Текст книги "Темный круг"
Автор книги: Филарет Чернов
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 6 страниц)
Плюнув подряд несколько раз, он яростно повторил:
– Махан старуха! Махан!
«Махан» (негодная старая лошадь, обреченная на убой) было самым большим ругательством Нафи– тулана.
Ярость сорвала его с постели.
Схватился за сапоги. Стал накручивать портянку на одну ногу и вдруг, еще не успев всунуть ноги в сапог, остановился в радостном удивлении. Потом, будто кто ожег крапивой, пронзительно айкнул:
– Ай-ай! Как мой забыл? Да завтра ж выходит Санько из больницы!
Повеселевший и помягчевший в гневе, пошел он проверить дежурного Глюкова и взглянуть на Муската.
* * *
Ударил себя в грудь, но не почувствовал боли Нафитулан, – ударил, как врага, со всей силой и так и присел-замер на подстилке денника, в труху истоптанной «говорящими» ногами Муската.
Сиротливо и тускло светила закоптелая «летучая мышь». Чуть шевелились пустые и мертвые тени в узком, как гроб, деннике. И уже не чуялось той, так радующий Нафитулана, мускусной, пряной теплоты всегда ровного, здорового и сытого кабардинца.
И от столбняка к бешенству рванулся Нафитулан. С дикой и жадной злобой, с пеной у рта, лязгнув зубами, укусил он себе руку, оттиснув на ней кроваво ряд крепких зубов, и, как старый пес-сторож в пугливой полночи, завыл глухо и протяжно:
– А… а… Муска-а-а-а…
* * *
Много несчитанных километров проскакал и немало истоптал степного ковыля коньими копытами Нафитулан, забыв о своей старости.
Сбитые со всего колхоза, метались всадники– конюхи, подпрыгивая мячами в седлах, – рыскали по всем направлениям великой степи.
Только к вечеру, к ужину следующего дня, погоня вернулась ни с чем.
Сняли табунщики, как беспомощного ребенка, с седла своего бригадира, снесли в горницу и уложили в постель. А старик, еле дыша от изнеможения, все еще порывался скакать. Был он будто в бреду.
* * *
Перед Санько Якушновым, вернувшимся в этот день и как раз к обеду из больницы, стоит большая и полная миска мясного борща. Пар вкусно и пахуче бьет в самый нос Санько, немного вдавленный в переносице и раздавшийся широким копытцем на конце.
Но не ест Санько.
– Ну чего ж ты, Якушнов? – понукают его вяло обедающие товарищи. – Вали, ешь! На нас не гляди. Отбил охоту хорошо поесть враг проклятый, чтоб его не семнадцать частей разорвало! А тебе, после этакой хворобы, во-о как лопать нужно!
Но молчит Якушнов. Карие глаза его с горячим солнечным золотцем, с вечным прищуром вдаль и с широкой калмыцкой раскосостью, доставшейся ему от предков – степных кочевников, смотрят, поверх снеди, в степь. А скулы под тонкой кожей, подсохшей за время болезни, крепко и зло жуют, хотя во рту ничего нет.
– Чего ты, Санько? – уже беспокойно спрашивают его. – Чего ты жуешь?
Упрямо молчит Санько. Зашевелились тонкие, до костей исхудавшие пальцы: судорожно и быстро ходят и сжимаются они, словно стирают что-то твердое, крепко и зло растирают, но в руках его ничего нет.
– Да что ты, Санько?!
Уже не на шутку тревожатся товарищи. Некоторые из них совсем перестают есть, кладут ложки на стол и испытующе смотрят на Санько.
Но Санько не смотрит на товарищей. Он медленно встает из-за стола и, глядя вперед с напряженным прищуром вдаль, что-то словно видя там и пристально рассматривая, уходит, так и не сказав ни слова.
* * *
Шла тревожная ночь…
– Пропал Санько!
Не говорили об этом заболевшему бригадиру Нафитулану: жалели старика. Говорили ему, что Якушнов ушел с новой, организованной колхозом, верховой погоней.
Но почему Санько Якушнов, лихой табунщик, могущий сутками не слезать с коня, отправился в степь пешком, а не на выносливом крепком скакуне?
Этого никто не мог понять.
