355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Феликс Коэн » Жизнь как женщина (донос) » Текст книги (страница 4)
Жизнь как женщина (донос)
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 13:33

Текст книги "Жизнь как женщина (донос)"


Автор книги: Феликс Коэн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 7 страниц)

– Коля, я тебе приготовила ужин: вот курочка, огурчики соленые, яички, колбаска… Покушай?!

– Иди на хуй, – отозвался Коля.

«Это приглашение? Или отказ от еды?» – задумался я над сложностью русской идиомики.

Заглянул в купе. Заславский сидел, свесив ноги, Завен смотрел в окно, интеллигентная Нина с обожанием смотрела на Завена.

В глазах ее читалось – спасу, сохраню, защищу.

– Ну, – сказал я Заславскому, – начинай!

– Вот ты вернешься, – начал Толя, – а там ждет тебя Юля.

«Это точно, – подумал я, – возможно, даже не одна, а с венерической болезнью». (Слышался голос Заславского, ковыряющего мне душу.)

«Я ведь сразу побегу к ней, как только сойду с поезда».

Он перешел Невский у Строгановского дворца и по Мойке отправился в «Фонарные купеческие» бани, где его ждали художники: завернутый в простыню и похожий на Козьму Пруткова Заславский, восточный человек – Мурик, Жорес и Лева – гуманитарий, профессор, к несчастью заболевший болезнью Паркинсона, что позволило его безжалостным друзьям заметить, глядя на его дрожащую руку: «Теперь ты можешь заниматься онанизмом неутомимо и как угодно долго».

Будут художники из других групп, возможно, стерлиговцы. А может, и не придут. Они осторожны в общении. Предпочитают себя в собственном соку. Как горбуша.

Скульптор Роберт Лотош, ироничный и добрый.

Купеческого вида, большой и плотный, похожий на Александра на коне в садике Мраморного дворца, а на самом деле чуткий, рефлексирующий, с редким свойством товарищества – Задорин.

Борщ, непрерывно рисующий везде: на улице, в кафе, в метро, в автомобиле, даже в парилке, одетый только в блокнот и карандаш.

Интересно, рисует ли он на даме, не в смысле боди-арта, а буквально?

Мы решили, что это невозможно вследствие того, что Борщ выдвинул тезу: «Художнику мешает женщина».

Чтобы его спасти, мы стали изобретать некий механизм или приспособление, который поможет Борщу совокупляться, не отвлекаясь от рисования.

Потому что пока единственное, чем он мог заниматься, не мешая своему непрерывному рисованию, это онанизмом, так как тут, как правило, занята только одна рука, а во второй он может держать карандаш. Главное в смысле рисунка – не перепутать руки.

В последнее время, однако, Борщ выдвинул антитезу: «Женщина помогает художнику». (Очевидно, изобрел приспособление сам.)

Еще придет Зяма, воспитанный, интеллигентный, обиженный этой властью, которую во время войны он защищал на фронте, придирчивый к себе и другим, иногда с ехидцей и горьким юмором, с неприятием компромиссов в работе, но гостеприимный, радушный, добрый и тактичный дома.

Можно ли парную сравнить с женщиной? Пытались, но безуспешно. Не получается даже у Заславского. Парная не самоистязание. Это отдых души и тела. Покой и безразличие. Ленивая беседа. Пятьдесят граммов. Предмет гордости.

Любой из нас скорее согласится, что он плохой художник, или поэт, или врач, чем признать себя не лучшим в умении парить и париться. И это совершенно серьезно и значимо. И споры в этом вопросе непримиримы.

Но, если ты дошел до состояния благостного покоя, когда тебя не волнует никто и ничто, когда у тебя нет никаких желаний, даже женщины, а только прийти домой, лечь в чистые и холодные простыни и провалиться в сон, значит, тебя парили правильно и ты был в бане.

Во всех остальных случаях ты в баню не ходил – ты ходил мыться.

