именно так, Марк, ты и решаешь все свои проблемы – просто-напросто уходишь. А сам-то ты не замечал за собой такой привычки?
Я вышел из Дженкинс-холла на солнечный свет. Вокруг меня лежал живописный кампус одного из колледжей Среднего Запада. День стоял просто роскошный, еще один погожий осенний день, и все вокруг буквально взывало: «Припади к блаженному источнику жизни! Ты молод и полон сил, а значит, он твой!» Завистливым взглядом окинул я студентов, куда-то спешащих или просто прогуливающихся по выложенным из кирпича дорожкам, пересекавшим четырехугольный двор. Почему я не в силах разделить с ними скромные радости, которые сулит жизнь в этом совершенно самодостаточном маленьком кампусе? Почему вместо этого я постоянно со всеми конфликтую? Началось это дома, с отцом, и преследует меня до сих пор. Сначала Флассер, потом Элвин, теперь вот Кодуэлл. И кто в этом виноват – они или я? Как умудрился я так скоро вляпаться в самую гущу неприятностей, я, у которого до сих пор никаких неприятностей не было никогда! И чего ради ищу новых проблем себе на голову, посылая полные телячьих нежностей письма девице, которая всего год назад попыталась покончить с собой, вскрыв вены?
Я присел на скамью, раскрыл блокнот, скрепленный тремя пружинками, и на чистом листе линованной бумаги принялся сочинять очередное послание Оливии. «Пожалуйста, не оставляй мои письма без ответа. Твое молчание становится невыносимым». Но погода была слишком хороша, а залитый солнечным светом кампус – слишком красив, чтобы молчание Оливии оказалось для меня и вправду невыносимым. Все было слишком хорошо, а я – слишком молод, и мне было не к чему стремиться, кроме окончания колледжа первым в выпуске. Меж тем рука моя выводила: «Я близок к тому, чтобы собрать вещи и покинуть колледж из-за требования посещать проповеди. Мне бы хотелось обсудить это с тобою. Может быть, я вот-вот сваляю дурака? Ты спросила, как могло получиться, что я сюда попал, как и почему решил выбрать Уайнсбург. И я тогда постеснялся ответить. А только что у меня состоялся чудовищный разговор с деканом мужского отделения, который сует свой нос в мои дела и лезет мне в душу, на что – я абсолютно убежден в этом – не имеет ни малейшего права. Нет, это никак не касается тебя или нас. Речь шла о моем переезде в Найл-холл». Я вырвал листок из блокнота с такой яростью, словно листок этот был моим отцом, и тут же порвал его в клочья, которые запихал в карман брюк. Нас! Никаких нас не было!
На мне были серые брюки из шерстяной фланели, спортивная рубашка в клетку и темно-бордовый джемпер с V-образным вырезом. Плюс белые туфли из оленьей кожи. Точно так же был одет юноша, фотографию которого поместили на обложке рекламного проспекта Уайнсбурга, отправленного мною в качестве заявки на поступление в колледж, откуда он вернулся ко мне в Ньюарк вместе с целым набором анкет. На снимке юноша куда-то шагал рука об руку с девицей в вязаном жакете, надетом поверх вязаной же кофточки в тон, и в длинной широкой и плотной юбке темного цвета, из-под которой едва выглядывали ноги в белых хлопчатобумажных носочках и блескучих мокасинах. Девица улыбалась спутнику так, словно он только что сказал ей что-то насмешливо-остроумное. Почему я выбрал Уайнсбург? Да вот из-за этой самой картинки и выбрал! По обе стороны от безмятежной парочки высились покрытые пышной листвой деревья, и шли эти двое по травяному склону холма, а за спиной у них стояли симпатичные домики красного кирпича, увитые плющом, и девушка улыбалась юноше так восторженно, а сам он рядом с ней выглядел таким довольным собой и окружающим, таким беззаботным, что я заполнил все анкеты и отослал их по адресу, и всего через пару недель мне сообщили, что я принят. Не говоря никому ни слова, я снял со своего накопительного счета сто долларов (честно заработанные в отцовской лавке по праву наемного работника на почасовой оплате) и однажды после занятий в колледже Трита отправился на Маркет-стрит, зашел в один из двух крупнейших универмагов города, разыскал там отдел молодежной моды и купил брюки, рубашку, джемпер и туфли точь-в-точь такие, как у парня с обложки. Я и в магазин-то пришел с рекламным проспектом Уайнсбурга; сто долларов были, по моим меркам, целым состоянием, и промахнуться мне не хотелось. Там же, в отделе молодежной моды, я приобрел твидовый пиджак «в елочку». В конце концов от сотни у меня осталась только мелочь на автобус до дому.