И едва ли понимал это сам Санько Якушнов.
А потому так взволнованно и тревожно повторяли многие:
– Эх, пропадет Якушнов!
В то, что найдет Санько Муската, не верили:
– Опытный враг! Не в первый раз, гляди, вредит. Не Глюков он. У него, небось, много фамилий. Подложными документами прикрывается. Поймай такого волка!
И жалели Санько Якушнова. Даже говорили так, как будто на благополучный исход и надежды не было.
Нашлись добровольцы и верхами отправились на розыски товарища.
* * *
С Мускатом же было так: сорвавшись с обрыва, он вытянулся по прямой линии над крутизной оврага и на секунду повис в воздухе. Потом упал в прохладную и освежающую котловину, илистую и мягкую, как пуховая перина. И упал Мускат на ноги.
Это и спасло кабардинца.
Ощущение точки опоры и отрезвляющая прохлада успокоили коня.
Нет страхов, нет звериных ликов, нет бешено летящей земли.
Густо-терпок и покоен дух илистого дна, на счастье не трясинного, не засасывающего. Мягко, как свежее сено, шуршит осока, выпрямляясь у горячих ноздрей лошади, ласково щекоча запенившиеся, чуть вздрагивающие губы.
Потом кабардинец пошел по болотцу, запенил, замутил воду, пугая большое лягушачье царство.
И густые, тягучие здесь, болотные туманы заволновались, но уже были они не страшны. То, что было, ему казалось уже смутным и далеким.
На свету, когда туманы, свертываясь, бледнели и паром низко стлались по земле, Мускат уверенно пошел по зарослям, углубляясь все дальше и дальше. Места были совсем незнакомые, чуждые, немного тревожили.
Но когда солнце поднялось над оврагом, оно неожиданно открыло столько спокойных зеленых уголков, столько свежей и влажной травы по обочинам баклушек и котловинок, что уже ни единым лишним встрепетом тревоги не дрогнуло ровно бьющееся
сердце кабардинца.
И многое развлекало его тут: и тишина, теперь совсем не страшная, особенная, глубокая, нежная, зелено-травная тишина, с такими ласковыми ласковыми и тихими-тихими всшепотами осокорей вербняка, бурьянных зарослей; и запахами, – особенными, сложными, – и влажных трав, и тинки болотной, и щавеля их, лошадиного, и дяглы, буйной и мясистой с ее горьковатой терпкостью, неотразимо притягивающей. И всего этого было здесь в изобилии неисчерпаемом.
И почувствовал себя Мускат так хорошо, что, казалось, больше в жизни ничего ему и не надо. Вот так тут он и останется навечно – в этой огромной солнечной чаше, до краев полной земных сладостей.
И еще – трепетное ощущение свободы, дикое и неизведанное, начинало, сперва смутно, овладевать им.
Но, когда четко обозначились над оврагом звезды, и, уже бестуманные, чистые, как эти звезды, росы приятно стали увлажнять раздувающиеся горячей сытью ноздри Муската, он первый раз в жизни ощутил в себе властно притягивающую силу желания полной, стихийной свободы.
Теперь ни за что бы не подпустил он к себе никого из людей. Древнее, дикое, дремавшее смутно, проснулось в нем и толкало его от человека все дальше, дальше в глуби овражные, все дальше, дальше, туда, где чудились ему в росистой и теплой мгле вольные табуньи косяки, на изумрудных равнинах великой степной сыти…
* * *
Может быть, движимый таким же инстинктом, какой был у Муската, Санько Якушнов бросился искать кабардинца сразу же, не раздумывая, в овраг.
В нем жила крепкая надежда найти живым кабардинца. Не успел враг, думалось ему, завершить свое дело. Нелегко сбыть племенного коня. В книгу важных конских родов записано имя Муската. А затаился враг, наверно, до времени с конем в овраге, связав ему ноги крепкими путами.
И собакой, вынюхивающей след зверя, рыскал Санько по зарослям, по болотцам и баклушинам. Забирался в самые непролази. Часто набредал на падаль. Особенно много попадалось следов кровавого пиршества стервятника Сапсана – неумолимого степного хищника. Птичий пух и перья обильно устилали те места, где пировал Сапсан.
