Текст книги "На скалах и долинах Дагестана. Среди врагов"
Автор книги: Федор Тютчев
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 14 страниц)
Письмо было от Зины Балкашиной. Спиридов чрезвычайно обрадовался и с жадностью принялся за чтение. На этот раз письмо было очень длинно и полно известий, глубоко поразивших Спиридова.
Зина писала о Двоекуровой, о ее приезде на Кавказ с целью принять участие в деле выкупа Спиридова.
Это известие ошеломило Петра Андреевича и наполнило его сердце ощущением радости. Элен на Кавказе, она узнала о несчастье, постигшем его, и поспешила на его спасение. Мог ли он рассчитывать на что-либо подобное? Разумеется, нет. Как же он был несправедлив и гадок, предполагая, будто Элен забыла его в вихре светских удовольствий. В то время как он воображал ее в Петербурге, окруженной толпою поклонников, она жила в скромном поселении, в штаб-квартире, вне привычных для нее условий жизни, умирая от скуки. От волнения Спиридов долго не мог сосредоточиться на письме, строчки расплывались перед его глазами, и он никак не улавливал смысла читаемого. Однако по мере того, как он читал, им начало овладевать недоумение, перешедшее скоро в беспокойство и закончившееся припадком глухого бешенства.
С помертвевшим лицом, с крепко стиснутыми зуба ми и мрачно сверкающим взглядом сидел Спиридов, держа в опущенной руке письмо, а другой разглаживая, по своей привычке, пылавший лоб. То, что он узнал из последующих сообщений Зины, превосходило всякое вероятие. Зина писала ему о том, как, при ехав в штаб-квартиру, княгиня странно повела себя с молодежью, остававшеюся в селении, о ее дружбе с хорунжим Богученко, о подарках, которые она ему сделала, о кольце, полученном им от нее, о тех упор пых слухах, какие носились по поводу всего этого в селении.
"Несмотря на очевидность, многие еще не верили, – писала Зина. – Меньше всего Аня и ее отец. Они оба горячо заступались за госпожу Двоекурову до той минуты, когда Аня сама лично застала своего жениха, Ваню Колосова, обнимающегося с княгиней. Вообразите, что должна была испытать Аня в эту ужасную для нее минуту! Помните, я вам писала, как они любили друг друга, как были счастливы, как радостно готовились к свадьбе, – теперь всему этому конец. Свадьба расстроилась, между ними полный разрыв. Колосов уехал в отряд. Аня плачет день и ночь, на бедного Павла Марковича смотреть больно, так он убит всей этой историей. Кто мог думать о чем-либо подобном? Я сама никогда не поверила бы, если бы не видела своими глазами отчаяния Анюты, не слышала бы из ее уст рассказа об этой гнусности. Княгиня давно завлекала Колосова, и так искусно, что Анюта даже ничего не замечала до тех пор, пока Колосов сам не признался ей в своей любви к госпоже Двоекуровой, но и тогда еще Аня не считала ее виновной. Колосов, чтобы замаскировать свои отношения к княгине, стал собираться в отряд; очевидно, у них был какой-нибудь хитро обдуманный план, но неосторожность выдала их… Накануне отъезда Колосов пошел к Двоекуровой, Аня, не зная об этом, тоже собралась к ней, и вовсе не желая, совершенно нечаянно застала их обнимающими и целующими один другого… Она чуть с ума не сошла и даже не помнит, как выскочила из дома княгини и убежала к себе… Теперь об этом скандале знает все поселение.
