Текст книги "Зона отдыха"
Автор книги: Феликс Кандель
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 8 страниц)
ГУСИ ПОЛИТИЧЕСКИЕ
В одну из ночей мне стало плохо.
Прихватило сердце, думал, не выберусь.
Достал пузырек с заветным нитроглицерином, отвернул пробку и в первый раз испугался. Нитроглицерин высох от несусветной жары.
Душной подушкой заткнуло горло. Сердце трепыхалось в тесном кулаке. Липкая испарина заливала лицо, грудь и плечи: я был приплюснут к раскаленной батарее. Отодвинуться некуда: на наре лежало семеро, каждый на боку, носом в чужой затылок. Ноги мои торчали под форточкой, и ногам было холодно, а голове – жарко. За спиной Вова-наркоман раскидывался широко, клал руку на мою голову. Я сбрасывал ее, а он опять клал. И так всю ночь: Вова-наркоман привык спать вольготно.
Я лежал на наре, лизал горлышко пузырька, языком пытался залезть в узкое отверстие, чтобы снять горький налет высохшего нитроглицерина. Потом сосал валидол, который дала медсестра. У валидола давно прошли сроки годности: ментола не чувствовалось, просто сладенькая конфетка.
Я лежал без сна на спине, а вокруг кашляла, хрипела, стонала, портила воздух, задыхалась в поту, духоте и вони камера номер три. А всего их было по коридору одиннадцать, и в каждой лежал такой же гусь, как я, и, значит, нас тоже было одиннадцать.
Два кандидата наук, математик, студент, юрист, вчерашний школьник, журналист, техник, писатель, два радиоинженера.
Не дрались, не ругались, жен не били, водку не пили, соседей не материли, вещи из дома не уносили...
А влипли!
И началось это с события простого, незначительного, за которым и не ожидалось столь удивительного продолжения.
Тринадцать человек пришли в приемную президента страны.
Тринадцать человек хотели знать, почему их не выпускают в Израиль.
И сроки, которые осталось ждать.
К ночи они воротились домой, избитые и окровавленные.
Они рассказали, как их взяли прямо из приемной, посадили в автобус, отвезли в лес, в темень, за шестьдесят километров от Москвы и жестоко избили. Пьяные мужики в штатском – по трое, по пятеро на каждого, проламывали носы, сбивали с ног, окунали в кювет с ледяной водой, били ботинками по ребрам, по головам, по лицам, в пах. "Жиды проклятые!" "Жидовские морды!" "Бейте их, ребята! За это ничего не будет, только лишняя жалоба". В стороне стояла "Волга" с потушенными фарами, из нее наблюдали за событиями. Только один из штатских, ужаснувшись происходящим, бормотал потом в сторонке, что он не такой, как эти, фашисты, что у него много друзей-евреев, он никого не бил, он здесь случайно: жить-то надо... Во время избиения на лесной дороге остановился военный грузовик с офицером в кабине. Ему объяснили, что всё нормально: бьют евреев. Грузовик уехал. Потом они все уехали, и автобус, и "Волга", бросив избитых в темноте, в лесу, на снегу.
На другое утро в приемную президента пришли 25 человек.
На третье – 40.
Потом – за пятьдесят.
Когда милиция арестовала четверых из нас, остальные вышли на демонстрацию. В центре города. С желтыми звездами Давида на груди.
Мы шли мимо университета.
Мимо Госплана.
Мимо Большого театра, Метрополя, по площади Дзержинского.
Агенты сбегались со всех сторон и подстраивались сзади.
Прохожие останавливались и столбенели.
Ужас плескался в глазах встречных евреев.
"Жиды идут", – сказал кто-то. "Шерифы!" – заорал чумазый цыганенок, углядев шестиконечные звезды.
Нас не трогали: очевидно, не было команды. Нас даже не перехватили в подземном переходе: наверно, не успели. Плотным заслоном двигались позади агенты, отсекая от нас толпы прохожих.
На повороте к улице Куйбышева случилось неожиданное. Прямо на нас, почти вплотную, выскочил из-за угла маленький человечек в потертом светлом плащике, в зимней шапке-ушанке, с лицом белым, морщинистым, старческим. Был он, наверно, не стар, просто потрепан жизнью, выглядел подростком с пожилым лицом.