Тревожно косился на эти места Санько. Брал страх за Муската: может быть успел погубить его враг?
И тогда солнечные горячие глаза Санько тускнели.
Но надежда быстро возрождалась в нем. Вымок он так, что рубаха и штаны прилипли к телу.
И все искал, искал, устремлялся дальше и дальше в глубь оврага, распоровшего грудь степи на нескончаемое пространство.
* * *
Почти мгновенно в степи падает вечер. На этот раз он выдался теплым и суховейным.
Зашевелились было гнилые болотные туманы подняли свои змеиные головы, казалось, вот зашипят и обрызнут поникшие травы ядовитой росой.
Но нет: растрепал туманы суховей в клочья, словно на куски изорвал извивающееся чудовище.
А вверху небо высинилось чистым, без единой облачной соринки, будто тысячами ветровых табуньих хвостов его вымели.
И звезды низко свисали над оврагом.
Казалось, стоит вот взобраться на крутой гребень – и черпай ковшами-горстями драгоценную россыпь самоцветов.
Но где, где Мускат?!
Санько Якушнов убил бы того человека, который увел Муската. Убил бы так, как он не раз убивал табуньего хищника-волка, захлестывая врага плетью, догнав его на стремительном степном скакуне.
И Санько знал: ему не уйти – этому человеку-волку. Если не он, Санько Якушнов, его найдут другие, те, которые лучше знают эту хищную породу людей.
И верил Санько: настоящие люди выведут человеков-волков.
И тогда будет жить совсем хорошо!
* * *
Зрела ночь.
Светила огромная луна.
Удачи не было у Санько.
Видел он эту ночь, как сквозь бредовой сон. В напряженном воображении одно рисовалось четко, почти осязаемо: Мускат!
И много раз обманывался Санько: причудливую тень принимал за коня.
То сразу вместе – и коня и человека видел Санько: коня и человека верхом на коне.
Тогда Санько весь порывался вперед.
* * *
На рассвете, когда тени, побледнев, стали особенно тревожны, Санько собственную тень принял за убегающего в кусты человека.
Было так: Санько крупно шел – и длиннейшая тень бежала впереди его. У кустов, почернев, она внезапно сжалась до размеров человека, который, не вставая с земли, быстро и, казалось, на животе пополз в кусты…
Санько упал на землю и пополз за ним… Зашуршала и захрустела лиственная и сучковая падь орешника, в сучке сухоломкая, в листе мягкая и терпко-душистая. Санько сгребал ее себе под живот в груды и перекатывался по ним, как по волнам, почти ничего не видя перед собой: здесь и в жгучие летние дни стоял плотный, прохладный и едва проницаемый сумрак.
Но вот, совсем близко, впереди его, что-то вспугнуто шарахнулось, захрустело, а над ним, вверху, словно от сильного порыва ветра, тревожно закачались и зашумели ветви.
Казалось, было внезапно вспугнуто что-то живое и крупное.
«Мускат!» – хотел крикнуть Санько, но задохнулся от волнения. Однако, с силой взметнул руки ловя наобум, и руки его ухватили что-то живое, старавшееся вырваться.
– Волк! – выкрикнул Санько, передохнув, и уже четко ощущая в руках рвущийся человечий сапог.
– Пусти, сатана! Какой я волк?! Ногу я сломал. Пусти!
Но Санько не отпускал.
Голос человека почудился ему знакомым, хоть и очень смутно. Только раз слышал он этот голос, будучи уже больным. И даже какие-то не то усы, не то огромные, рачьи клешни, он вспомнил, шевелились тогда перед его глазами.
– Где Мускат? – успел спросить Санько – и захрипел: человек схватил его за горло и стал душить.
Санько задыхался, но изо всей силы рванул сломанную ногу врага.
Человек взвыл от боли. Руки его ослабели.
И Санько удалось вырвать голову из петли.
Враги грызлись зубами…
Орешник, будто протестуя, бушевал в вершине: яростный клубок, катаясь под ним, гнул, валил и ломал его у самых корней.
Санько Якушнов уже был полугол: его ситцевый мокрый «парусишко» на клочки разодрали не руки, а будто острые когти свирепого Сапсана.
И все же одолел Санько.
