Текст книги "Где кончается небо"
Автор книги: Фернандо Мариас
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 12 страниц)
Аточа, лабиринт времени
Лабиринты времени…
Первый поворот: тридцать шестой год, Хоакин Дечен в последний раз смотрит на маленькую вторую Констанцу в доме на площади Аточа.
Второй поворот: две тысячи четвертый год, миг, когда я впервые увидел другую Констанцу – третью (предположительно третью) – в кафе на вокзале Аточа.
На месте перронов здесь теперь устроили большой зимний сад с пальмами, а на втором этаже, в глубине, – кафе и ресторан с террасой. Атмосфера в этом месте особенная, не мадридская, и дышится здесь совсем по-другому из-за увлажнителей воздуха, которые облегчают жизнь произрастающим здесь пальмам, а заодно, наверно, и черепахам, обитающим в маленьком пруду у входа. Писатель, даже если это писатель-неудачник, имеет право на свои странности; я, к примеру, всегда воображал, что здешние влажные испарения обладают магическими свойствами, по крайней мере, способствуют развитию литературных способностей. Я часто назначаю здесь встречи, надеясь, что собеседник, вдохнув воздух этого места, тоже попадет под его колдовское обаяние.
Уж не знаю, есть ли какие-то реальные основания у моих фантазий или нет, только от единственной посетительницы кафе, сидевшей в этот час за столиком, и впрямь веяло таинственностью. А может, я все это придумал, с меня станется.
Но была ли это Констанца – третья Констанца? Девушка сосредоточенно уткнулась в какие-то листки, испещренные цифрами, так что у меня была возможность хорошенько разглядеть ее перед тем, как подойти и заговорить. Итак, вопрос первый: действительно ли передо мной дочка второй Констанцы и внучка Констанцы дель Сото-и-Оливарес, или просто Констанцы Сото? Может, это родство – плод воображения Дечена? Или моего? Как бы то ни было, Дечен верил, что это третья Констанца. Разве он не свел счеты с жизнью ради нее и для нее? И вот теперь она сидит себе и преспокойно попивает чай в нескольких метрах от того места, где бомба убила ее бабушку много лет тому назад.
Лет ей было на вид двадцать пять – тридцать. Впрочем, я никогда не умел толком определить возраст человека. Наружность у нее была самая что ни на есть обыкновенная, пройдешь мимо – не оглянешься. Маленькая, крепкая, может, лишних пару килограммов. На ней были удобный джинсовый комбинезон с нагрудником и ковбойские сапоги. На соседний стул она небрежно бросила широкополую мужскую шляпу. Внешность, мода – такие пустяки, похоже, не особенно волновали третью Констанцу. Она полностью погрузилась в свое занятие и время от времени гримасничала и сосредоточенно шевелила губами, будто что-то шептала. Да, не красавица: круглолицая, нос длинноват… Девушка как девушка, ничего особенного. Иссиня-черные волосы коротко острижены. Кстати, а ведь Дечен нигде не пишет, какого цвета волосы у его Констанцы – той первой, уже почти мифической, которую любили трое мужчин и которой многие восхищались (пожалуй, и я в их числе). Но вообще-то, если верить описанию влюбленного Дечена, та Констанца никак не могла быть бабушкой этой девушки, по уши закопавшейся в свои бумажки. Конспекты, наверно. Или сама чьи-то контрольные проверяет. Она и впрямь была похожа на учительницу. А может, мне так показалось потому, что я – непонятно с какой стати – вообразил себе, что та, первая Констанца непременно бы стала учительницей, если бы выжила?
И тут девушка взяла со стола чайник и подлила себе чаю. И я увидел ее руки.
Длинные, ловкие, изящные белые пальцы… Как завороженный, я смотрел, как эти руки наливают чай, отводил глаза, делал шаг к ней, потом опять смотрел, как они высыпают в чашку сахар из пакетика, снова отводил глаза, опять делал шаг, смотрел, как они помешивают чай ложечкой, – смотрел и не мог оторваться.
Она отпила глоток и что-то стала записывать на листке. Левой рукой. Получается, эти руки она и впрямь унаследовала у той самой Констанцы Сото, минуя все лабиринты времени? Так и есть, теперь я это чувствовал.