А вот все отвратительное и только изредка прекрасное в мире – есть женщина, что я и раньше подозревал, а теперь знаю доподлинно. (Спасибо, Юля.)

Где-то в середине должны быть нежные встревоженные девицы. Но тут у меня опыта мало.

Пара десятков девственниц, которые благодаря своему непреодолимому желанию и моим усилиям лишились этой данности, не могут служить основанием для умозаключения из-за малого количества наблюдений.

Тем не менее, работая длительное время консультантом в гинекологической клинике, я столкнулся с одной парадоксальной ситуацией, определяя показания к срочному хирургическому лечению по поводу аппендицита, гнойного воспаления придатков или разрыва фолликула у девственницы (последнее срочной операции не требует).

Так вот, опросы и обследования показали, что девицы встречаются в популяции только до 14 и после 27 лет?!

Куда они исчезают от 14 до 27 лет и откуда вновь появляются после 27 – этот парадокс доказательная медицина объяснить бессильна. И мой скромный опыт наблюдения двух десятков девиц в районе 18 лет, как я уже говорил, статистически недостоверен. Их можно принять к сведению только как исключение. К тому же я не помню ни лиц, ни девиц, а учета не веду.

Существует миф, будто женщина привязана к персонажу, дефлорировавшему ее, всю жизнь. Не думаю. И как быть сегодня с тинейджерами, которые теряют девственность, обкурившись, наглотавшись таблеток, и не помнят ни где, ни как; с одним или с целой компанией.

Во всяком случае, мои девицы забыли о своей драгоценной потере на следующий день, может быть, через неделю. За одним исключением, и то, думаю, не из-за потери девичества.

Она забралась ко мне в кровать после того, как подбросила монетку – «орел» или «решка». Выпала «решка». Она тем не менее разделась и легла под одеяло… Наплевав на судьбу… И напрасно.

Мы познакомились на Моховой у Театрального института, куда она поступала. Видная девица. Густая рыжевато-русая, длинная, толстая коса.

Каждый день мы встречались у ее института на Моховой. Светлые ночи и ее длинные белые ноги, и запах свежести от ее волос, когда она спала, повернувшись ко мне спиной. Через полгода нарисовалась очередная жена.

– Не уходи! Не бросай! Посмотри на меня! Разве она лучше?!

– Что же делать, пришла другая…

А через восемнадцать лет ко мне на отделение пришла девочка лет четырнадцати и спросила: «Вы доктор такой-то. Моя мама больна, ей нужна операция. Она хочет чтобы операцию делали Вы».

– А как фамилия твоей мамы? – спросил я, пытаясь понять. Была названа фамилия известного артиста…

– Хорошо, пусть приходит…

Я сразу узнал ее, хотя выглядела она неважно. Значит, все эти годы она меня помнила, может, даже знала, что я один, но не появлялась. Не могла простить!..

– Будешь оперировать меня?

– Буду, если доверяешь. Я постараюсь.

Я бы все исправил. Я бы вернул ее! Ведь она, оказывается, одна такая! Но поздно – саркома с метастазами. И я бессилен… И все бессильны… Через три месяца она умерла.

Я не взял ее портрет – может быть, одну из лучших работ Валеры, потому что появилась тогда другая. Где он? В «Русском» и в «Третьяковке» нет – я справлялся. Может, у кого-нибудь из коллекционеров или уже за рубежом? Не знаю. Но я ищу. Возможно, найду. Хожу смотрю немногие фильмы, в которых она снималась, – и помню, помню, ее помню.

А женщины, каждая новая – рвали фотографии, рисунки, письма; поворачивались спиной к афишам предыдущих… Вот их всех я как раз и не помню.

Свой ответ Заславскому я придумал. Сейчас спущусь в гранитную нишу набережной на ступеньку и запишу…

Я сел на ступеньку, но писать не хотелось.

«Передам устно».