Человечек взмахнул руками, и перед ним развернулся плакат – рулон бумаги с лохматой бечевкой. Он накинул бечевку на шею, вздернул кверху голову и шагнул вперед, как на амбразуру, с плакатом на груди, слепой и отчаянный, весь напружинившийся, закостеневший, уже мертвый, будто пулями изрешеченный. На плакате было написано: "Брежнев! Не обагряй руки кровью! Даже животные не убивают детей..." И еще какое-то слово, внизу, которое никто не успел прочитать.
Человечек прошел мимо нас, демонстрируя неизвестно что, неизвестно кому, и сразу за нашей колонной наткнулся на заслон агентов. Они рванулись к нему, сомкнулись группой, и человечек исчез. Будто его и не было. Не будь нас, он бы сумел пройти свои сто метров, чтобы хоть кто-нибудь увидел его и прочитал плакат. Сколько он, наверно, готовился, сколько времени не мог решиться! Увидели его только мы, тоже демонстранты, и плакат прочитали одни мы.
В приемной ЦК партии первыми всполошились посетители. Долго нас разглядывали, расспрашивали, удивлялись, негодовали, не верили.
Высоченный мужичина с Донбасса заорал в поддержку:
– Да я десять месяцев без работы! Я тоже, может, уеду...
Старик с клюкой затопал ногами:
– Позор! Я ранен был! Я воевал за вас! Снимите эти звезды!..
Пожилой интеллигент даже испугался, замахал руками, будто отгонял близкую напасть:
– Избили?.. У нас это невозможно! Нет, нет...
Скромная женщина в сторонке, наглядевшись на нас, дружно сплоченных, спросила тихонько, с неподдельным изумлением:
– Как же вы нашли друг друга?..
Вечером нас увозили в автобусах.
Милиция перекрыла дворы и улицу.
Их было человек двести, сплошь почти одни офицеры. Нас – во много раз меньше.
Наши жены прыгали за оцеплением и махали руками.
Недоумевающим прохожим объясняли, что увозят сумасшедших.
Майор в автобусе в спешке не спросил, куда же нас везти. Он остановил машину у Василия Блаженного и побежал к постовому лейтенанту. Это было святое место, где мы встали. Место, через которое машины с начальством идут в Кремль и обратно. Постовой лейтенант на наших глазах обругал майора и замахнулся на него палкой. Майор, как ошпаренный, влетел обратно в автобус. "Всё, – сказал кто-то, – он уже капитан". Мы ржали. Двое штатских на передних сиденьях фыркали в ладошки.
Нас привезли, в конце концов, в вытрезвитель.
Вытрезвитель был пуст: очевидно, оттуда перед нашим приездом вышвырнули всех пьяниц.
Нас допросили, составили протокол и опять повезли куда-то. Может быть, в милицию. Или в тюрьму. Или опять в лес. Напряжение нескончаемого дня наваливалось тупой усталостью.
Вдруг автобус остановился на пустынной набережной:
– Выходите.
Мы вышли. Двери захлопнулись. Автобус уехал.
И тогда мы начали смеяться. Хохотать. Захлебываться от смеха. Топать ногами. Бить друг друга по спинам. Мы прожили этот день, мы были на свободе и думали, что на этом всё закончилось.
Но оказалось, это было только начало.
Через два дня нас арестовали.
Меня – вместе с моим псом.
Мы выскочили из дома рано утром, перебежали поспешно через дорогу, и он нетерпеливо поднял лапу у первого столба. Тут нас и взяли.
Две машины дежурили у подъезда, две "Волги". Черная – слева, милицейская, желто-синяя справа. И сразу стало ясно: деваться некуда. Куда ты от них денешься?
Нас везли в желто-синей машине. Меня и собаку. На заднем сиденье. Посредине. Справа сидел милиционер, слева штатский. Впереди тоже двое, как оно и положено при задержании. Чтобы не убежали. Не скрылись от погони. Не избегли справедливого возмездия.
Нас привезли в милицию. Провели по коридору. Посадили в пустую комнату. Двое штатских уселись рядом. Была тишина. Молчание. Полная неопределенность. Выйти нельзя. Позвонить нельзя. Всё остальное можно.
– Я задержанный?
– Нет, вы не задержанный.
– Тогда я могу уйти.
– Уйти вы не можете.
– Значит, я задержанный.
– Зачем уточнять? – мужчина в штатском улыбнулся как сообщнику. – Вы же всё понимаете.
Мой пес лежал на полу около несгораемого шкафа и тихонечко повизгивал. Перед окном, на улице, соблазнительно торчал бетонный столб. Он очень хотел к столбу. Не корысти ради. Не ради злых умыслов. Просто поднять лапу. Но к столбу его не пускали, сколько я ни просил. Не было на то указаний.