Внезапно руки застыли в воздухе. Я готов был поклясться, что они смотрят на меня, точно так же, как я на них. Левая рука положила шариковую ручку на стол, подождала немного и сказала:
– Привет, я Констанца.
Нет, я не вру, мне правда показалось, что рука заговорила. Иллюзия была такой полной, что я вздрогнул. Я поднял взгляд и посмотрел в глаза девушке. Она улыбалась. Увидела мое слегка ошарашенное лицо и повторила:
– Привет, я Констанца. Мы ведь с тобой договаривались? Ты видео мне должен был передать. И книгу.
И то и другое я держал в руках, поэтому она меня и узнала. Пакетик с подарком лежал у меня в кармане.
– Да, конечно, прости! Я просто не знал, ты это или не ты. Семи ведь еще нет, вот я и сомневался…
– Мне тут нужно было это все просмотреть, – сказала она, небрежно ткнув пальцем в свои бумаги. – Тарифы, расписание полетов и все такое. Просмотреть и, что называется, утвердить. Ну так что же ты мне хотел передать? И где Хоакин?
– Как ты сказала – расписание полетов?… Послушай, а где это ты работаешь? – небрежно спросил я, изо всех сил стараясь держаться естественно.
– У меня своя авиафирма. Вернее, будет фирма, с завтрашнего дня. «Авиетки Аточа». Я знаю, по мне не скажешь, но я на самом деле летчица. Ну так что, отдашь мне пакет или так и будешь стоять? И что там, кстати?
Что сказать ей? Недолго думая, я выбрал самый простой ответ:
– Не знаю.
– А Хоакин? Он-то почему не пришел?
– Не знаю, – соврал я. Но тут же передумал: – Вернее, знаю. Он там, на видеопленке.
Она приглядывалась ко мне растерянно и с опаской. В глазах у нее блеснула тревога. Она не могла знать, что произошло на аэродроме, но, видно, поняла: что-то случилось. Что-то очень важное.
– Послушай, – я решил не ходить вокруг да около, – а Хоакин Дечен – он тебе кто?
Констанца слегка нахмурилась. Похоже, почувствовала, что я не из праздного любопытства спрашиваю; может, что-то такое было у меня во взгляде, после того как мои глаза увидели смерть Дечена. Она помолчала немного и ответила:
– Мой компаньон. С завтрашнего дня.
– Ну а пока что?
– Друг.
Я поднял брови. Дружба между девушкой и стариком за восемьдесят? Ага, кому-то другому расскажи. Она, видно, и сама поняла, что это прозвучало неубедительно, и поспешила уточнить:
– Ну, скажем так, не обычный друг. Скорее, друг моей матери.
А ведь я только что прочитал, как он ее увидел впервые, твою маму, без малого семьдесят лет тому назад, в этом самом доме, из которого я только что вышел… Беспомощная крохотная девочка на руках у дона Мануэля – возможно, еще более беспомощного.
– А мама твоя с ним когда познакомилась? Когда уже взрослая была? – увидев удивленное лицо Констанцы, я поспешил добавить: – Или раньше? Ну, может, еще в детстве…
– Слушай, ты только не обижайся. А как насчет тебя? Сам-то ты кто такой, можно наконец узнать? – перебила меня Констанца. И подалась вперед, пристально глядя мне в лицо. – Так… Что-то случилось с Хоакином?
– Давай сначала ты ответь, хорошо? – это прозвучало глупо и неуместно, детские игры какие-то. – А потом уже я расскажу тебе все. Все что захочешь.
Ну и рассердилась же она – и была права, наверно. Встала, взяла книгу и кассету.
– Все, я пошла.
И действительно повернулась и пошла прочь. Левша, как и ее бабушка, и с таким же твердым характером.
– Послушай, ты имя на стене видела? – крикнул я ей вслед, когда она уже была у самой двери. – И дату?
Она застыла на месте. Никакой надписи, конечно, она не видела, это было ясно по ее лицу. Но, похоже, сообразила, что это дело касается ее напрямую.