Я вошел в предбанник. Мурик и Жорес беседовали о мифотворчестве, приходя к выводу: что такое миф – никому не известно. Сережа Вульф, бросивший пить и потому находящийся в стойкой депрессии, но не потерявший юмора, хмуро заявил: «Я знаю, что такое миф. Миф – это порошок».

Художник Арон Эйнштейн приехал из Нижнего Тагила, где он мечтал стать художником с детства. Его практичная еврейская мама говорила ему: «Арон, зачем тебе быть художником? Ты хочешь валяться пьяный на земле? Иди в монтеры! Будешь закручивать лампочки. У тебя всегда будет работа!»

Арон был послушный мальчик и пошел в ПТУ, откуда через полгода сбежал в художественное училище, где быстро осознал, что он такой гений, каких вообще больше быть не может. Нигде. По крайней мере, в Нижнем Тагиле.

Поэтому, закончив училище, он отправился в Санкт-Петербург поступать в Высшее художественное училище имени Мухиной.

В «Мухе» его ждал страшный удар – у приемной комиссии стояла толпа абитуриентов, каждый из которых был такой гений – не меньше, а даже больше, чем он. Арон испугался не на шутку. Конкурс на живописный факультет и рисунок среди гениев был велик, и благоразумный Арон поступил на интерьер, где конкурс был меньше.

Впоследствии мама уже известного художника, приезжая к нему в Петербург и наблюдая беспорядок в его жилище, – все эти холсты, подрамники, этюдники, мольберты, тюбики красок, обрывки бумаги, книги, разбросанные повсюду, говорила: «Арон, я на тебя столько денег истратила. Я бы могла ходить вся в золоте», – и все еще настойчиво советовала сыну приобрести профессию.

«Арончик, ты столько лет меня рисуешь, и все хуже и хуже, сейчас я вообще себя не узнаю». А когда Арончика не было дома, тихо договаривалась с его тещей выбросить весь этот мусор и хлам и навести порядок в доме.

Заславский, завернутый в простыню, собрал вокруг себя небольшую аудиторию – развивает наболевшую тему эрекции в свете ее практической целесообразности.

– Как мне определенно известно, эрекция у нас у всех есть, но мы не умеем ею пользоваться. А это важно! Потому что эрекция сама по себе еще не главное. Ею, в принципе, никого не удивишь, а правильно употреблять эрекцию может не всякий. Если бы этому вовремя учились… Но где? Кто из нас может откровенно сказать: «Я правильно употребляю эрекцию?» Задумайтесь и ответьте…

Его внимательно слушал Борщ, что-то рисующий в своем блокноте. Возможно, эрекцию – виртуально. А возможно, в нем вырисовывалась идея использовать эрекцию как добавочный элемент в процессе непрерывного рисования. Но его знания в этой области в связи с постоянной сменой тез и антитез, взаимно друг друга уничтожающих, практически сводились к нулю. Несмотря на механизмы.

Я разделся, распарил веники и отправился в парную. После третьего захода распаренный сидел на лавочке, завернувшись в простыню, в полудреме, лениво вспоминая прошлое.

Довольно скоро этот бесконечно разворачивающийся клубок женских тел мне стал настолько безразличен, что, кроме работы, ничего интересного в окружающем мне не виделось.

«Если я „кеен“ – потомок священников первой череды, результат прямой передачи свойств мужской дефектной игрек-хромосомой, – уныло размышлял я, – влачу подобное безрадостное существование, то какую печальную двусмысленную жизнь вели мои предки, обладая, как и я, этой не подверженной никаким влияниям эрекцией?!»

Я вспомнил, как мне неожиданно показалось, что я влюбился наконец в одну ни на кого не похожую даму.

Она любила музыку… Нет, не так. Она существовала в музыке. Эта помесь сольфеджио и ураганного темперамента была производное старой интеллигентной дворянской семьи, предки которой прослеживались два столетия и не стерлись в ее генах, несмотря на многолетнюю настырную уравниловку Совдепии. Она и внешне была необычна: очень длинное, лошадиное лицо, совершенно не пролетарский удлиненный тонкий нос, спесивый взгляд разных глаз – один темно-карий, другой зеленовато-серый с желто-золотистыми треугольничками, хрупкая, с удлиненным, возбуждающим какими-то неясными движениями телом, от прикосновения приходящим в трепет.