Изловчась, он успел схватить врага за горло, душил его бешено и молча: в эту минуту забыв даже о Мускате.
Почувствовав труп в руках, Санько опомнился и разжал руки. Они были липки, в слюне задушенного им человека. Метнулся обтереть их о рубаху – и только тут ощутил, что он голый.
* * *
– Мускат! Мускат! – кричал Санько, ползая в кустах и дрожа от страха: вот наползет на убитого или изуродованного коня.
Теперь Санько мало верил в невредимость Муската.
Но, выбравшись из кустов на свет (светало стремительно), Санько во всю силу легких – раскатисто – в согнутую дудкой кисть руки все же продолжал звать Муската.
Бежал и звал:
– Муска-а-а..! Муска-а-а-а-а…!
– Аа-а-а-а… – откликнулось далекое, но четкое и гулкое овражное эхо.
И оно докатилось до Муската, и, неузнанное, крайне встревожило и насторожило кабардинца, с каждым часом все больше и больше дичавшего.
Он повел ушами в ту сторону, откуда накатило эхо, и вслушался.
Вот еще раз накатило оно – ближе, четче.
Вот в третий раз заакало так близко, что Мускат резко шарахнулся в сторону от испуга, однако не пошел наутек и остановился, колеблясь: что это – зверь или человек?
И если бы еще раз накатило это встревожившее Муската эхо, он решительно пустился бы наутек – в противоположную от враждебного звука сторону.
Но что это? Раскатистое «а-а-а» теперь отчетливо слагается в звучное слово – Мускат.
Знакомый, совсем знакомый голос зовет его. Только надо вспомнить, вспомнить…
Что-то дикое и темное еще мешает Мускату вспомнить.
– Муска-а-а… а-а-а..!
Вот-вот, совсем близко, за этими рогатисто-ветвистыми ивами раздается голос.
Весь в струну напрягся Мускат – и вспомнил – узнал.
С бурной силой ударил задними копытами в землю: овражный дерн полетел комьями вверх. Изогнул шею Мускат, раздул ноздри и заржал. Заржал звонко, трубно…
При встрече коня и человека, казалось, стерлась на миг грань различия между ними.
А потом, после порыва радости, полуголый Санько бегал вокруг кабардинца, как безумный, весь – одна напряженная мысль: здоров ли Мускат?
Трясущимися руками, лаская, гладя, ощупывал он его ноги, бока, круп, спину, шею, – обвивал его голову руками, притягивал к себе и смотрел-впивался в его глаза, в которых уже таял зеленоватый огонек дикости и проступал ровный, теплый и спокойный свет мягкого, чуть темного бархата.
И радовался и боялся радоваться Санько – вдруг обнаружит страшное?
Огладил, ощупал коня. Послюнявленным пальцем стер на атласистой рыжинке тугого крупа какое-то серое пятнышко.
И вот последнее должен был испытать Санько – бег Муската, его ветровой, легкий, как лет птицы, бег.
Напрягся Санько, укрепил ноги, потом пружиной оттолкнулся от земли и ловко, как подобало ему – испытанному табунщику – мягко, опустился на изгиб тонко вырисованного крестца породистой лошади.
Не дрогнул Мускат. Не шелохнулся. Был крепок по-прежнему, как сталь.
И когда Санько, пожав ласково коленями его тугие бока и по-особенному, по-табунщицки гикнул, наклонясь к его шее, почти касаясь головой его головы, Мускат послушно и стремительно взмыл на некрутой здесь взлобок оврага, куда направил его Санько.
Вздымился пылью – сухим прахом сыпучий овражный суглинок.
Вынесся Мускат на чистое и ровное степное лоно.
Дикий восторг охватил и Санько: и он по-лошадиному заржал от радости.
* * *
На медленном восходе великого степного солнца табунщики, пасшие мощные косяки маток на ближних к колхозу выгонах, видели нечто совершенно необычайное.
Голый человек, бешено-дымно завихривая песчано-степную дорогу, мчался к селению.
Голый человек держал рупором у рта кисть руки, а другой обвивал крутящуюся шею коня.
Конь и человек трубили…
«Знамя». 1934, № 12.