– Констанца, седьмое ноября тысяча девятьсот тридцать шестого года. Ты видела когда-нибудь эту надпись на стене?
И тут она рассмеялась – не сдерживаясь, от души.
– Так ты все это придумал, чтобы меня закадрить?
Я даже не улыбнулся. До меня вдруг дошло. Я затеял слежку за Деченом, влез без спросу в чужую жизнь – в его жизнь, в жизнь третьей Констанцы. Так должен быть от меня хоть какой-нибудь толк? Значит, я сейчас должен быть рядом с ней, смягчить удар, не допустить, чтобы она узнала о смерти старика из видеозаписи. Нужно сказать ей, тянуть больше нельзя.
Я подошел к ней – она не отстранилась, не попятилась. Только как-то сжалась вся, втянула голову в плечи. Наверное, почувствовала, что на нее надвигается какое-то неминуемое несчастье.
– Твой друг Хоакин разбился на самолете пару часов назад. Мне очень жаль.
Она коротко, с силой, вдохнула и выдохнула два или три раза и, нащупав рукой ближайший стул, опустилась на краешек.
– Это… там? – сказала она.
Я не понял вопроса, тогда она молча показала на кассету.
– Да. Он нанял оператора, договорился, чтобы тот заснял фигуры высшего пилотажа. А потом самолет рухнул, и оператор, естественно, заснял и это. Такова официальная версия. Но у меня есть своя. Я думаю, он нанял оператора, чтобы тот снял и то и другое – и фигуры пилотажа, и самоубийство. Потому что я почти уверен: он не случайно разбился. И он хотел, чтобы ты это увидела, хоть и знал, что тебе будет очень больно. Не спрашивай меня почему. Я и сам не знаю. Но эта запись, эти кадры его самоубийства – это его завещание тебе. Его наследство.
– Ты здесь неподалеку живешь? У тебя есть видеомагнитофон? Я должна это увидеть. Прямо сейчас.
– У меня нет, но у него был. У него дома, здесь недалеко. Я там работаю, стены скоблю перед ремонтом. Поэтому я обо всем узнал.
Констанца покачала головой; казалось, у нее в голове не укладывается столько новой информации…
– У него дома? У кого?
– У Хоакина. В мансарде, тут неподалеку. Только не говори, что ты там никогда не была…
– Хоакин жил здесь, в центре?
– А ты что, не знала?
– Мне он сказал, что живет в поселке рядом с аэродромом.
– Да нет, у него тут поблизости отличная квартира. Была. Где на стене та самая надпись. Пойдем, там есть видеомагнитофон.
Я кивнул ей: пошли, мол, не упрямься. Она подумала пару секунд и встала.
Мы перешли улицу, вошли в вестибюль. Поднялись по лестнице. Констанца шла впереди, оглядываясь по сторонам, будто окна, выходящие во внутренний дворик, и лампочки на лестничных площадках, и деревянные панели на стенах могли рассказать ей что-то новое о Хоакине Дечене, которого она открывала для себя заново. А ведь этим стенам действительно было что рассказать. В доме много лет не было ремонта, так что юный Дечен, влюбленный предатель, вполне мог касаться паркетных половиц или лестничных перил.
В квартиру мы вошли молча, как в церковь.
Констанца положила сумку и шляпу на стул и выжидательно посмотрела на меня. Я включил видеомагнитофон, вручил ей пульт и отошел подальше, чтобы не мешать.
Кадры с надписью на небе и взрывом она посмотрела стоя, словно в таком положении ей было легче сохранять самообладание. Когда пленка закончилась, она, не говоря ни слова, отмотала ее назад и принялась смотреть снова. На этот раз она присела – совсем близко от телевизора. Грустно улыбнулась, когда увидела волчок. Она снова и снова прокручивала кадры со смертью Дечена: круглое облако дыма вдалеке, почти беззвучный взрыв – так, глухой гул. Второй раз, третий, четвертый… После пятого раза она выключила видеомагнитофон и задумалась – ошеломленная, притихшая.
Я подошел к ней, взглянул в лицо. Казалось, она упорно о чем-то думает, глядя на потухший экран телевизора. А потом у нее на глазах выступили слезы.