И вот ради какой женщины вы теперь песете нестерпимые муки ужасного плена! – заканчивала свое письмо Зина. – Как только подумаю об этом, так мне хочется рыдать и биться головой об стену. Ради нее вы отвергли мою любовь, а я любила вас горячо, не буду скрывать этого, – вы все равно знаете, рисковали жизнью и целых десять месяцев томитесь в неволе… А сколько еще впереди этих месяцев, один Бог знает. Ах, зачем я не мужчина – я собрала бы партию отчаянных смельчаков и попыталась бы освободить вас… Какой бы жертвы ни принесла я, чтобы только видеть вас свободным. Письмо это вам взялся передать тот самый черкес, хорошо говорящий по-русски, который был уже однажды в нашей крепости и взял первое мое письмо к вам. У нас поговаривают, будто это вовсе не татарин, а беглый солдат и большой преступник; я не хочу этому верить: у него такое славное, добродушное лицо. Сегодня его нет в крепости, он куда-то ушел, но завтра утром он обещал прийти. Его хотят задержать, но ради того, чтобы это письмо было доставлено, я готова буду покривить душой и устрою так, что его никто из наших не увидит, когда он придет. Если он даже действительно беглый и злодей, как о нем говорят, пусть спасется, лишь бы вы получили мое письмо. Может быть, я беру этим на свою душу страшный грех, все равно… я ни о чем не хочу думать, как только о вас… Я знаю, это письмо огорчит вас, но зато, Бог даст, исцелит от вашего увлечения к той, кто не стоит мизинца на руке вашей".
Прочитав до конца все письмо, Спиридов долго не мог прийти в себя; оно подняло целую бурю в его душе. Сообщение Зины было настолько чудовищно, настолько неправдоподобно, что мысль отказывалась принять его на веру, а между тем нельзя было не верить очевидности. Зина лгать бы не стала.
Несколько дней Спиридов находился под гнетом полученного им известия. Он неоднократно читал и перечитывал роковое письмо, как бы ища в нем чего-нибудь нового, чего-нибудь такого, что дало бы ему право сомневаться в справедливости всего написанного; но нового ничего не было, и чем больше и глубже он вдумывался в смысл пестревших перед его глазами фраз, тем все более и более убеждался в роковой ис тине; княгиня Двоекурова сделалась авантюристкой. Стало быть, ревность ее покойного мужа имела свои основания. Кто знает, может, в ней уже и тогда были преступные зачатки, видные только ему, – самому близкому к ней человеку? Эта мысль испугала Спиридова. Неужели он мог так жестоко и грубо обмануться? Выходило, что да. Он обманулся. Он любил недостойную женщину и из любви к ней перенес самые ужасные страдания, какие только могут выпасть на долю человека.
Он вспомнил удары плетей, щедро сыпавшиеся на его плечи, плевки и поношения толпы фанатиков, объедки холодного шашлыка, который он, мучимый голодом, подбирал губами с грязной земли в первую ночь прибытия своего в Ашильту, наконец, издевательства Агамал-бека, гундыню… словом, все, все, что так глубоко унижало и терзало его в течение этих долгих десяти месяцев, и дикий крик бешенства вырывался из его груди, кулаки сжимались, и он посылал проклятия той, которую еще недавно так сильно и самоотверженно любил.
XIX
Николай-бек с трудом поправился от своих ран; главная причина этого обстоятельства крылась в чрезвычайно угнетенном состоянии духа, в котором он находился. После разгрома Ашильты он сразу потерял все, что хоть сколько-нибудь скрашивало его жизнь.
Там он расстался с Дуней, потерял жену, детей и почти все свое имущество. О последнем он, впрочем, мало тужил; если что ему и было жалко, то только лошадей, которых у него было несколько штук и которыми он очень дорожил. Последнее время, пока еще была жива Дуня, Николай-бек, в тревоге за её жизнь, как бы отшатнулся от Алимат, совсем не думая ни о ней, ни о детях; ему казалось, что он даже их вовсе не любит и вполне равнодушен к их судьбе; но теперь, когда их уже не было в живых, он по чувствовал всю тяжесть утраты. Особенно жалко ему было сына, которого он любил и возлагал какие-то смутные, туманные надежды.