Мне казалось, что я от нее ошалел. Лежа в кровати после чего-то совершенно невообразимого, она в перерывах делилась со мной информацией: «Женщина – это музыка. Ты знаешь, профессиональные музыканты, наверное, такие…» (Да уж, конечно, вспомнил я одну скрипачку – студентку Консерватории, с которой мы голые бегали вокруг стола в ее антикварной гостиной.)

«Свое неповторимое звучание женщина отдает тебе, чтобы ты услышал. Спать одновременно с несколькими женщинами может только недоумок. Ты же не бык, в конце концов не стадо оплодотворяешь. Это все равно, что слушать две разные мелодии одновременно – не услышишь ни одной.

А ты до конца должен внять божественному звучанию, которое есть в каждой из нас. Конечно, музыкальная пьеса может быть короткой или длинной, но всегда рано или поздно заканчивается. К сожалению. Вот тогда можешь слушать другую музыку».

Ее совершенная неповторимость, фантазии и импровизации на несколько месяцев привязали меня.

Потом музыка сфер смолкла.

Но она была права – с тех пор спать одновременно с несколькими я не мог, вернее, не хотел. За редким исключением.

И совершенно не мог ложиться с женщиной, ко мне безразличной. Если она не проявляла ко мне интереса, я ощущал себя насильником.

«Избалован или, может, гордыня?» Ну что интересного, когда подружка даже не притворяется, что любит. Даже моя безотказная данность после того ликбеза в подобных ситуациях недоумевает. Вот новости-то! Но зато, когда проявляется интерес, можно ломать переборки. Легко. (Наконец-то «Он» становится разборчив, но, думаю, что ненадолго. Возможно, приобретает некоторую интеллигентность в сексуальных отношениях. Это пройдет.)

Что касается женщин как музыкальных произведений, то они чаще всего были короткими, как увертюра или даже как удар смычка. В итоге количество женщин нисколько не уменьшилось, звучали они все глуше и на одной ноте, и все шло к тому, что я перестану их различать.

Бесконечные короткие курортные романы.

Осталось одно воспоминание: как-то в Ялте в ресторане «Таврида» я пригласил официантку и уехал с ней на Ай-Петри. Мы намеренно загулялись. Последний автобус ушел. Ночь упала внезапно, и стало холодно. Хозяин сторожки вынес нам огромный тулуп, и мы, закутавшись в него, улеглись на самой вершине. С нее, далеко внизу, насколько доступно зрению, были видны огни побережья… Чувство, что я ебал не ее, а весь Крым, сохранилось до сих пор.

Странно – когда я имел одну молодую, но благодаря своим связям (в основном половым) уже ответственную работницу Горсовета, впечатления, что я имел Советскую власть, не было. Скорее она меня. Тут есть какая-то психологическая тонкость.

Еще в институте пару летних сезонов я работал в пионерлагерях тренером, начальником клуба, еще кем-то, чтобы не ездить на уборку овощей и не совокупляться с однокурсницами в дождь на картофельных грядках.

Воспитательницы, пионервожатые, поварихи поздними вечерами, забыв про детей, оглашали стонами и сладострастным повизгиванием тихие дремучие окрестности.

Днем тоже приходилось трахаться на маленьких островках неизвестного озера или прямо в лодке с риском перевернуться и утонуть.

Он задумчиво смотрел, собираясь продолжить рассказ. Все эти воспоминания и многие другие (о всех невозможно рассказать), видимо, составляли даже не основу, а само его существование.

Оттенки отношений, ощущения занимали его непрерывно. Он действительно во всем окружающем видел женщин; женщину и только ее. Все остальное для него существенного значения не имело. Все остальное было его второй, не главной жизнью.