– Он бросил меня одну. И именно сегодня, накануне седьмого числа…
Она говорила тихо, словно сама с собой. Я был не в счет, меня как будто не было. Но потом она обратилась ко мне:
– Почему же он не сказал мне, что живет здесь?
Потому что он был беглецом, подумал я. Потому что он бежал от тебя, прятался от тебя. Но говорить этого не стал, лишь протянул ей книгу:
– Тут он все объясняет. Думаю, тебе лучше прочитать ее сегодня. Пока не настало седьмое ноября. И раз уж обстоятельства привели тебя в этот дом и в этот день, то и читать стоит именно здесь.
Констанца заглянула в книгу. Потом обвела взглядом комнату, будто запоминая каждую подробность или пытаясь уловить невидимые следы присутствия Дечена, что-то неуловимое, что въелось в стены. Она пока еще не чувствовала настоящей боли от смерти своего друга. Просто еще не успела осознать. Наверно, это и помогло ей решиться. Она подошла к кровати и примостилась поудобнее. Похоже, формальности и приличия ее не особенно волновали. Ее не смутило, что на этой кровати совсем недавно спал человек, которого только что не стало; скорее всего, она этого и не осознала.
Мне нужно было позвонить, и я вышел на лестничную площадку, чтобы не отвлекать ее от чтения. Энрике был у себя в офисе и сразу взял трубку.
– Да узнал я, все узнал, о чем ты меня просил. Кортес мне все выложил. Но учти, это только потому, что мы с ним сто лет знакомы. Расскажешь мне потом, зачем тебе это все?
– Потом. Сейчас рассказывай ты.
– Отец нашего Пако, Луис Кортес, был военным летчиком, в гражданскую воевал на стороне франкистов. Дослужился до генерала военно-воздушных сил, одно время был министром. Погиб несколько лет тому назад – несчастный случай. Вот ему-то и принадлежал весь дом, кроме мансарды. То есть мансарда тоже сначала была его, но он ее Дечену этому подарил, давно, сразу как война закончилась. Дечен, я так понимаю, был его правой рукой. Знаешь, он ведь, оказывается, офицером был, Дечен твой. С шестнадцати лет на фронте. В авиации служил, у франкистов. Все время при Кортесе. Отчаянный, говорят, был человек. В самое пекло летал, ничего не боялся. И пуля его не брала. А знаю я все это потому, что Кортес-младший – страшный зануда. Я с ним целый час на телефоне провисел, так что учти, с тебя причитается. Уж на обед в ресторане я точно заработал.
– Что еще узнал?
– О Дечене – самую малость. Он дослужился до майора военно-воздушных сил, а потом, на самом пике карьеры, вдруг взял и ушел в отставку. После войны жизнь вел самую обыкновенную, скучную. Ну ты же знаешь, что говорят про героев войны. Мол, их скука сводит в могилу, жизнь без опасностей и приключений.
– Ну а дом он зачем продал?
– Деньги вдруг понадобились. До восьмидесяти лет дожил как схимник – и тут на тебе… Солидную сумму, между прочим, выручил. Двести с гаком тысяч евро. Кортес не поскупился. В память о дружбе Дечена с его отцом он и торговаться не стал.
– А не известно случайно, зачем ему понадобились деньги?
– Да нет, Кортес понятия не имеет. Собственно, он тоже в накладе не остался, давно хотел затеять там генеральный ремонт… И вообще, я не понял! – вдруг вскипел он. – Ты чем там занимаешься, а? Стены скоблишь или книгу пишешь?
– Не заводись. Прорвемся… Ладно, спасибо тебе, завтра увидимся. То есть нет, не завтра, – спохватился я. – Лучше послезавтра, восьмого. Завтра я, скорее всего, буду занят. До встречи. И еще раз спасибо.
Я повесил трубку. И снова вошел в дом.
Констанца успела скинуть свои ковбойские сапоги, чтобы устроиться поудобнее. Я улыбнулся: на ногах у нее были альпинистские носки грубой вязки, вполне подходившие к ее одеянию. В ней ощущалась какая-то удивительная, подкупающая непосредственность. И еще невероятное упрямство и наивная непоколебимая уверенность в своей правоте. Может, именно поэтому она казалась мне теперь такой хрупкой.