Спасшиеся от русских штыков ашильтенские беглецы передали Николай-беку о гибели всей его семьи и с глубоким почтением рассказывали, как Алимат, роза Дагестана, в последнюю минуту, когда русские уже окружили их, зарезала всех троих своих детей и с окровавленным кинжалом в руках бросилась на русских, но тут же пала, пораженная пулей в самое сердце. Впрочем, печаль о детях была ничто по сравнению с беспокойством о судьбе Дуни. Теперь, когда он не видел ее, ему ее болезнь не казалась такой ужасной. Мысль, что, может быть, русские доктора начнут ее лечить и вылечат, не давала ему покоя. Может быть, она не умерла, а даже, напротив, поправляется; разве таких случаев не бывало? Иногда Николай-беку казалось, что именно так и случилось, и им овладевало страстное желание убедиться в этом. Какое бы это было счастье! Если Дуня останется жива и, выздоровев, согласится снова уйти к нему, на этот раз добровольно, он ни минуты не останется на Кавказе и уедет в Турцию; там много русских, можно устроиться и зажить по-хорошему, забыв раз бои и убийства… Только бы разузнать о ней, о Дуне, где она и что с ней; но от кого можно собрать эти сведения? Между татарами не было никого, кто бы мог сказать ему о том, что сталось с Дуней в русском лагере; только солдаты куринского или апшеронского полков, штурмовавшие аул, могли сообщить ему все подробности, но расспросить было невозможно.
Николай-бек сильно тосковал. Иван неотлучно находился при нем, как сестра милосердия, знал причину его тоски и, чтобы утешить свое любимое начальство, как он полушутя полусерьезно называл Николай-бека, вызвался сходить на разведку на русскую сторону.
– Куда же ты пойдешь? – спросил Николай-бек Ивана.
– Ближе всего в крепость Угрюмую; ежели Авдотья Ивановна еще жива, не иначе как ее туда отправили, – рассудительно отвечал тот. – Ежели там ни до чего не добьюсь, тогда разузнаю, где теперь стоят апшеронцы или куринцы, и туда схожу… Словом, так или иначе, а разузнаю и вам все подробно отрапортую. Кстати, надо будет по дороге Петра Андреевича господина Спиридова проведать.
– А разве его не освободили? – удивился Николай-бек, который почему-то был вполне уверен, что при взятии Ашильты Спиридов был спасен русскими.
– То-то и беда, что нет, – возразил Иван. – Наджав-бек успел увезти его. Теперь Петр Андреевич у него в ауле Ечень-Даг проживает.
– Досадно. Так ты действительно заезжай к нему, скажи, что как только поправлюсь, непременно сам приеду, и тогда посмотрим, авось мне удастся помочь ему бежать. Шабаш, довольно служить Шамилю верой и правдой, пора и о душе подумать… Одним добрым делом больше – не повредит… Только бы, Бог дал, Дуня моя осталась жива и выздоровела, я бы совсем имама бросил, ушел бы отсюда и тебя бы взял с тобой.
– Хорошее бы это было дело, – вздохнул Иван, – ох, хорошее; мне тоже здешняя сторона очертела до живой печени, ушел бы отсюда и не оглянулся… Иной раз Филалею завидуешь, убили его, и к месту, по крайности, тоска не сушит.
– Ты только мне про Дуню узнай, а там видно будет, – утешил его Николай-бек.
Иван в Ечень-Даг приехал под вечер и прямо на правился к сакле Наджав бека. Увидав Спиридова, чисто одетого и на свободе, Иван чрезвычайно уди вился и очень обрадовался. Петр Андреевич, в свою очередь, был доволен его приездом и принялся рас спрашивать о Николай-беке.
Долго говорили они, сидя под стенкой на корточках, как давно не видавшиеся друзья.
– Это хорошо, что вы на свободе, – заметил Иван, – легче будет устроить побег. Вот только пусть Николай-бек поправится настолько, чтобы сесть на коня, он тотчас же приедет и мигом это дело обору дует… Вы почему же головой качаете, не верите разве? – спросил он, видя, что Спиридов отрицательно потряс головой.
– Нет, не то, – отвечал тот, – я верю; почему не верить, при помощи Николай-бека в моем теперешнем положении уйти – пустое дело; но штука-то в том, что я не могу бежать, я слово дал Наджав-беку ждать выкупа, и хотя бы умереть, не нарушу его, пока жив старик Наджав. Он доверился мне и поступает со мной не как с врагом, а как с другом, и я ни за что не хочу обмануть его доверие, – докончил Спиридов решительным тоном.
– Да, вот оно что. Пожалуй что, неопределенно произнес Иван.
Он не высказал вслух своей мысли, но во взгляде его, которым он мимолетно скользнул по лицу Петра Андреевича, отразилось глубокое уважение.
– Ваше дело, – произнес Иван, – поступайте, как знаете.