Я позаботился о том, чтобы прибыть домой с пакетами и с коробками в час, когда мои родители будут в лавке. Мне бы не хотелось, чтобы они узнали о моих покупках. Да и никто другой тоже. В колледже Трита так не наряжались. Поступив в колледж, мы ходили туда в том же, в чем посещали старшие классы школы. Для учебы в колледже Трита не требовалось обзаводиться своего рода формой. Очутившись дома один, я раскрыл пакеты и коробки и разложил свои приобретения на кровати, чтобы полюбоваться тем, как они выглядят. Я разложил их в том же порядке, в котором предполагал носить: рубашку, пуловер и пиджак поместил на кровати повыше, брюки – пониже, а туфли поставил на пол возле них. Затем сорвал все, что было надето на мне, свалил в кучу, как никому не нужное тряпье, переоблачился во все новое, отправился в ванную, забрался с ногами на приземистый унитаз и получил возможность полюбоваться собственным отражением в зеркале аптечки над умывальником. Стоя на кафельном полу в новых туфлях – и хороши же они были: из выделанной оленьей кожи, на розоватой резине! – окинуть себя взглядом с ног до головы я бы никак не смог. Пиджак был с двумя разрезами сзади. Такой шикарной вещи у меня никогда еще не водилось. Раньше я носил попеременно два пиджака спортивного покроя: первый мне купили в 1945 году на бар-мицву, а второй – в 1950-м на окончание школы. С предельной осторожностью я развернулся на сиденье спиной к зеркалу, чтобы полюбоваться разрезами. С напускной беззаботностью сунул руки в брючные карманы. Но невозможно выглядеть беззаботным, стоя на сиденье унитаза, поэтому я слез на пол, вернулся к себе в комнату, снял обновки, разложил их по пакетам и коробкам, которые упрятал в глубину шкафа – за бейсбольной битой, шиповками, перчатками и видавшим виды мячом. Я не собирался сообщать родителям о своих покупках и ни в коем случае не хотел щеголять в обновках на глазах у товарищей по колледжу Трита. До переезда в Уайнсбург мои приобретения следовало держать в секрете. Они были формой или, если угодно, экипировкой человека, вознамерившегося сбежать из-под отчего крова. С тем чтобы начать новую жизнь. И превратиться в кого-то нового, ничем не похожего на сына мясника из Ньюарка.
И вот именно в этой экипировке я и проблевался в кабинете у Кодуэлла. Именно в этой экипировке я сидел в церкви на проповеди, пытаясь не подцепить заразу благотворного библейского примера, который нам там подавали и преподавали, и подкрепляя эти усилия безмолвным, но яростным пением «китайского национального гимна». Именно в этой экипировке я получил по зубам от Элвина, который чуть не сломал мне челюсть. Именно в этой экипировке я был, когда Оливия отсосала у меня в «лассале». Да, вот это была бы самая подходящая картинка на обложку рекламного проспекта Уайнсбурга: я в этой самой экипировке и Оливия, которая делает мне минет, повергая меня тем самым в полное недоумение.
– Ты неважно выглядишь, Марк. У тебя все в порядке? Позволь, я присяду.
Передо мной стоял Сонни Котлер, одетый точно так же, как я; вот только свитер у него был не просто бордовым, а с вышитой на нем серой ниткой эмблемой Уайнсбурга – такие свитера выдавали членам баскетбольной команды колледжа. Каковым Сонни и являлся, вдобавок ко всему прочему. Легкость и небрежность, с какими он носил дорогую одежду, отлично гармонировали с властным, уверенным и вместе с тем внушающим доверие голосом. Беззаботная и отнюдь не напускная бравада и сознание собственной неуязвимости, коими он прямо-таки лучился, вызывали у меня отвращение, но и очаровывали тоже; пожалуй, в его тоне мне с самого начала почудились – без основания или нет – нотки снисходительности; а вид человека, который ни в чем не знает отказа, странным образом заставил меня подумать, что на самом деле этому красавчику отказано буквально во всем. Но, конечно же, такая мысль сама по себе свидетельствовала о естественной зависти (питаемой робостью) второкурсника к старшекурснику.
– Конечно, – ответил я. – Валяй присаживайся.
– Ты выглядишь так, словно с тебя только что сняли стружку.
У него-то самого, разумеется, был такой вид, словно он только что прибыл из Голливуда, где снимался в любовной сцене с Авой Гарднер.
– Меня вызвали к декану. Мы с ним серьезно поговорили. Можно сказать, поцапались.