Я молча сел в кресло в нескольких метрах от нее. Поглощенная чтением, она не заметила моего присутствия. Сейчас она погрузилась в жизнь Хоакина Дечена.
Меня разбирало любопытство. Я ведь еще не знал, чем закончится зеленая книга. На столе лежала ксерокопия последней главы, но я слегка отвлекся – мне хотелось смотреть на Констанцу. Увлекательное это занятие – наблюдать, как человек, который тебе небезразличен, читает хорошо знакомый тебе текст. Каждая ее гримаска, каждая полуулыбка или грустная тень, пробегавшая по лицу, каждый удивленный взгляд заставляли меня угадывать, какие именно строки она сейчас читает. Говорят, – и это правда, – что книги меняются в зависимости от читателя; выходит, каждый читает свою собственную книгу. Я уже почти закончил книгу Дечена, а теперь перечитывал ее снова, вглядываясь в лицо Констанцы. (За этим занятием я и провел, в сущности, всю ночь – наблюдал, как она листает страницу за страницей. Будто смотрел в зеркало, в котором отражалась книга Дечена, и этим зеркалом было ее лицо, которое внезапно показалось мне прекрасным.)
Я вздохнул и уже было собрался приняться за очередную главу, когда в голове у меня всплыла одна фраза, произнесенная Энрике. Поначалу я не придал ей особого значения, но теперь, вспомнив, почувствовал, будто меня с размаху огрели чем-то.
Я тихонько вышел – Констанца даже не заметила – и снова позвонил Энрике.
– Слушай, мне почудилось или ты действительно сказал, что Кортес-старший, тот, что был летчиком, погиб в аварии?
– Да нет, не почудилось. Он на самолете разбился.
– А при каких обстоятельствах? Какой-нибудь коммерческий рейс?
– Нет, на своей авиетке. Благотворительное авиашоу, он показывал там разные штуки – ну знаешь, всяческие вензеля, которые эти чокнутые выписывают в небе. Фигуры высшего пилотажа.
– А ты случайно не помнишь, какая именно это была фигура?
– Кортес-младший мне говорил… Погоди, сейчас вспомню… Ну как же эта штука называется… Не то завиток, не то крючок… Что-то в этом роде.
– Может, волчок?
– Точно, волчок! Вот во время этого самого волчка он и разбился.
Вторая Констанца
Время потекло по-другому после долгих дней войны. Или, может, это я изменился, мое восприятие происходящего?
Я плавал в мертвой, стоячей воде повседневных обязанностей, где не было ни дней, ни месяцев, ни лет. И одновременно мне казалось, что все происходит очень быстро. Я был измучен своими призраками, и мне никак не удавалось излечиться и снова ощутить радость жизни.
Твоя смерть оказалась пропастью, в которую я рухнул. И я думал, что мне никогда из нее не выбраться. Но время – новое, изменившееся время – расставило все по местам. Конечно, я выбрался, конечно, я сумел осознать, что встреча с тобой была ослепительной вспышкой, сильнейшим потрясением – вроде того, которое я пережил, впервые очутившись в Мадриде и увидев всех тех женщин на улице Алькала. Первой юношеской любовью – вот чем ты стала для меня, Констанца. Или могла бы стать, если бы не война. Эта любовь родилась тогда, когда я из мальчика превращался в мужчину; она накрепко вросла в мою жизнь и оставила в душе черный осадок вины и раскаяния. Почему проклятой судьбе было угодно привести меня в твой дом – именно в твой? Почему я должен был стать свидетелем твоей смерти? Твоей, и Рамиро, и несчастного Пепе.
Я бежал из дому, бежал от самого себя в тот ноябрьский день, когда оставил твою дочь на руках дона Мануэля. Я не мог поступить иначе. Но воспоминание о старике с младенцем на руках не оставляло меня. Оно преследовало меня при всех перипетиях моего побега и позже, когда мне удалось после многочисленных приключений перейти на сторону франкистов. Заметь, я не говорю – на сторону врага. К тому времени душой я уже успел прикипеть и к тем, и к этим. И по обе стороны от линии фронта мне довелось испытать любовь и познать счастье.