На другой день утром Иван двинулся дальше.
– Зачем ты едешь? – спрашивал Спиридов. – Смотри, попадешься, расстреляют.
На всегда веселое лицо Ивана на минуту легла угрюмая тень.
– Не каркайте, – сердито произнес он, – я и то встревожен. Сон дурной сегодня видел.
– Какой же сон? – усмехнулся Спиридов.
– Снилось мне, будто бы я назад в полк вернулся, и так-то мне все товарищи рады, так рады, так рады, что и сказать невозможно. Целуют, обнимают, посадили под образа и давай наряжать: мундир новый надели, на голову шапку, сапоги, а затем принесли лент красных и ну убирать ими, как невесту. Сижу я это и думаю: как же это так, нечто солдат в ленты снаряжают? Ну, мундир новый, шаровары, сапоги, это я все понимаю, а ленты к чему, – совсем понять нельзя, и так мне стало вдруг боязно, так боязно, затрясся аж весь от страха, с тем и проснулся.
– Почему же тебе кажется этот сон страшным? – спросил Спиридов. – По-моему, в нем никакой угрозы нет.
Иван слегка нахмурился.
– Это по-вашему, а по-моему, не так, – ленты красные – кровь моя алая, прольют ее свои же бывшие товарищи… Ну, да что там толковать, – тряхнул он головой, – двум смертям не бывать, а одной не миновать.
Сказав это, Иван ловко вскочил в седло.
Лицо его приняло обычное беззаботно-веселое выражение.
– Прощайте, ваше благородие, жив буду, на об ратном пути опять заверну, а сгину, – не поминайте лихом, а пуще того, не кляните за то, что через меня в плен попали… Если бы вы могли видеть, как креп ко каюсь я в этом до сей поры!
– Ну, что там толковать, я не сержусь, – добро душно произнес Спиридов и вдруг, неожиданно для самого себя, протянул Ивану руку. Иван в первую минуту как бы растерялся; вдруг лицо его озарилось счастливой улыбкой. Он торопливо схватил руку Спиридова и крепко пожал ее.
– Вот за это спасибо, – тронутым голосом произнес он, – большое спасибо… не ждал… стало быть, взаправду простили и за мерзавца не считаете… Дай вам Бог… Ежели доведется умереть, в последнюю минуту вспомню, и умирать будет легче… право слово… Ну, еще раз прощайте, храни вас Христос… Да, вот еще что, помните барышню, майора Балкашина дочь? Прикажите, я повидаю ее и письмо попрошу для вас… Идет?
– Идет, – улыбнулся Спиридов, – привезешь, спасибо скажу.
– Ой ли! Ну, тогда беспременно привезу, ежели не сам, с каким-нибудь кунаком отошлю, а уж доставлю, будьте в спокое, хоть бы мне за это жизни решиться.
Иван ударил плетью своего сытого, статного иноходца и, с места пустив его вскачь, скоро скрылся из виду. Спиридов проводил его глазами. За время своего плена он выучился глубже глядеть в человеческую душу и под грубой оболочкой дезертира и изменника, который не встретил бы прежде в нем никакого снисхождения, он видел теперь душу живую, существо не столько преступное, сколько несчастное, и когда, месяц спустя, татарин, принесший ему письмо Зины, сообщил о смерти Ивана, расстрелянного по приказанию генерала Фези, Спиридов искренне, от души пожалел его.
Спиридов живо представил себе плутоватое, наглодобродушное лицо Ивана у позорного столба, сзади которого, как раскрытая пасть, чернеет глубокая могила. Его плотная, коренастая фигура, крепко привязанная веревками, выглядит как то особенно странно в белом мешке, заменяющем саван. Взвод солдат со слегка побледневшими лицами, с едва заметной дрожью в руках выстраивается в нескольких шагах впереди осужденного. Офицер с обнаженной шашкой что-то сердито кричит и кого-то торопит; в стороне виднеется ряса священника, издали осеняющего крестом осужденного человеческим судом преступника… Громкая, отрывистая команда… словно треснул огромный кусок холста; серо-мутный дым большим облаком пополз с земли к небу. Притянутая к столбу фигура опустилась, повисла на поддерживающих ее веревках, кровь из нескольких ран обильно течет по белому холсту и просачивается на землю, образуя большие красные пятна.