О ФИЛАРЕТЕ ЧЕРНОВЕ И ЕГО ТВОРЧЕСТВЕ
Евгений Кропивницкий. Воспоминания о Филарете Чернове1. Вступление
Не систематически, не последовательно, а так, что вспомнится, – так вот, я решил сделать запись о Филарете Ивановиче Чернове, моем друге и замечательном поэте-лирике, родившемся в 1877 году в городе Коврове и умершем 4 декабря, в 8 часов утра, в 1940 году в Москве.
2. Келия
Узкая комната, диван, маленький письменный столик, где обедают и пьют чай, табуретка и стул – вот и вся обстановка комнаты, где проживал Филарет Чернов в Москве в Малом Факельном переулке.
Стены комнаты были сплошь покрыты вырезками картинок из «Нивы», «Родины», «Пробуждения» и прочих иллюстрированных журналов. Все эти вырезки крепко приклеивались к стене, одна к другой, и получалось нечто вроде обоев. Комната всегда была чисто прибрана, на оконце стояли цветы герани и бегонии, около письменного стола виднелся бюст из серой глины хозяина этой комнаты Филарета Чернова. Комната напоминала келию.
3. Голуби
Вся небольшая площадка, с булыжной мостовой двигалась, переливалась серо-радужными переливами – это было как-то странно, почти нереально. Среди площадки стояла баба с корзинкой семян, и когда кто-либо, любивший интересные зрелища, покупал у этой бабы семя и бросал на мостовую – эта живая колеблющаяся мостовая бурлила тысячью сизарей, и это было очаровательно. Филарет Иванович, весь загоревшийся, с блестящими глазами, быстро пошел к зрелищу. Я поспешил за ним.
– Вот жизнь, какая радость жизни здесь, – сказал он, – и как много здесь русского, старинного!
4. Первый раз
Я помню (это было в Перове), отец однажды приехал не один, с ним приехало двое.
Один был солидный и большой – это был замечательный певец Александр Григорьевич Ляхович. Другой был молодой, широкоплечий, плотный человек с каким-то рысьим взглядом и негладкой кожей на лице – это был Филарет Иванович Чернов.
Я тогда был еще очень мал, но помню, как эти двое произвели на меня большое впечатление.
Да, Чернов тогда же читал свои стихи. Я это помню… Я первый раз тогда увидел его.
5. Конец
О, слово странное «конец»,
Конец – нет жизни боле.
Е. К.
И вот конец!
Конец наступил 4 декабря 1940 года. Кремация 7 декабря в 12 часов.
Он умер в психиатрической больнице.
Я зашел как-то на квартиру к Чернову.
Необычный случай: Чернова не было дома.
Через неделю я снова зашел: мне сказали, что его нет дома.
Я заходил через известные промежутки, и каждый раз его не оказывалось дома.
Однажды жена сына Чернова пригласила меня в комнату и рассказала следующее:
Последний раз запой продолжался больше обычного (обычно он пил 5 дней, после чего наступала мучительная реакция).
Мученья после запоя были на этот раз нестерпимыми. Эти мученья были настолько тяжелы и невыносимы, что Чернов пробовал несколько раз вешаться. Повеситься ему не удалось: его отправили в дом умалишенных.
В доме умалишенных он долго страдал.
Он упросил жену, Нюру, взять его из больницы, но тоска была так невыносима, что он принялся за старое: вешаться.
Пришлось второй раз отправить в психиатрическую лечебницу.
Через год он умер.
6. Запои
«Глубокоуважаемый Леонид Иванович, обращаюсь к Вам с большой просьбой, в надежде, что Вы сделаете все от Вас возможное, чтобы выручить меня из безвыходного материального положения, о каком Вы и не представляете. Вам, вероятно, не безызвестно, что в последний мой несчастный запой я был какими-то ворами обобран совершенно, буквально до нижнего белья, и брошен в канаву, где едва не утонул».
Так писал Филарет Чернов моему отцу.
Мне он неоднократно и подробно рассказывал о своих запоях. Ночлежки, Хитровка, участки, канавы, тротуары, мостовые и проч. – вот те места, где в беспамятстве опьянения находился он во время запоя.
После запоя обыкновенно наступала мучительная реакция. Было настолько тяжело, что, по его словам, ему хотелось наложить на себя руки.