Когда я наконец обнял своего командира, он не был уже прежним Кортесом. Да и я уже не был прежним Хоакином. В неопрятном мундире, небритый, капитан Кортес внешне все-таки еще походил на того человека, который научил меня летать, но внутри он стал другим: что-то неуловимое в глубине его взгляда, который теперь казался усталым и тусклым, почти мутным, раньше времени состарило его. Он как-то сжался, потемнел; война отучила его радоваться. Война, а может, то, что он убил Рамиро. Ненависть ненавистью, но никому не под силу убить лучшего друга и потом не вздрагивать по ночам от внезапно нахлынувших воспоминаний о тех беззаботных временах, когда они вместе мечтали и радовались, не мучиться мыслью о том, что отобрал у друга его будущее. Убить – значит украсть. Ограбить мертвого, отнять у него будущую надежду, радость, мечты, смех, отрезать путь к возвращению в то прошлое, где все счастливы и никто ни в чем не виноват.
Какой же все-таки странной была эта моя двойная война! В Мадриде героями были ополченцы, интербригадовцы, за его пределами говорили об отваге марокканских солдат, о том, как рискуют меткие нацистские летчики. А правда – она, казалось, была на стороне мертвых, погибших по ту и по другую сторону фронта, молчаливых, невозмутимых. Те, кто сражался под командованием Варелы, считали Мадрид бастионом, где окопалась горстка убийц и лихоимцев, хуже которых не знала Испания. С особой яростью здесь проклинали Миаху и Рохо, без решительности и ума которых город бы пал; их называли предателями дела, за которое сражалось большинство профессиональных военных. Но я-то помнил слова генерала Рохо о верности и предательстве, которые мне по чистой случайности довелось услышать, и мне казалось, что правда на его стороне, на стороне человека, который предпочел пойти против всех, чтобы сохранить верность слову в заранее проигранном сражении, – и сумел это сражение выиграть.
Правда, Кортес не спешил осуждать Рохо и остальных офицеров, защищавших Мадрид.
– Солдат не может бежать, как это сделали министры республиканского правительства. Солдат должен сражаться. Как Рохо. Я бы поступил точно так же. И я уважаю его. А теперь рассказывай. Про Мадрид, про дом, где ты жил. Трудно тебе было туда проникнуть? Ну рассказывай же!..
И я принялся рассказывать, понимая, что за его профессиональным интересом, военной надобностью или дружеским любопытством скрывается тайное желание побольше узнать о тебе. Мне трудно было совсем не упоминать о Рамиро, и когда его имя по моей оплошности проскальзывало в разговоре, в глазах моего капитана я видел что-то похожее на панический ужас. И еще я все никак не мог отважиться сказать ему, что ты умерла, Констанца. Наконец я понял, что дальше скрывать правду бессмысленно. Пора рассказать ему все, и чем раньше, тем лучше.
Это было на рассвете, ветер дул сильный, порывистый. Кортес собирался взлететь. Бои за Мадрид продолжались, хотя и довольно вяло; с каждым днем становилось все очевиднее, что осаждающие город потерпели поражение. Вдали слышались выстрелы, грохотали пушки.
– Констанца… Она погибла утром восьмого числа, – выпалил я, улучив момент, когда механики занялись его новым самолетом – «фиатом» итальянского производства. Первые слова произнесены, дальше говорить стало легче. – Ее убила бомба, сброшенная с самолета на площадь Аточа. Накануне перед этим у нее родилась дочь. Девочку назвали Констанцей, в честь матери, – договорив до конца, я сглотнул слюну и умолк, ожидая ответа.