"Алые ленты, – вспомнился Спиридову сон Ива на, – действительно, алые".
Николай-бек исполнил свое обещание и приехал в Ечень-Даг как раз под Новый год. Спиридов с трудом узнал его, так сильно он постарел и осунулся. От прежнего человека оставалась, как говорят, одна его тень.
Петр Андреевич не выдержал и сказал ему об этом. Николай-бек усмехнулся грустной, иронической улыбкой.
– Жизнь-то больно не радостна моя, не с чего гладким быть, к тому же и раны. Здорово меня в Ашильтах свои отделали, кабы не Иван, тут бы и конец мне. Кстати, вы слыхали об Иване, пропал, бедняга…
– Да слыхал, поймали его.
– Поймали и расстреляли. Мне один человек все подробности рассказал. Молодцом держался, покаялся перед смертью, Богу много молился, перед священником плакал, а у столба веселый стоял, улыбался и глаз просил не завязывать: дозвольте, – говорит, – хоть перед смертью на своих земляков наглядеться, давно не видались. Балагур, как и всегда.
– Как же он попался?
– Выдали мирные чеченцы. Теперь многие из горцев опять к русским потянулись. Шамиль притих. Кубанцев Фези разгромил, сколько аулов уничтожил – сосчитать нельзя… Наибы – которые разъехались по своим аулам, а которые вот так же, как и я, раны залечивают. На Кубани тоже, слышно, много тише стало. Неудачный был для мусульман год, что и говорить. Если бы на месте Шамиля другой был, наверно бы упал духом и окончательно покорился бы русским, но Шамиль не из таких. Только тогда и успокоится, когда в землю зароют или пленником в Россию увезут, а пока он на Кавказе, он не отступит от начатого дела, таков уж характер у него.
– А зачем Иван на русскую сторону ездил? – вернулся Спиридов к прерванному разговору.
– Мой грех: я послал его – хотелось про Дуняшу мою узнать… Ведь я ее, когда русские Ашильту брали, солдатам передал, чтобы к себе в лагерь снесли… Вот и тянуло меня проведать, как она, умерла ли или жива осталась? Знаете, человек глуп, до последней минуты все надеется.
– Ну и что же? – спросил Спиридов.
– Что же, известное дело – умерла, – тяжело вздохнул Николай-бек, – в тот же день к вечеру. Я теперь даже знаю, где и похоронена, ездил смотреть. Внизу под Бетлинской горой, над речкой; чинар стоит там одинокий, а под чинаром камень большой, спасибо, солдаты навалили, чтобы кто могилу не разрыл, на камне крест высечен. Вот и все, что осталось от моей Дуняши, словно бы и не было…
Николай-бек глубоко задумался.
Спиридов тоже молчал.
Прошло несколько минут полного безмолвия.
– Теперь, – снова заговорил Николай-бек, – я как есть один остался, кругом один. Дуняша умерла, жена Алимат, помните, я вам рассказывал про нее: красавица, роза Дагестана, погибла, дети зарезаны; последний был Иван – и того теперь нет… Эх, смерть-то не идет. Просто не могу себе представить, что мне теперь с собой делать. Убить себя – неохота, претит мне это, русским отдаться – гонор не позволяет, не баран, чтобы самому горло под нож подставлять; притом же, как вспомню всю эту канитель: суд, допросы, любопытствующие, – а ну их к Богу… не хочу… А и так жить нет возможности. Кабы Дуня жива была – в Турцию ушел бы, а одному и двинуться никуда желания нет… Посмотрим, пускай уж Бог как рассудит, так и будет.
В последних словах Николай-бека как нельзя ярче сказались безнадежность и отчаяние, овладевшие им.
Абдул Валиев, отправленный Панкратьевым и княгиней, первым долгом направился к Кибит-Магоме. После Шамиля это был самый влиятельный человек в Дагестане; многие готовы были видеть в нем второго имама и даже предлагали ему этот почетный титул, но Кибит-Магома, не любивший интриг, не хотел даже слышать об этом. Кроме того, он чувствовал к Ша милю искреннее уважение и дружбу; с него было достаточно огромного влияния, какое он имел на имама. Шамиль, ревниво оберегавший свою власть и потому не любивший слушаться чьих-либо советов, только по отношению к Кибит-Магоме изменял своему обычно му упрямству и всегда беспрекословно исполнял все его просьбы.