Помню, как однажды, когда он обедал у нас в Царицыне, он за обедом выпил две рюмки водки.
На другой день отец сообщил, что Чернов запил.
Незадолго до смерти мы с ним были у художника Мещерского, – Чернов там выпил вина, и после этого он запил, и эти запои уже продолжались до последнего, вышеупомянутого запоя.
Однажды я вошел к нему – он лежал со сломанной ногой. Выяснилось: хотел идти за водкой, жена Нюра не пускала, тогда он бросился из окна.
Отец Чернова был в городе Коврове заведующим водочного предприятия, где делали спирт и водку. Он страдал жестоким запоем, который продолжался по месяцам. Во время таких запоев отец Чернова выбегал из города, бежал по дорогам, полям, лесам – ему казалось, что за ним гонятся черти.
Говоря о своем запое, Филарет Иванович всегда связывал это с наследственностью.
7. Мнительность
Если во время запоев Чернов не жалел себя, и подчас смерть ему была даже желанна, то в дни трезвости им овладевал сильный испуг перед смертью: он кутался, носил пальто и калоши даже в жаркую погоду, наблюдал, чтобы все форточки были закрыты, и сидел в своей горлице-келии тепло одетый, в валенках и т. д.
Он любил уют.
8. Рак
Однажды, когда у него заболел живот – он подумал, что это рак. Он пришел в ужас. Но ему казалось, что его поэзия может погибнуть, что он не успеет написать должного количества, чтобы утвердить себя в мире как поэта. Тогда он рассчитал, что рак длится около года и за это время он сумеет написать энное количество стихотворений. И вот он принялся усердно, не теряя драгоценного времени, сочинять стихи.
В последние годы жизни ему самому это казалось странным.
– Мне сейчас решительно все равно, что будет с моими стихами после моей смерти, останутся они или пропадут, – говорил он.
И уже больше не писал стихов.
9. Уничтожение стихов
Иногда Филарет Чернов начинал уничтожать свои стихи. Делал это он с каким-то мучительносладострастным чувством. Все то, что ему казалось лишним или слабым, он уничтожал. И уничтожая свои стихи, он часто уничтожал исключительно сильные вещи. Потом он писал новые стихи с новым подъемом, с новым вдохновением. Он уничтожал письма, которые он получал, рукописи других поэтов, книги и т. д.
Какое-то садистическое чувство владело им при этом уничтожении, и он, рассказывая мне, как он это делает, всегда себя не только оправдывал при этом, но и находил, что это так и надо делать.
– Я написал свыше 5 тысяч стихотворений, – говорил он, – и так мало у меня осталось.
– Я иногда, – говорил он, – садился и неделями писал, писал, писал. Писал по сотне стихотворений, какое-то безумие, припадок творчества овладевал мною, и я писал, писал. Потом я уничтожал написанное.
10. Бездна
Однажды Чернов приехал к нам на дачу в Царицыно. Мы пошли с ним к моим теткам, которые жили на втором этаже маленькой дачки с балкончиком, выходящим на крохотный овражек. Чернов вышел на этот балкончик, заглянул в овражек – и вдруг быстро отскочил, крикнув испуганно: «Бездна!!»
11. Цилиндр
Когда мы жили на даче в Перове, Чернов часто приезжал к нам. Он был тогда молод и одевался очень нарядно. У него были длинные волосы, спускающиеся на плечи, на голове у него был надет цилиндр. Весь вид его был тогда крайне оригинальный.
12. Аннушка
В Перове у нас жила девушка лет 26. Чернов часами сидел с нею на террасе и что-то тихо-тихо шептал ей. Я помню его горящие глаза, от него веяло страстью. Эту девушку звали Аннушка, она сильно хромала на одну ногу, и вся она была земная, вся влекущая земной плотью, и я, будучи еще ребенком, ощущал в беседах с нею Чернова какую-то непонятную мне тогда напряженность, что-то влекущее и жуткое. Когда я к ним приближался, Аннушка говорила мне: «Деточка, не мешай, видишь, мы разговариваем».
Мне это было неприятно, и я отходил от них.
13. Детство
Эх, какое детство было у Филарета Ивановича Чернова! Он любил свое детство, любил рассказывать о нем, и рассказывал подолгу и с увлечением.
В центре его детства стояла его мать. Мать свою он страшно любил и воспоминание о матери осталось в нем на всю жизнь, как что-то лучезарное и бесконечно теплое. Вся нежность души его связана с матерью, все лучшие чувства его хранили как драгоценность – мать.
Всё громче детства голоса,
Всё ярче милых лица,
Младенческие небеса,
Младенчество мне снится.
Босоногий мальчик бегал по городу Коврову, с увлечением играя с прочими мальчиками этого города.
Многое рассказывал Чернов, многое вспоминал, и все мечтал написать большую, интересную книгу о своей жизни, о своем детстве.
14. Цыганка
А вот когда Чернову было 12 лет от роду, готовились к свадьбе в доме отца, выдавали кого-то замуж. Родственницы понаехали для приготовлений к свадьбе, шитья приданого и проч. И стало людно у Черновых. Чернов спал на женской половине на полу и постель стелил свою рядом со спавшей около него цыганкой, тоже имевшей какое-то отношение к свадьбе и к дому Черновых.
И однажды ночью получилось так, что цыганка, лежащая рядом, по соседству, соблазнила мальчика. Их ласки продолжались довольно долго, но вот однажды отец позвал Филарета и запретил ему спать на женской половине.
Как страстно и настойчиво преследовал и умолял он цыганку! Напрасно – она… Она, видимо, больше не смела продолжать начатое, видимо, отец и с нею имел разговор.
15. Кухарки
Любовная страсть у Чернова была огромна. Начав любовную близость с женщиной в детстве, с 12-летнего возраста – он пронес ее через всю жизнь до старости.
Он уже не мог остановиться, и объектами его страсти, пока он жил в родительском доме, были кухарки, служившие у Черновых.
Он подробно рассказывал мне о своей страсти к женщинам на протяжении всей своей жизни и всегда говорил при этом, что его поэтические увлечения питались этой страстью, этой жаждой любви и сближений.
16. Изнасилования
Но порою его страсть доходила до звериности, до исступления. Он рассказал мне однажды, как он на протяжении своей жизни пытался изнасиловать и изнасиловал несколько женщин.
17. Монастырь
Бабушка Чернова и его мать были очень набожны, и эту набожность, наивную веру, воспринял от них Филарет Чернов; и когда он был молод, захотелось ему уйти от мирских бед, в монастырь, укрыться там и грехи замолить свои.
Взяли его в монастырь, поставили келейником при отце игумене, и жил там Чернов, Богу молился, горницу отца игумена убирал, посох подавал ему, лампады оправлял и жил сначала мирно.
Но бес начал мучить Чернова – и решил он, что Пресвятая Богородица вовсе не Богородица, а так себе вроде девки гулящей. И стал он ересь эту на берегу озера двум монахам рассказывать.
Не понравилось это монахам. Столкнули они его в воду и чуть не утопили. Едва спасся.
18. Пьянка
В монастыре иной раз начиналась гульба да пьянка. Филарет Чернов участие тут принимал большое. Да все сходило тихо-мирно, отцы были люди тихие, смиренные, наивные, молодежь не шибко преследовали.
19. Убийство
Но когда кончилось дело убийством, позвали Филарета Чернова к монастырским начальникам и попросили удалиться из монастыря. И пошел, пошел он по дорогам и все боялся, все опасался, как бы это послушники в лесу не подстерегли его да не убили бы в отместку за убитого.
И все представлялась ему вчерашняя попойка, и как это он все за топор хватиться хотел, и потом была драка, и кровь, лужа крови, и человек в рясе с окровавленной головой.
И припоминал он, как его схватили, связали и отвели к игумену…
И шел он, и боялся, и глядел на темный лес.
Шел в мир…
Этим кончилось пребывание Чернова в монастыре.
20. В Москве
В Москве Филарет Иванович устроился конторщиком. Всю свою жизнь до революции он работал в Службе Сборов Московско-Курской железной дороги в качестве конторщика. Поступив на жел. дорогу, Чернов познакомился с моим отцом, Леонидом Ивановичем Кропивницким, человеком очень культурным, любящим искусство, обладавшим прекрасным голосом, умевшим исключительно хорошо читать стихи, понимавшим и ценившим поэзию.