Кортес выслушал меня стоя, не изменившись в лице, дрожа на ледяном ветру; глаза его стали каменными. Он ничего не сказал, даже не вздохнул; так молча и забрался в свой «фиат». Самолет покатился по взлетной полосе, набрал скорость, но когда настало время подниматься в воздух, он продолжал скользить дальше, дальше. Кортес спохватился и принялся отчаянно тормозить – но было уже поздно. Самолет выскочил на добрые несколько сотен метров за край взлетной полосы; оторвавшись от земли, он тут же с грохотом ткнулся носом в землю, почти вертикально задрав хвост. Мы с механиками со всех ног бросились к этому торчащему хвосту. Невероятно, но Кортес был цел. Его била дрожь; не видя нас, он смотрел куда-то вдаль невидящим взглядом. Винты, повинуясь судорогам мотора, продолжали рубить землю, пока не треснули и не развалились на части. Эти обломки, казалось, воплощали все, что скрывало застывшее, упрямое, бесстрастное лицо Кортеса. Вот так, наверное, выглядела его душа, которая умерла в одночасье.
И таким вот каменным, застывшим, покорным судьбе и оставалось его лицо до самого конца войны. С таким лицом он встретил день окончания войны – день, когда победа оказалась на нашей стороне.
Пережить войну и остаться прежним – дело трудное, а то и вовсе невозможное. Кем был я, когда двадцать восьмого марта тридцать девятого года вошел в Мадрид вместе с победителями? Одним из них? Нет, это со стороны казалось, что колонны победителей, идущие стройным шагом, охвачены единым порывом, но на самом деле у каждого за плечами была своя история, своя боль, своя, не похожая на другие, разлука с кем-то дорогим. Я не был одним из них. Я был Хоакином Деченом, лейтенантом авиации в свои восемнадцать за боевые заслуги. Но еще я был просто человеком, который, едва машина въехала в Мадрид и двинулась вперед по Пасео-де-ла-Кастельяна, понял, что его старая рана снова открылась и кровоточит, – а ведь временами мне удавалось ненадолго убедить себя, что она уже зарубцевалась.
Площадь Аточа была запружена ликующими людьми; все это время они скрывались, опасаясь за свою жизнь. Теперь враги поменялись местами, и те, кто еще вчера свободно ходил по улицам города, опасались худшего – и, к несчастью, не зря. Час мести (который на пропагандистских плакатах и по радио напыщенно именовался «долгожданным часом мира») настал. Убийцы против людей: дон Мануэль прав, только так и бывает на войне.
Никогда во время моих безумных воздушных вылазок (а я очень часто вызывался выполнять самые опасные задания) мне не было так страшно, как в тот миг, когда я после долгих колебаний решился поднять голову и посмотреть на окошко мансарды на площади Аточа. Наглухо закрытое, мертвое окно равнодушно взирало на лихорадочно-суматошный людской поток. Успокоило меня это или раздосадовало – не пойму. Мне нужны были новости, хоть какие-нибудь, и это молчание внезапно показалось мне дурным предзнаменованием – сам не знаю почему. Тебя ведь уже два с половиной года как не было на свете…
В окне третьего этажа шевельнулась тень – словно кто-то с опаской наблюдал за шествием победителей. Дон Мануэль, тут же подумал я. Безотчетный, бессмысленный страх охватил меня, и я велел шоферу прибавить скорости: скорее прочь от этого места!.. Когда-то я бежал из Мадрида, бежал от них двоих – от старика и от твоей дочери. Теперь я вернулся в город, но бегство мое не закончилось, и я снова бегу от них обоих – ведь они наверняка до сих пор вместе. Тогда я и понял: война – не главное. Единственно важным для меня было мое нескончаемое бегство. Бежать от того, что я натворил, бежать от себя самого.
Вечером, неделю спустя после триумфального въезда в город, я набрался смелости, чтобы снова подойти к твоему дому. Решено: вот сейчас я войду в подъезд, поднимусь по лестнице, зайду в мансарду, в твою квартиру. Может, у меня даже хватит духу позвонить в дверь старика.
Стояла темная весенняя ночь. Город никак не мог затихнуть: победители шумно праздновали победу, вооруженные люди, держась кучками, рыскали по улицам в поисках жертв – врагов или тех, кто мог сойти за врагов. Мой мундир, мои нашивки охраняли меня.