На этом-то подчинении Шамиля авторитету Кибит Магомы Абдул Валиев и строил весь свой план. Надо было только склонить на свою сторону друга имама, и тогда к освобождению Петра Андреевича не встретилось бы никаких препятствий.
К сожалению, время, выбранное для переговоров, оказалось очень неудачным. Весь 1837 год ни Шамиль, ни Кибит-Магома не жили постоянно на одном месте, они то и дело переезжали из аула в аул, а после разгрома Ахульго и неудачных переговоров с Клугенау имам словно в воду канул. Только зимой 1838 года, когда военные действия затихли, Абдулу Валиеву удалось наконец обстоятельно и подробно переговорить с Шамилем, заручившись предварительно обещанием Кибит Магомы в его содействии. После целого ряда поражений, понесенных им от русских, Шамиль на этот раз оказался гораздо сговорчивее. Он отказался от мысли вернуть пленных наибов, из которых некоторые уже умерли, а другие были отосланы в глубь России, не требовал выдачи Хаджи Мурата и соглашался взять десять тысяч деньгами и тех пленных и в том количестве, как это было угодно русским. Остановка была только за Наджав-беком, требовавшим непременно возвращения своего сына. Выполнить желание старого бека было тем труднее, что сын его, взятый в плен три года тому назад, десятилетним мальчиком, был, по примеру многих других, отправлен в Петербург и помещен в один из кадетских корпусов. Взять его оттуда и возвратить отцу можно было только с согласия государя императора. На все это требовалось немало времени. Наконец, согласие императора на возвращение сына Наджава последовало, но при условии, чтобы мальчику дано было право выбора. Тринадцатилетний чеченец, еще полный воспоминаний о привольном житье среди родных гор, не успевший до сих пор свыкнуться с тяжелой, суровой школьной жизнью николаевских времен, с радостью ухватился за возможность отделаться от скучных стен училища и плохо дававшейся ему науки. Он изъявил свое полное согласие на отправку его к отцу, и таким образом наконец все мало-помалу устроилось. Деньги были приготовлены, сын Наджав-бека привезен, пленные мюриды в числе более 20 семейств отобраны и наконец день обмена назначен, который должен был произойти на нейтральной почве, недалеко от крепости Угрюмой, у переправы через реку Койсу.
XX
Был жаркий июньский день, около 4 часов пополудни, когда Спиридов рядом с Наджав-беком и в сопровождении большой толпы мюридов с понятным чувством глубокого волнения подъезжал к каменному мосту, крутой аркой нависшему над Койсу.
Еще издали его напряженно-лихорадочный взгляд различал русские мундиры, черневшие на той стороне реки, и ему стоило огромных усилий, чтобы удержаться и не пустить своего коня вскачь, навстречу казакам, характерной тропой подъезжавших первыми к переправе. Год и десять месяцев прошли с того дня, как Спиридов потерял свою свободу и сделался игрушкой в руках жестоких дикарей. Год и десять месяцев, показавшиеся ему бесконечно долгими, проползли как какой-то нелепый кошмар, наполнив его душу горьким осадком, состарив на десяток лет, сломив физически и нравственно. Сколько раз за это время Петр Андреевич терял всякую надежду на освобождение, сколько раз призывал смерть как единственную спасительницу от невыносимых страданий, павших на его долю. И наконец все это прошло, осталось позади, несколько сажен земли отделяют его от полной свободы; через какой-нибудь час он снова очутится в родной среде, которая примет его с полным радушием и вниманием к пережитым им лишениям.
Обе конные партии, русская и чеченская, подъехав почти одновременно к мосту, каждая со своей стороны, не торопясь спешились, после чего со стороны горцев выступил сам Наждав-бек, а со стороны русских – пожилой полковник в поношенном сюртуке, без эполет и кавказской шашкой через плечо. Сзади полковника, блестя глазами, впиваясь в столпившихся за мостом мюридов нетерпеливым взглядом красивых, огненных глаз, шел стройный юноша, лет 13-ти в кадетском мундире, который ловко облегал его немного худощавый стан. Слегка смуглое, шафранного цвета лицо юноши было оживлено, и на нем играла радостная, торжествующая улыбка.
Увидя юношу, Наджав-бек слегка дрогнул и сделал было едва заметное движение в его сторону, но тотчас, опомнившись, сурово нахмурился и, не глядя на сына, подошел к полковнику, почтительно притронулся пальцами к своему лбу и груди и неторопливым, ровным голосом произнес витиеватую речь.
Полковник выслушал его с подобающим вниманием и в ответ, в свою очередь, сказал несколько фраз на чистом дагестанском наречии, обнаружив тем свое мусульманское происхождение. Впрочем, Наджав-бек с первой встречи узнал его: это был родной брат мих тулинского хана, Искандер-бек, давно служивший в русских войсках и состоявший в последнее время при генерале Фези.
За все это время, пока Искандер-бек говорил с Наджав-беком, юноша стоял подле, пожирая отца горячим взглядом, но ни одним звуком не выдав своего волнения.
Обменявшись взаимными любезностями, Искандер-бек предложил Наджаву сесть. По мановению руки им были поданы коврики, на которые они и уселись, один против другого.
Искандер-бек в коротких словах изложил Наджаву условия выкупа, еще раз спросив, принимает ли эн их.
Старик, мучимый нетерпеливым желанием поскорее обнять своего сына, поспешил утвердительно ответить на вопрос Искандер-бека, после чего, по приказанию последнего, с русской стороны отделился молодой казачий хорунжий с довольно объемистой шкатулкой в руках, в которой, свернутые столбиками, лежали золотые монеты.
– Можешь не считать, верно, сам считал: десять тысяч ровно.
– Тебе я верю, – наклонил голову Наджав и тут же начал перекладывать монеты из ящика в свою походную сумку.
Когда деньги были приняты, дошла очередь до живого обмена. Только теперь Наджав обернулся к своему сыну и с лицом, сияющим радостной, счастливой улыбкой, протянул ему руку.
Мальчик вскрикнул и с радостным визгом бросился на шею к отцу.
Сцена была трогательная, но непродолжительная. Наджав скоро опомнился и, отстранив сына, принялся горячо благодарить русских в лице Искандер-бека за милость, дарованную ему возвращением ему обратно его ребенка.
Пока он говорил, мимо них с угрюмыми лицами с русской на чеченскую сторону прошло несколько человек – возвращаемых русскими пленников. Тут были взрослые мужчины, дети и несколько женщин.
Проходя мимо Спиридова, стоявшего тоже на мосту, они торопливо взглядывали ему в лицо, прикладывали руку к сердцу, точно выражая тем свою признательность.
В какой-нибудь час времени процедура обмена была окончена. Спиридов в последний раз пожал руку Наджаву, единственному горцу, к которому у него оставалось дружелюбное чувство, и обе партии двинулись, каждая в свою сторону.
Как только Спиридов очутился на русской стороне, им вдруг овладела непонятная слабость, словно страдания, перенесенные им в течение долгого времени, легли на его плечи тяжелым бременем и придавили его к земле. Он молча ехал рядом с Искандер-беком, тупо глядя перед собой, с головой, лишенной всяких мыслей. Внешние ощущения вяло проникали в его мозг и скользили по нем безо всякого следа. К большому своему удивлению, он даже не испытывал радости и оставался равнодушен и апатичен ко всему, происходившему вокруг. В числе свиты Искандер-бека он узнал знакомое лицо однополчанина своего, поручика Кострова, но у Спиридова ни на минуту не явилось желания расспросить его об общих знакомых и происшедших за это время переменах и новостях. Он только крепко машинально пожал ему руку, когда Костров в числе прочих офицеров поздравил его с возвращением. Спиридову не только не хотелось говорить самому, но он только одного и опасался, чтобы другие не начали расспрашивать его; но, на его счастье, полковник Искандер-бек отличался молчаливостью и во всю дорогу не задал Петру Андреевичу ни одного вопроса.