Отец был писателем, прозаиком, напечатавшим несколько рассказов. После его смерти остались рукописи в количестве 30, которые я сдал в Литературный музей на Волхонке Бонч-Бруевичу.
Чернов в дни своей молодости крайне нуждался в поддержке опытного, культурного руководителя, т. к. он образования не получил, окончив только начальную школу.
Отец мой для Чернова явился именно таким руководителем. Обнаружив в Чернове поэтический дар, Леонид Иванович зорко следил за развитием его таланта.
Я припоминаю, как он частенько приносил его рукописи, исправлял их, писал о них отзывы и поправлял бесчисленные грамматические ошибки.
А Чернов все рос и рос как поэт и, будучи очень способным и умным человеком, быстро научился и правописанию, и подлинно поэтическому отношению к творчеству, и технике стиха.
Когда отец однажды спел ему какой-то романс Чернов был так поражен этим, что написал и посвятил отцу следующее стихотворение:
Ты запел… Голос твой зазвучал,
Полились невеселые звуки –
Я в них много любви услыхал
И страстей преждевременных муки.
Ты всё пел и всё пел… Я стоял,
Пораженный могучей душою –
Голос твой, замирая, рыдал
И сливался с сердечной тоскою.
21. Почерк
В результате упорной и длительной работы над почерком Филарет Чернов достиг изумительных результатов в писанье букв и слов. В то время как у большинства пишущих существует какое-то наплевательское отношение к тому, как они пишут, а иной так пишет, что сам черт там ничего не разберет, Чернов, обладая хорошим вкусом и стремлением к уютности, шаг за шагом вырабатывал свой почерк – и достиг блестящих результатов. Сначала он писал, как многие – ахово, но начав работать над своим почерком, он стал писать с наклоном в обратную сторону, затем прямо, затем косо, и наконец опять прямо. Сначала он писал крупно, потом страшно мелко и наконец, выработал тот стиль почерка, которым писал все время. Он ненавидел расхлябанные, бесшабашные почерки и часто говорил:
– Смотрите, как этот субъект размахнулся, он не жалеет бумагу. То, что он здесь написал на целой странице, у меня бы уместилось на осьмушке страницы. А вот, поглядите эту рукопись – ничего не разберешь. Ах, какая небрежность, как противно смотреть на это! – И он рассказывал, как однажды из одной редакции, где обычно непринятые рукописи уничтожались, ему прислали обратно его непринятые стихи и написали: «Так хорошо написанную рукопись мы не решились уничтожить и высылаем Вам обратно».
22. Н.Н. Яновская
Войдя в наше семейство, Чернов познакомился с сестрой моей матери, Надеждой Николаевной Яновской, впоследствии носившей фамилию своего мужа Матвеева.
Яновская была для Чернова единственной и притом беззаветной любовью, которую он пронес через всю свою жизнь.
К ней относится масса посвященных ей стихотворений.
Моя любовь уже не на земле, –
Она ушла в эфирность созерцанья.
Тень светлая ложится на челе,
Тень светлая от самого страданья.
Или:
Ты приснилась мне зыбкой и нежной,
Как туман предрассветный,
Я любил безнадежно,
Я любил безответно.
23. Письмо
Глубокоуважаемая Надежда Николаевна!
Посылаю мои скромные стихи или, вернее, часть души моей. Вы – чуткая, вы – нежная, поймете, как будет невыразимо-болезненно всякое постороннее прикосновение к тому, что для меня так сокровенно-интимно. Говорю вам открыто и прямо: я вас люблю! И право любить вас – это мое право, и вы его у меня не можете отнять.
Ваше право только не ответить на мое чувство, как вы уже раз не ответили на него. Ваше право еще больше: вы можете не принять и моих тайных признаний. Пусть так: моя любовь уже привыкла быть безнадежной!
Вот я написал это письмо, и мне страшно посылать его: я боюсь, что оно будет последним.
Ваш раб и поэт
Филарет Чернов.
Я жду: откликнетесь ли вы?! Но не пугайтесь, не на любовь мою, конечно… На письмо…