Секс – опасное для жизни занятие, требует мужества… Отвага усиливает либидо. Как война.

Незатейливые связи на работе: в коридорах, кабинетах, перевязочных, на лестнице, под лестницей, на перилах, столах, каталках, подоконниках – на дежурствах и в дневные часы, во всех уголках больниц, где работал.

Изредка с вылеченными особями у них дома. На работе больные женщины сексуальных переживаний не вызывают. За редким исключением. Но тут нужно быть верным деонтологии, хоть изредка.

Еще соседки в домах, где я жил. Они тоже никак не могли пропустить такую тусовку. Весь этот сексуальный бум рано или поздно превращается в необходимость, в нудную, унылую, бесконечную работу с короткими всплесками удовольствия.

Это и есть моя жизнь? Эти девушки, женщины, бабы, телки, особи, прошмондовки, сучки, чувихи, шкуры, путаны, бляди, дырки – красавицы и страшки, теплые, как печка, и холодные, как морг, длинноногие и коротышки, сисястые, крутозадые и плоские, как пустыня, плотные, как лесной орех, и расплывающиеся, юные и нет.

Неожиданный ток теплоты в тебе, вызванный их наивной, даже трогательной привязчивостью, быстро проходит, и опять ты лежишь, дрожа от холода одиночества. И ее холодный рот, ищущий тебя, и все это тоскливое трахание происходят только потому, что член твой, несмотря ни на что, стоит. (Какой ужас! Нет, не то, что стоит, а то, что тоскливо.) Жизнь по-прежнему плывет унылой чередой безразличных соитий, в беготне за проходящими по улице юбками, зазывающими возможностью необычного и всегда обманывающими, бесконечными постелями, парадными, кустами, содранными купальничками, трусиками, панталончиками; хаотичным удовлетворением – трение об обнаженную плоть, затем вспышки оргазма, безразличие, пот, спутанные волосы, утомление и неприятный запах изо рта.

«Так что же? Так я и буду семяизвергаться, и эта груда копошащихся женских тел с разными запахами, повадками, ртами, грудью, бедрами – любящих и безразличных – и есть мое существование в этом мире?.. И нет надежды?.. И невозможно найти ту, которая даст мне хотя бы чувство покоя и удовлетворения?.. Хотя бы полового?.. И как бы самому зажечься тем светом, который редкими всполохами озарял эту груду женской плоти? То, что люди называют любовью. Неужто мне не дано?»

Он вышел из бани и проходными дворами сначала с Воскресенского на Казанскую, а затем со Столярного переулка через проходные дворы вышел на канал Грибоедова, где на углу канала и Гривцова переулка, как раз напротив школы, в которой он учился, стоит большой дом в стиле модерн. На первом этаже дома за огромными витринами, которые к вечеру закрывались железными жалюзями, когда-то висели на металлических стойках толстые, перетянутые веревочками, аппетитно вдавленными в их кожу, непередаваемой красоты и желанности колбасы.

Мои голодные одноклассники неоднократно пытались стащить эту колбасную грезу. Я стоял на «атасе», хотя голоден не был. Как говорили педагоги – «ложное чувство товарищества».

Когда появлялся милиционер или сторож, или кто-то в грязном белом халате, я честно кричал: «Атас!» – и мы бегом смывались через проходной двор между Гривцовым и ул. Петра Алексеева, на которой я тогда жил в доме с тремя дворами, тоже проходными.

Во дворах к окнам кухонь были прибиты коричневые деревянные ящики с маленькими круглыми дырками – холодильники, где хранились продукты.

На мощеной булыжником земле стояли в квадратных поленницах дрова, поквартирно. Еще дрова, уже напиленные и наколотые, хранились в мокрых подвалах, разгороженных клетушками с замками. Пройти к ним можно было только по доскам, брошенным на уложенные в воду кирпичи. Там мы и пережидали возможную погоню.