По мере того как Спиридов приближался к видневшейся вдали крепости, слабость его все усиливалась, голова кружилась, самого его бросало то в жар, то в холод, и по временам он на мгновенье забывался, инстинктивно хватаясь за гриву коня. Не было сомнения в том, что он серьезно заболел. Болезнь эта являлась, очевидно, последствием сильного нервного волнения, испытанного им в течение последней недели, предшествовавшей освобождению, в продолжение которой он ничего не ел и почти не спал, ибо стоило ему только на минуту забыться, как им завладевали тяжелые сновидения. То ему снилось, будто он только что попал в плен, и горцы влекут его в горы, осыпая ударами и подвергая всяческим унижениям; то ему грезилась гундыня, умирающий Назимов и слышался его страшный, хриплый шепот; то, как живые, вставали перед ним лица Арбузова и Петюни. Взволнованный, испуганный, обливаясь холодным потом, Спиридов просыпался и уже долго не мог заснуть.
Он лежал с открытыми глазами, тревожимый тяжелыми сомнениями и страхом.
"А что, если почему-нибудь размен не состоится? – думал он, холодея от ужаса. – Произойдет непредвиденная задержка, предъявятся новые требования?.. Вдруг сын Наджав-бека умрет в дороге, старик не поверит, а если ему покажут труп, он вместо возвращения сына предъявит новые требования. Переговоры затянутся, опять явится необходимость снестись с Петербургом… Опять убийственно медленно потянется время…"
Спиридов инстинктивно чувствовал, что, если это случится, он не выдержит и с ним произойдет что-нибудь ужасное…
Днем, при ярком солнечном свете, тревоги Петра Андреевича немного утихали, давая место бодрой надежде на счастливый исход последних переговоров; но с приближением ночи они, как сказочные упыри, выползали из своих нор и принимались сосать его сердце. Неизвестно, что бы случилось со Спиридовым, если бы такое напряженное состояние продолжалось еще неделю, но и теперь он чувствовал себя совершенно больным.
Едва держась на лошади, почти не видя ничего из происходившего вокруг него, никого не узнавая, с пылающей головой и померкшим взглядом, подъехал Спиридов к дому коменданта крепости Угрюмой, где, как его предупреждав и, ему была приготовлена комната, и, остановив коня, тяжело сполз с седла Последним впечатлением, врезавшимся в его мозг, было широкое, бородатое, несколько изумленное лицо казака, подхватившего его под руки; в то же мгновенье все завертелось перед ним, слилось в одну нестройную картину, в висках застучало, во рту сделалось горькогорько, до того горько, что все лицо его сморщилось, и он потерял сознание.
XXI
Всякий раз, когда Спиридов приходил в себя, его глазам представлялась одна и та же картина: небольшая комната с низким бревенчатым потолком и голыми стенами скупо освещена сальной свечой, помещенной в глиняной чашке, наполненной водой. Около изголовья кровати, на которой лежит Петр Андреевич, виднеется угол белого деревянного стола, на котором стоит оловянная кружка и целый ряд пузырьков и склянок, частью пустых, частью наполненных жидкостями разных оттенков. Прямо против кровати в полумраке неясным силуэтом темнеет ширма, за нею виднеется конец скамьи, на которой креп ко спит полураздетый солдат. Его, впрочем, не видно, торчат только босые ноги в татарских чустах да нижний край шаровар, но Спиридов почему-то знает, что это солдат, и именно солдат-фельдшер. Почему он знает – неизвестно; впрочем, он и не старается уяснить себе. Он лежит с открытыми глазами и с ту пым удивлением и каким-то затаенным страхом медленно обводит глазами потолок, стены, ширму, босые ноги фельдшера, стол и бегающих по полу тараканов. Он старается понять, где он находится и зачем лежит в этой угрюмой комнате, что с ним такое, для чего стоят на столе разнокалиберные склянки и спит за ширмами фельдшер; но, по мере того как мысль его начинает работать, им постепенно овладевает какое-то необъяснимое беспокойство, в голове сверлит ноющая, досадная боль, сердце болезненно замирает и свинцовая тяжесть ложится на грудь, придавливает все его существо, и затем все снова заволакивается туманом. Он словно проваливается в какую-то зияющую про пасть, где наступает для него небытие…