Я толкнул входную дверь. Она была не заперта и тут же подалась, когда я неуверенно толкнул ее, – точно как тогда, когда я мальчишкой пришел сюда впервые. Внутри было темно. Наверно, электричество отключили, подумал я, вслепую шагнул вперед, встал на первую ступеньку, нащупал рукой перила. Я уже собирался сделать второй шаг, когда ужасающий крик разорвал ночную тьму. Крик доносился сверху. Позабыв о предосторожностях, я выхватил пистолет и бросился вверх по лестнице, не разбирая дороги, натыкаясь на стены и перила локтями и коленями. Еще один вопль, еще пронзительнее. Я понял, откуда он доносится.
Стыд, жгучий стыд. Где я был все эти дни, почему не пришел к старику сразу, как только войска вошли в Мадрид, почему не предложил свою помощь? Как я мог из-за собственной трусости оставить его с девочкой на целую неделю одних среди волков?
Достав из кобуры пистолет, я взвел курок и ударом ноги распахнул дверь. В квартире было не совсем темно: на стенах плясал причудливый оранжевый отсвет трех или четырех свечек. На меня смотрели дула двух винтовок; я услышал звук передергиваемого затвора, увидел перекошенные лица тех, кто в меня целился. Марокканец и легионер. Они застыли от удивления, и это спасло мне жизнь. Да еще мундир снова сослужил мне службу, мой мундир героя. Они опустили оружие, неохотно отдали честь. Но злоба так и рвалась наружу, как они ни сдерживались: это была их территория, их добыча, и им вовсе не хотелось с кем-нибудь ею делиться, будь этот кто-то хоть трижды герой войны. Дверцы шкафов были распахнуты, ящики комода выдвинуты, а их содержимое в беспорядке валялось на полу. Грабители не церемонились. Обычное дело – трофеи, добыча, взятая с бою, неплохое подспорье к солдатскому жалованью. О таких вещах победители рассказывать не любят.
– Что здесь происходит? – я был в ярости.
– Ничего такого, мой лейтенант, – ответил легионер.
– А что же это за крики?
Легионер пожал плечами, но не успел ответить: из комнаты донесся новый крик. Я бросился туда.
Дон Мануэль стоял посреди комнаты, вытянувшись по стойке смирно – вернее, изо всех сил пытаясь удержаться в этом положении. Он был раздет до пояса, и это потрясло меня больше, чем проступившая кое-где кровь; дона Мануэля я привык видеть тщательно, безупречно одетым – неизменный костюм-тройка и галстук-бабочка. И для меня мучительным оказалось зрелище его наготы – белая кожа, беззащитная, дряблая, старческая плоть. Еще один легионер – судя по знакам отличия, капрал – стегал хлыстом старика.
– Смирно, говорю! – орал он всякий раз, когда измученное, судорожно вздрагивающее тело дона Мануэля сотрясала судорога после нового удара. Видно, стоять смирно у дона Мануэля не получалось, поэтому палач бил снова и снова.
Он уже размахнулся для очередного удара, когда я прицелился ему в голову. Все случилось очень быстро, гнев и горячность не дали мне времени на раздумья. Выстрел прозвучал в маленькой комнатке как разрыв пушечного снаряда. В эту решающую, крохотную долю секунды мое сердце оказалось расторопнее моего гнева: при выстреле рука непроизвольно опустилась. Что-то во мне дрогнуло, не позволив совершить убийство. Сегодня я благодарен судьбе за это.
Капрал с визгом упал на пол, обхватив окровавленную ногу выше колена.
В комнату ворвались те двое с ружьями наизготовку. Я не дал им опомниться.
– Шальной выстрел. Ваш товарищ по оплошности ранил себя. В лазарет его, – скомандовал я легионеру.
Они даже не пикнули – ни те двое, ни тот, кто корчился на полу с простреленным бедром. Легионер и марокканец, злобно косясь на меня, подняли раненого и вынесли его из комнаты. Они кипели от ярости, но поднять руку на офицера все же не осмелились: во франкистской армии за неповиновение старшему по званию расстреливали глазом не моргнув.
Я закрыл за ними дверь и поспешил уложить дона Мануэля на кровать. Старик был почти без сознания. Он умирал. Чего добивались эти мерзавцы, когда мучили его с таким остервенением?