Или бежали в другой проходной двор, сразу за 232-й школой, что на углу Гривцова и Казанской. В этой школе я тоже учился и тоже был выгнан после неоднократного вызывания родителей, как, впрочем, и еще из шести школ – «ни за что!». Я ничего худого учителям не делал, даже любил их, но не пользовался взаимностью. (Все-таки они суки.)

После шестого класса мама перестала ходить в школу, заявив, когда ее вызывали, что ничего нового она там больше не услышит.

За школой проходные дворы мимо известных «Гороховских» бань выводили на Гороховую улицу и – «с концами».

Иногда всей «шоблой» мы забегали ко мне домой, и мама угощала нас чаем с испеченными ею круглыми и в форме месяца коржиками, полученными в результате разрезания раскатанного теста стаканом. Муку мы получали, стоя ночами во дворе гастронома на углу Садовой и Гороховой. Мука выдавалась по 1,5 кг на человека, в том числе и на детей. В серых пакетах из грубой бумаги. Зимой стоять было холодно, но стоять нужно было всем, иначе не дадут.

Проходные дворы в центре города я знаю хорошо, как игру в «зуску» или «маялку», «чхэ», «слона», «качание прав» («Ты Колю Косого знаешь?»), катание на «колбасе» трамвая («Осаживай!»), «стычки» – двор на двор или двор на «ремеслуху» – бляхи, ножички. А вот математику узнать в школе не успел.

В общем, «кореш» я, видимо, был неплохой. Это мамина заслуга – когда в первом классе я пришел из школы зареванный и пожаловался: «Мама, меня Молчков избил» (Молчков у нас был в «верхах»). Мама ответила: «Вернись и дай сдачи!»

– Да-а-а-а, а он не один, – взрыднул я.

– Не имеет значения, – ответила мама. Тема была закрыта.

Впереди него по Садовой, оживленно разговаривая, шли два чукчи, или нанайца, или эвенка. Обгоняя их, он прислушался – чукчи говорили о «жидах», что они, то есть «жиды», могут… и т. д.

Ну, скажите на милость, откуда за полярным кругом антисемиты? Они же нас, круглоглазых, не различают, мы для них, косорылых, как и они для нас, все на одно лицо. Они что, нас по запаху, как ягель, или по вкусу, как нерпу, различают? Откуда они в Нарьян-Маре или в Улан-Удэ среди стад оленей в вечной мерзлоте еврея видели? Разве что Рому Абрамовича.

(Можете себе представить, какой антисемитской командой будет «Челси» через пару лет?)

На углу Невского и Садовой я нырнул в подземный переход и вышел к «Елисееву». «Нужно еще появиться на работе, посмотреть прооперированных».

Медицина – единственная женщина, отношения с которой у меня стабильно взаимоблагожелательные. За многие годы совместной жизни я редко ей изменял.

Это были периоды охлаждения, усталости, раздражения, удивления безмерной сложностью ее естества, непонимания. И любовники ее, в отличие от сожителей с властью, были людьми удивительными – умными, тонкими, разносторонне одаренными, знающими и рукастыми. Ревновать к таким просто глупо. (Да, а прихлебателей-руководителей?.. Но она их не любит, и это по ним видно.)

Период детского восторга сменился временем романтической увлеченности – когда знания и опыт уже позволяли принимать непростые решения и сохранился кураж: «Если не ты, так кто?!» Это время любви между хирургом и Венерой Медицейской самое замечательное. Только изредка человеческая неблагодарность все-таки досаждала…

Один известный «мим», который пырнул себя ножом на гастролях в другом городе, приревновав к кому-то свою пустоголовую жену, через некоторое время после той срочной операции поступил к нам с сильными болями и вздутым животом – спаечная кишечная непроходимость. Это, к сожалению, бывает нередко. Четырехчасовая операция осторожного, тщательного рассечения спаек, а затем укладывания кишок в порядок, по возможности, исключающая повторения приступа, весьма травматична.