К столбу пустили меня. Вернее, в туалет. В сопровождении штатского. У меня были естественные потребности, у него – искусственные. Он делал вид, что ему это очень нужно. Он старался вовсю, но получалось неубедительно.
Потом они заснули, эти штатские. Сначала один, угревшись в комнатном тепле, за ним второй. Два здоровенных мужика дружно посвистывали носами. Они спали, свесив головы, а пес ходил по комнате, от стены к стене, и живот распирало мочой, а голову мыслями. Ему было не понять, почему так грубо нарушается основное собачье право. Право на столб. Этого и человеку не понять, не то, что собаке.
Потом пришел милиционер и увел его из комнаты. Довольно таки грубо, без всякого почтения. У пса была родословная почище, чем у милиционера, – сплошные золотые медалисты до седьмого колена, но он шел покорно следом, не укусил, не залаял даже. Он хорошо знал: за сопротивление властям – тюрьма. А в тюрьму он не хотел. Он хотел вместе со мной в Израиль. Но в Израиль нас не пускали. Вот уже четвертый год.
Его отвезли домой на мотоцикле. С коляской. Под усиленной охраной: милиционер рядом, милиционер за рулем. Вид у него был явно озадаченный. Лоб нахмурен, брови насуплены. Ему предстояло многое переосмыслить заново. Собака, как известно, друг человека. А человек чей друг?..
Этого я не знаю. Этого, по-моему, никто уже не знает. А кто знает, пусть не держит в тайне. Пусть он расскажет моей собаке. Чтобы укрепить в ней пошатнувшуюся веру в человека. Если собаки перестанут нас любить, на чье уважение мы можем еще рассчитывать?
Суд был очень короткий.
Минут пять на каждого.
Максимум, семь.
Ровно столько, сколько надо, чтобы написать приговор.
В здание суда не пускали посторонних. Перед зданием густо стояли машины. Внутри топтались штатские и милиция. Штатских было больше.
Судья мне понравился.
Очень хороший судья.
Такая миленькая, молодая женщина с тонкими чертами лица и красивыми глазками. Глазки я углядел в самый последний момент, потому что она всё время писала. Она даже говорила со мной, не поднимая головы. Перед ней лежали свидетельские показания, и она торопливо переписывала их в приговор. В зале сидели свидетели в штатском. Очевидно, на всякий случай.
Кончив писать, она объявила:
– За неподчинение властям 15 суток.
– Спасибо, – машинально сказал я.
Свидетели в штатском засмеялись.
Потом нас посадили в "воронок" и отвезли за город.
В пансионат "Берёзка".
Поспели к самому ужину.
Попали в одну камеру волк, лиса да гусь.
– Ты за что сел? – спрашивают волка.
– Да я с медведем подрался, морду ему разбил.
– А ты за что села? – спрашивают лису.
– А я с енотом поругалась, хвост ему выдрала.
– А ты, гусь, за что?
– Я вам не чета, уголовники, – гордо отвечает гусь. – Я гусь политический.
– Политический?.. Чего же ты натворил?
– Чего, чего... Пионера в зад клюнул, вот чего!
Первым делом тебя спрашивают:
– Сколько дали?
Вторым делом:
– За что?
Наши ответы их потрясали. Все камеры, затаив дыхание, прослушали одну и ту же историю про избиение и демонстрацию. Потом ее прослушали милиционеры.
Больше всего их поражало, что мы заступились за арестованных товарищей. Больше всего! Они ведь тоже были арестованы, но за них не заступился никто. Это вызывало восторг и страх. Каждый из них никогда бы не рискнул на подобное, а вместе – тем более.
После одного из рассказов из-за стены раздались аплодисменты. Там, за стеной, был карцер. Тот, в карцере, проделал дыру, прослушал всю историю и бурно выражал свой восторг. Когда дыру заделали, он пробил новую.
Уже на другой день мы стали знаменитыми. Такого внимания к нашим особам мы не встречали никогда и, наверно, не встретим больше нигде. Ведь это мы были те самые гуси, что осмелились клюнуть в зад товарища пионера. А это всякому приятно. Даже тому, кто всего боится. Страшно, а приятно.
– Не знают ваши, где вы сидите, – сказал один. – А то бы они собрались и разнесли весь этот барак к черту!
Вот это признание так признание!
Наша жизнь в камере была труднее всех.
Нас не выводили на работу.
Таков был приказ сверху, и выполняли его старательно.
Утром камеры радостно бежали к автобусам, а мы оставались в одиночестве.
Каждый в своей камере.
Было холодно: днем почти не топили. Было голодно: в семь утра – три ложки каши, а обед вечером, когда всех привезут с работы.
Мы дремали на нарах, боком привалившись к прохладной батарее. Мы завидовали остальным. Они дышали воздухом – мы сидели в вони и смраде. Они обедали днем – мы оставались без еды.
И тогда они стали о нас заботиться.
Каждая камера о своем еврее.
Совали в столовой лишнюю порцию каши. Кусок хлеба. Селедку. Миску супа погуще.
Через шмон на входе они протаскивали нам лук, чеснок, яблоко, пару лимонов. Ко мне подошёл Вова-наркоман и тихонько сунул из кулака в кулак два слипшихся кусочка сахара. Было смешно и трогательно: я съел их за ужином.
Среди нас оказался вчерашний школьник, мальчик с нефритом, на строжайшей диете. Вся еда ему не годилась, вся без исключения. Но кто это будет учитывать в бараке? Жри, что дают! Узнал об этом старик, отсидевший по тюрьмам семнадцать лет, принес назавтра пару плиточек шоколада. На свои купил, на запрятанные деньги.
– Кто против них, – сказал, – тот мой друг. Где бы их ни давили, я рад.
Это он притащил горстку конфет, пачку вафель, белый хлеб для школьника. В жестокий шмон умудрился пронести под стелькой ботинка еще одну плитку шоколада. От тепла шоколад расплавился, потек, пропах лишним запахом: пришлось его выкинуть.
Мишка-хват учудил напоследок.
Мишка проволок через шмон здоровенную кормовую морковь.
Привязал ее к члену.
– Это вам, жиды! Ешьте на здоровье!..
Но мы не оставались в долгу.
Мы им рассказывали.
Они спрашивали, мы отвечали.
Вот начинает один:
– Куда ты едешь? Там, в Израиле, не как у нас. По телевизору показывали: голод с безработицей.
– Брехня! – вскакивает другой. – Пропаганда и чушь!
– Брехня – не брехня, а совсем уж врать не станут.
– Эй, расскажи, как оно на самом-то деле.
И так чуть не всякий вечер, во всякой камере:
– Как оно на самом-то деле?..
Слушали они с удовольствием, старые и малые, с образованием и без, и признательны были – очень.
Волею случая мы оказались просветителями.
Кроме нас была еще газета "Московская правда", один экземпляр на камеру. Который сеял разумное, доброе, вечное. Который проглядывали за пару минут, задерживаясь лишь на кроссворде, и дружно отправляли в сортир.
И всполошилось начальство.
Всполошилось начальство, срочно приняло меры.
Стали вербовать стукачей. Чтобы следили за нами, слушали наши речи, запоминали и докладывали.
Из каждой камеры вызывали по двое к лейтенанту. Через полчаса они возвращались, задумчивые и озадаченные. Через час рассказывали остальным.
Один сказал:
– Ты, командир, кашу на ребят не вари, не надо.
Другой:
– Что я, сука последняя, стучать на своих? Пошел ты, лейтенант.
Третий, из моей камеры, долго кряхтел по возвращении, пыхтел, надувался обидчиво, а к ночи прорвался криком:
– Они, гниды, всех перехватали! Всех пересажали! Где ребята с Пресни? Где дружки мои дворовые? Все по тюрьмам, по лагерям, по высылкам... По дворам пройдешь – никого! Что же они с народом делают, гниды?..
И я понял: этот не настучит.
Еще один, в соседней камере, шепнул моему другу:
– Остерегайся вон того. Он постукивает.
Вечером друг сказал громко:
– Что же мы, мужики, так и будем его терпеть? Ни поговорить, ни рассказать.
Слезли с нары двое мужиков, взяли стукача за плечи, долбанули пару раз о стенку, – он сразу затих и сидел тихо до самого выхода. (Между прочим! По профессии он был реставратор. Реставраторы, имейте в виду! Среди вас находится стукач. Как минимум, один.)
Потом в той же камере появился другой. Этот был молодой и активный. Он вызывал на разговоры.
– Всюду жиды,– сказал. – Куда ни сунься, один другого тянет. Вас всех пора стерилизовать.
– Тебя евреи сюда посадили? – спросил мой друг.
– Нет, русские.
И тоже затих.
Кстати об антисемитизме...
Я его почти не чувствовал. В моей камере он будто и был, а будто его не было. В других – тоже. Прежде чем рассказать анекдот о еврее, они извинялись перед нами. Мы смеялись. Мы объясняли, что этот анекдот не имеет отношения к евреям. Он может быть и о русском, о грузине, о калмыке. И рассказывали в ответ чисто еврейский анекдот. Тогда смеялись они.
В одной камере их спросили:
– Представьте себе на минуту, что евреи вдруг исчезли. Нет в России ни одного еврея. Изменится ли от этого ваше благополучие?
Вся камера старательно подумала и решила единодушно: нет. С исчезновением евреев лично им лучше не станет. Потому что ни один из них не зависит от еврея, даже не сталкивается с ним на работе или дома.
Это открытие вызвало всеобщее изумление на грани с недоумением.
(Евреи! Я думаю, наш долг, евреи, сидеть в тюрьмах вместе с другими народами. Установить круглосуточное дежурство в каждой камере. Чтобы рассказывать и отвечать на вопросы. И через недолгое время они изменят к нам свое отношение. Шутка.)
Мишка-хват пускал то и дело в разговоре: "Жид да жид... Жид да жид..." И не по злобе, вроде, а так, по привычке. Потом вдруг проговорился: тесть у него еврей.
– Не еврей, – уточнила камера, – а жид. И жена у тебя жидовка. И дети – жиденята. Так что, мотай, паря, в Израиль.
Все ржут, а он озлился, завертелся на наре, потом засмеялся, рукой махнул:
– Куда мне в Израиль? Я пью много.
Лежал на наре жирный гнус в красной нейлоновой рубахе, который с наслаждением портил воздух и кидал порой реплики о евреях. Любая статья об Израиле находила живой отклик в его душе. Он безошибочно вынимал то, что хотел вынуть, на что и рассчитывали авторы статьи. Имя еврейское, событие, факт искаженный – ему годилось всё.
Но камера его не поддерживала. Камера переводила разговоры на другие темы. Они нас берегли. Здесь, в камере, они нас уважали. Ведь мы делали то, на что они не решались. Они подмечали нашу сплоченность. Они обсуждали это и ставили нас в пример. Приглядывались к нам внимательно и с удивлением.
Здесь, в камере, мы были для них заключенными. Трудно сказать, как бы они повели себя в другом месте. Но тут нас держали в самых трудных условиях. У нас было неопределенное будущее. Это они хорошо понимали.
Каждый из них говорил на прощанье:
– Желаем скорее уехать.
Мишка-хват заорал на пороге:
– Да здравствует Израиль!
Вова-наркоман сказал мне:
– В будущем году встретимся здесь.
По его понятиям раньше встречаться нельзя. Закон в этом деле такой: в течение года можно сесть на пятнадцать суток один только раз. Попадешься еще – за ту же вину год лагерей, потеря московской прописки.
Он сказал:
– В будущем году встретимся здесь.
А я подумал:
– В будущем году в Иерусалиме.
В этом и была наша разница.
Небылица шестая
Это еще что, мужики! Это всё ништо. На кукиш не купишь, а купишь – не облупишь. Не то худо, что худо, а то, что никуда не годится. Притерпимся – и мы люди будем.
Он, паразит, придет утром в цех, а у самого руки трясутся. Прямо ходуном ходят. Какие там микроны – пуговицу не отстегнуть. Мастер орет, мы веселимся, а Полуторка привалится к углу, спит стоя, как лошадь. Здоровый, мослатый, заезженный: лошадь и есть.
А начальник цеха у нас был еврей. Нормальный мужик. Наум Ароныч. Всё, сука, понимал, хоть и не наш. Придет, встанет перед Полуторкой: глаза тоскливые, будто тоже с похмелья, сам грустный, мать схоронил, не меньше.
– Что ж ты, – говорит, – Снегирёв, со мной делаешь, что? План горит, а тебя от станка гнать надо. Кто мне корпуса расточит, кто? Из-за тебя, Снегирёв, ракета не взлетит. Из-за тебя, Снегирёв, оборона родины пострадает. Будем увольнять, Снегирёв, будем увольнять.
А Полуторка стоит, глаза за спину заваливает.
– Я станочник, Наум Ароныч... Меня – нехватка... Меня нынче хрен уволишь.
– Прав ты, Снегирёв, как всегда прав. Тебя – хрен уволишь. Только что ты теперь можешь, Снегирёв, что? Пыль с пряников сдувать?
– Мне ба, Наум Ароныч, опохмелиться... Я ба, Наум Ароныч, отработал... Хоть до ночи.
– Опохмелиться ему! На свои опохмеляйся, Снегирёв, на свои.
– Нету у меня своих, Наум Ароныч. Старые все пропил, новых не наработал.
– Нарабатывай, Снегирёв, нарабатывай.
– Да как жа мне нарабатывать? У меня руки трясутся. А опохмелиться нечем.
Тут еврей побегает, побегает вокруг:
– Замкнутый круг, – говорит. – Вся наша жизнь, Снегирёв, замкнутый круг. Иди за мной. Иди – не падай. На тебя, Снегирёв, коллектив смотрит.
Приведет к себе в кабинет, дверь запрет:
– Стакана тебе хватит, Снегирёв?
– Хватит, Наум Ароныч. Должно хватить.
Сейф отомкнет, бутыль достанет. С техническим спиртом. Стакан нальет – до краев.
– Пей, Снегирёв. Водой запивай.
– Водой лишнее. Мы без воды.
И – единым махом...
– Ну, Снегирёв, и силен же ты! Не, Снегирёв, с таким народом ссориться не надо! Ай, Снегирёв, губишь ты себя!
– Мне ба, Наум Ароныч, еще стаканчик...
– Стаканчик! Это он называет стаканчик! Всё, Снегирёв. Хватит. В тебя вливать – продукт переводить. Вот тебе еще полстакана, вот! Пей, Снегирёв. Я сейчас на совещание ухожу, в кабинете тебя запру. Спи два часа. Потом работать пойдешь. Понял, Снегирёв?
– Ясное дело, Наум Ароныч. Чего скажете – сделаем.
– Сделаешь сегодня две нормы, Снегирёв. Хоть до ночи сиди.
Вот какой мужик был! Понимал рабочего человека. Другому только: давай да давай! Весь день – паника! Точи это... Бросай это, сверли то... То не нужно... Это не важно... Всё срочно! Шум, гам – всё кипит, и всё сырое. А у Наум Ароныча порядок. И знамя у него, и премии, и всё как надо. Ты только работай, а он достанет, обеспечит, защитит. Сколько нас по пятнадцать суток отсидело – никого не дал уволить.
Вот намылились мы вечером в "Семь дорог". Ребята собрались, Серёгу в отпуск провожать. Только смена кончилась, мастер бежит, черт одноглазый – "Пусто-один". Бежит, руками встряхивает:
– Вам, ребятки, остаться! Вам, золотые, сверхурочно!
Мастер у нас – хлопотун, труженик, дурак дураком. Всё делает, и всё не так. У него образования – пять классов на троих. У него стаж – сорок лет на одном месте: хрен ты его выгонишь.
– Ребятки, оставайтесь! Золотые, сборка стоит!
– Да пошел ты, Макарыч, со своей сборкой.
– Ребятки, голову с меня снимут! Хорошие мои, не подведите!
– Снимут так снимут. Чужая беда не дерёт.
Он – к начальнику. Он – к Наум Аронычу. Бежит, руками трясет. Мы тут скорей, скорей – станок убрать да смыться вовремя.
У него смоешься.
– Снегирёв, – говорит печально, – ты куда идёшь, Снегирёв? Куда ты идёшь, Маслов?
– Домой, Наум Ароныч. Отработано.
– Отработано, Снегирёв, отработано, Маслов. Но надо еще. Еще надо. Не мне, Снегирёв. Родине, Маслов.
– Наум Ароныч, дело у нас.
– Я тебя прошу, Снегирёв. И тебя, Маслов. Два часа. Всего два часа. Сам не уйду, сидеть буду. Надо, ребята. Ей-Богу, надо.
– Наум Ароныч, да мы выпить намылились.
– Понимаю, Снегирёв, Понимаю, Маслов. Кончите работу – ко мне в кабинет. Каждому по стакану.
– По два, Наум Ароныч.
– По два, Снегирёв. Только сделайте.
И делали. Как вломим – стружка в потолок! А он тоже не уходит. Тут стоит. Беседует.
– Снегирёв, – говорит, – Снегирёв... Вот я гляжу, Снегирёв, на людей и не понимаю людоедов. Плохой у них вкус.
А Полуторка ему:
– Я дурак, Наум Ароныч. Истинно дурак. Это я пацаном умный был, а потом всё слабже головой да слабже. Идиотом, видно, помру.
– Что же нам делать, Снегирёв? Что с тобой делать? Может, Бога тебе вернуть, Снегирёв?
– Бога, Наум Ароныч, не вернешь. К Богу дорожка заросла.
– А ты протопчи, Снегирёв, ты ее протопчи.
– Без бутылки, Наум Ароныч, не протопчешь. А с бутылкой и топтать незачем: сиди – пей.
– Замкнутый круг, Снегирёв, вся наша жизнь замкнутый круг. Может, тебе, Снегирёв, хозяина вернуть?
– Хозяина, Наум Ароныч, тоже не вернешь. Он, хозяин, и сам сюда не пойдёт. Побоится. А и вернешь – мы по дурости опять скинем.
– Что же тогда будет, Снегирёв, что будет?
– А что есть, то и будет. День прошел – и ладно.
– Неладно, Снегирёв, ой, неладно. Жизнь не по резьбе пошла, Снегирёв, нитку рвем.
– Да уж порвали, Наум Ароныч, куда дальше? Голова говорит мне: возьми четвертинку. Я беру. Возьми еще, говорит. Я еще. Теперь поллитра, говорит. Беру. Теперь литр. И литр беру. Дурак, говорит голова, вот и напился.
– Я это слышал, Снегирёв. Это анекдот.
– Анекдот, Наум Ароныч. Так он про меня.
И станок выключает:
– Шабаш, Наум Ароныч, с вас причитается.
Тот побегает вокруг, побегает:
– Пошли в кабинет, Снегирёв, пошли, Маслов.
Сейф откроет, бутыль достанет, два стакана на стол.
– И вы с нами, Наум Ароныч.
– Я, Маслов, первую пропускаю. Такое у меня правило.
– Как знаете.
Первую выпили, он опять наливает.
– Хорошо тебе, Ароныч. Спирт под боком: пей – не хочу!
– А я не хочу, Снегирёв. Я, Маслов, и вторую пропускаю. Такая у меня привычка.
– Ты какой-то не наш, Ароныч.
– Наш я, Снегирёв, наш. Это я к спирту не наш.
– Я и говорю: какой-то ты не наш. Чем живешь – неясно. Помирать станешь – без бутылки и вспомнить нечего.
– Я, Снегирёв, перед смертью тебя вспомню. Мне и того достаточно.
Выпили мы по второй – и бегом, в проходную. А ребята еще там, в "Семи дорогах". Гудят на Серёгиных проводах! Мы и в цеху выпили, и со своими добавили. Вот это мужик! Хоть и не наш, а понимает! Евреи тоже разные бывают. И у курицы сердце есть. Бог и жидов манной кормил.
А через месяц – беда. Сгорел наш Полуторка. Ни на чем сгорел. Полыхнул синим пламенем. Был – и нету.
Утром приходим в цех, мастер бежит, черт одноглазый – "Пусто-один".
– Ай! Идите! Ай! К самому!
– Макарыч, а Макарыч, чего шестеришь?
– Ой, ребятки! Ой, в кадры! Срочно!
Идем. Полуторка, Серёга, Колюня с Иваном да я. Вся гопкомпания.
Заходим к начальнику. Сидит за столом будка: френч на нем, галифе, сапоги хромовые. Глаз стеклянный, зуб железный. В кармане ручек понатыкано. Хрен знает, откуда его прислали. Но дух в кабинете – портяношный.
Сидит будка за столом и не моргает. Моргнешь – враг проскочит. А на стене плакат самодельный: "Чекист начеку – шпион в тупику!"
– Здрасьте, – говорит, – граждане рабочие.
– Здорово, – говорим, – коль не шутишь.
А он:
– Граждане рабочие, у нас на заводе большое горе. Умер начальник самого первого отдела. Чуете?
– Чуем, – говорим. – Озяб начальничек.
– Не озяб, а умер.
А мы ему:
– Что так, что эдак – чужая беда не дерёт.
– Короче, – командует. – Садитесь в автобус, поезжайте на кладбище. Чтобы место было – о! Могила – о! Сам проверю.
– Может, сам и выкопаешь? – говорит Полуторка.
– Сам и ляжешь, – Серёга.
– Сам и накроешься, – Колюня.
– А мы уж тебя закопаем, – говорю я.
– Разговорчики! – кричит. – Разбаловалися! Поувольняем!
Кричи, кричи, нам-то чего? Погонялка не возилка. Мы, брат, станочники, нас везде нехватка. У тебя, вон, перед кадрами который год повешено: "Требуются станочники". Хрен к тебе кто идет.
– Ладно, – говорит. – Оплатим по среднесдельному.
Мы молчим.
– С надбавкой.
Молчим.
– С грамотой.
Мы к двери пошли.
– Граждане рабочие! – кричит. – Литр спирту!
– Два, – говорит Серёга.
– Канистру,– говорит Полуторка.
– Обопьётесь!– орет.
– Тебе-то чего? Было бы дело сделано.
А ему деваться некуда. У него в обед похороны.
Сели мы в автобус, лопаты положили, с ветерком покатили на кладбище. Солнышко светит, народ гуляет, спирт в канистре булькает. Чем плохо? Полуторка и говорит:
– Для начала ба не помешало ба...
Мы соглашаемся:
– Это точно.
Пробку отвернули, к горлу приложились, дальше поехали.
Серёга и говорит:
– Для почину бы неплохо бы...
– Неплохо.
Пробку отвернули, к горлу приложились.
– Ты ее не заворачивай, – говорит Иван. – Время терять.
На кладбище приехали – уже хороши.
Я говорю:
– В контору надо идти. Место получать.
– Иди, – говорят, – коли вызвался.
– Чего это – иди. Мне, что ли, надо?
– Успеем, – говорит Полуторка. – Сперва полежим.
Пошли по дорожке, глядь – могила выкопана. Хорошая могила, и место хорошее – куда ещё?
– Наша будет, – говорит Колюня. – Чего зря копать, когда накопано?
– Точно, – говорим.– И место нормальное: бугорок – не низинка.
Легли под кустиком возле могилки, слово за слово – канистру и опорожнили. Лежим – балдеем. На воздухе – раз. Среднесдельное – два. С надбавкой – три. Худо ли?
А Полуторка уже размяк, рассопливился, размечтался. Самые его мечты с балдения.
– Ребяты!– запел.– Володя! Серёга! Колюня! Иван! Вот ба так! Вот ба всегда! Вот ба на травке, на солнышке, на природе! Вот ба век станок не видать! Много ли нам надо, ребяты? Вовсе немного! Всего ничего! Земли кусок, да хлеба брусок, да бабу, да бутылку... Вот и всё! Всё, ребяты!
– Бутылку, – говорю, – за нее платить надо. И за хлеб. И за бабу.
– Володя! Друг! А земля-то на что? Землица наша?! Вот ба всю землю, весь шарик поделить поровну, по людям, по наделам – и живи себе! Живи, Володя! Свиней откармливай, самогонку гони, бабу брюхать, в гости ходи к соседу. В гости, Володя!..
– А пограничники? – говорит Колюня. – Хрен они тебе дадут в гости ходить, пограничники.
– Колюня! Друг! – радостно. – Нету! Нету пограничников! И границ нету! И заставы! И проволоки колючей! Твой надел, мой надел, его надел... Сам себе пограничник, Колюня! Сам себе!
– А не хватит? – говорит Серёга. – Разделим землю, а на всех мало. Что тогда?
– Серёга! Друг! Хватит! На всех хватит! Точно тебе говорю! У нас Сибирь нетронутая. У нас тундра пустует. А и не хватит– не беда. Умнемся. Потеснимся. Приживемся. Не впервой в тесноте-то, не впервой... Ты ее дай, землицу, я тебе в тундре виноград выращу. Виноград, Серёга!
– Землицу... – говорит Иван. – Тебе дай землицу – ты ее первый пропьёшь. Промотаешь, просвистишь, за бутылку спустишь.
– Ванюша! Друг! Плохо ты обо мне думаешь! А дети? Я ее детям оставлю. Внукам. Моя землица-то, моя! Свое, Ванюша, не пропьешь, а и пропьешь, так свое... Кому что за дело?
– А начальство, – говорю, – куда девать? Тоже по наделу?
– Тоже, Володя, тоже! И начальству по наделу. Нехай живеет.
– Хрен оно будет работать, твоё начальство. Ему руководить надо.
– А нечем! Нечем, Володя! Руководи, хошь, женой, курями, поросятами...
– Начальство найдёт чем, не боись.
Тут музыка заиграла, барабан застучал: несут жмурика. Впереди крышку волокут, позади сотрудники топают, нехорошим словом покойника поминают. И настроение у всех веселое! Раз – погода хорошая. Два – с работы ушли. Три – с похорон домой. Рабочий день, а вроде как праздник.
Мы руками машем: сюда, мол, сюда!
Начальник в галифе подошел, всё оглядел:
– Молодцы, – говорит. – И могила хорошая, и место не хуже. Бугорок – не низинка.
А мы:
– Стараемся, гражданин командир. Как для вас.
Тут дождичек брызнул, глину смочил. У нас и со спирту ноги разъезжаются, а теперь и подавно.