Послеоперационные боли, ненадолго снимаемые наркотиками, его капризный, избалованный, изломанный характер; полное нетерпение к малейшей боли, страх привели к тому, что несколько суток после операции он вообще не спал, даже с наркотиками и измотан был окончательно.

И тогда (сейчас я бы этого не сделал ни за что, ну разве за деньги), используя знания, полученные в течение двух лет занятий у профессора Буля – известного гипнолога, я, несколько дней оставаясь после работы и дежурств, погружал его в лечебный сон, давая выспаться.

Через десять дней он выписался.

А еще через год в метро мы сидели на скамейке рядом, и он меня не узнал. Он долго всматривался в меня и наконец спросил: «Мне кажется, я вас где-то видел, но не помню где?»

«Видел, – подумал я, – а мог бы и не видеть. Дело даже не в том, что я, возможно, сохранил тебе жизнь, потому что успел и не медлил, а в том, что я вместо твоей потаскухи жены сидел с тобой часами, избавляя от страданий и бессонницы».

(Ну, что здесь такого? Какая благодарность? Доктор делал свое дело.)

А вот прямо противоположное – после четвертого курса на практике в маленьком северном городке я удалил отросток мальчику восьми лет, а года через полтора в дождливый день на Невском, около Пассажа, на шею мне виснет, оставив мамину руку, мальчик с криком: «Доктор! Это мой доктор!»

(Ну, что вы скажете? Это же надо! И у нас бывают приятные минуты.)

Моя больничная жизнь текла своим чередом, и в один прекрасный день меня вызвал главврач: «На партбюро больницы разобрать ваше поведение мы не можем – вы не член партии, но мне надоели разговоры о визитах ваших многочисленных жен и намеки на бесконечные интимные отношения во всех отделениях больницы!»

– Что-нибудь конкретное? – поинтересовался я. – Фамилия, имя, отчество?

– Конкретного ничего, – и многозначительно: – но вам нужно подумать.

– Подумать? О чем? В этой печальной обширной области моей жизнедеятельности, дорогая Виктория Григорьевна, я не думаю – это бесполезно, я действую. Но если дама заявит, что я был с ней в близких («Вы понимаете, о чем я?») отношениях, отказываться не буду даже под пыткой. Сам об этом говорить не могу.

Вышел из кабинета в тошнотворном настроении: «Неужели мой член представляет такую жизненную угрозу рабочему коллективу? Достала эта поголовная страсть к стукачеству, зависть и неприязнь, письма, жалобы, доносы».

Ну, что, сука, добилась своего: выпестовала пролетарскую интеллигенцию – сплетников, завистников и сволочей. Вот они – профессора, распивающие пиво у ларьков и тут же на них мочащиеся или в лучшем случае в подъезде.

Готовые работать ни за что – за чечевичную похлебку, за награды, грамоты и должности. Позволяющие себе – единственная отрада – сделать чужую личную жизнь предметом уничтожения себе подобных.

А дальше что? Дальше они уже сами себя – «единогласно».

Поэтому различные собрания от политбюро до партячейки ЖЭКа становятся абсолютно одинаковыми по содержанию и репрессивным возможностям, и общее собрание коллектива больницы может закопать тебя и превратить в ничто с таким же успехом, как и пленум политбюро ЦК.

И только ли власть тому причиной? А засранные туалеты в больницах, замоченные и загаженные лестницы? Обшарпанные дома, засыпанные мусором дворы, пьянь, валяющаяся на улицах в лужах собственной блевотины, – это тоже власть? Нет – это уже народ-«богоносец», которому на самом деле эта власть нравится.

Кончено! А то скоро на собрании коллектива больницы будут рассматривать мой член. Уж лучше я сам им его покажу. В переносном смысле. Пора валить. Уезжаю!

Интересно, что бы сказал тогда Заславский по поводу моего такого решения. И что он скажет сейчас по поводу любви, если я наконец расскажу ему о Юльке.

Я знаю, что он скажет. Он скажет: «Во, бля!»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю