355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ежи Анджеевский » Никто » Текст книги (страница 2)
Никто
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 04:39

Текст книги "Никто"


Автор книги: Ежи Анджеевский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 8 страниц)

– Твое желание – приказ, – склонился в поклоне Телемах.

И, выходя из покоя Пенелопы, он уже знал, что мать всегда ненавидела Евриклею, ненавидит ее и сейчас, на пороге смерти, о неизбежном приближении которой не может не знать. Когда же он в немногих словах передал Евриклее желание матери, ключница приняла это как нечто вполне естественное и не подала виду, что скрытый смысл последней воли умирающей госпожи дошел до нее.

День знойного лета клонился к закату, и первые сумерки надвигающейся ночи уже окутывали восточную часть острова. Море, потемневшее у берегов, еще искрилось у горизонта в лучах солнца, завершающего поднебесный свой путь и трудовой день.

Телемах стоял на берегу, по-мальчишечьи слегка согнув в колене правую ногу и обхватив руками плечи; он долго смотрел на бескрайние просторы моря и опускающегося над ним солнца, ни о чем не думая, однако не испытывая от этого в душе ни пустоты, ни тревоги. Внезапно у него мелькнула мысль: я не должен ненавидеть Евриклею. И если она и вызвала какое-то чувство, это было облегчение – да, он не обязан смотреть с враждебностью на отцову наложницу, которая в его унылом и неуютном детстве часто заменяла ему мать, когда на Пенелопу находила меланхолия, в ее глазах лишая реальности видимый мир, а в глазах окружающих делая ее похожей на сомнамбулу, неустанно блуждающую по горним покоям. Обе они – Пенелопа и Евриклея – были и схожи меж собою и несхожи. Госпожа была невысокого роста, черноволосая, с глазами цвета темного вина и казалась полной противоположностью высокой, стройной, крепкой служанке, светловолосой со светло-голубыми до прозрачности глазами Евриклее, купленной за двадцать быков. Осанка же у обеих была такая, словно на голове они постоянно несли кувшин с водою или вином, и в легкой походке, сочетавшей прелесть спокойствия и подвижности, во взгляде отличающихся по цвету глаз, было столь поразительное сходство, что вряд ли кто-либо сумел бы отгадать тайну этого подобия, возникавшего из столь непохожих источников. Быть может, разгадку знали только они сами – воздействие лет сказывалось у каждой в том, что, усугубляя различия, углубляло общее сходство. Не могли они не знать, что каким-то таинственным образом в них возрастает это странное, но также чем-то зловещее сродство.

15. Несколько позже, уже после смерти Пенелопы. Одиссей и Телемах. Место любое.

– Ты так много рассказывал, отец, и мне и в более широком кругу о своих воинских деяниях и долгом странствии, ты знаменит, ты окружен славой, даже легендой, множество людей почитают тебя мудрейшим среди греков, но почему-то ни разу не бывало, чтобы ты упомянул, о чем ты думал, покидая царство и родной дом.

– Очень просто, Телемах. Я думал о победе.

– Я-то твоего отъезда не могу помнить, отец, мне еще и двух лет не было.

– Зато я тебя помню, живчик такой был, непоседа. Был ты красивым ребенком, как теперь ты красивый юноша. Волосы у тебя вились пышными светлыми колечками, глаза были голубые.

– Я унаследовал от матери темные волосы и темные глаза.

– О, Телемах! – рассмеялся Одиссей. – Дети для того и существуют, чтобы меняться.

– Когда я подрос и стал уже кое-что понимать, матушка рассказывала, что тебя, отплывавшего с дружиной на трех кораблях, провожала, стоя на берегу, целая толпа – твои родичи, мать со мной на руках, все старейшины твоего царства, юноши, еще не достигшие того возраста, чтобы идти воевать, слуги и служанки. Рассказывала она также, что недалеко от нас стоял Смейся-Плачь, всего на несколько лет старше тебя.

– К сожалению, я не мог взять его с собой. Смех на войне ни к чему. Война – дело серьезное.

– И еще рассказывала матушка, когда попутный ветер отдалил вас от берега, шут начал так уморительно плакать, что, хотя сердца сжимались от горя разлуки и все готовы были зарыдать, все вдруг начали весело смеяться.

– Смех лучше, чем уныние. Годится ли, чтобы воинов провожали погребальным плачем?

– Мать говорила, что с тех пор шута и стали звать Смейся-Плачь.

– Я-то знал этот его фокус. Если я действительно мудрейший среди греков, то Смейся-Плачь второй после меня. Он умеет плакать и всерьез и притворно.

– Всерьез, притворно…

И, немного помолчав:

– Ты тосковал, отец?

– А если бы не это, разве стал бы я так настойчиво преодолевать многие препятствия, мною не заслуженные, но также и заслуженные?

– Я хотел спросить, когда ты начал тосковать?

Одиссей мгновенно, не задумываясь:

– Когда Троя начала гореть. Нет, когда уже сгорела.

– Понимаю. Но вот что трудно мне понять: почему ты, в те годы постоянно и в первую очередь думавший о будущем, теперь все возвращаешься мыслью к прошлому?

– Потому что о будущем я начинаю узнавать больше, чем мне хотелось бы сказать. Больше, чем я мог бы сказать.

– Это ты-то, такой дальновидный?

– В прошлом я вижу себя всегда в окружении людей – друзей или врагов. В окружении. Вижу себя на фоне городов, гор и долин, морей, чудес природы и всех тех красот, которые природа может нам открыть и расточать, когда ей угодно быть благосклонной. В будущем я одинок.

После паузы Телемах тихо:

– А я? Меня ты рядом с собой не видишь?

– Я знаю, что ты задумал.

– Когда я сам еще не знаю?

– Придет день или ночь, и ты узнаешь. А впрочем, думаю, ты уже знаешь.

– Нет!

– А может, ты предпочитаешь именно этого не знать? Увы, сын мой, я не могу тебе помочь. Войны троянской уже нет, во всяком случае, я о ней не слышу.

– Я не мечтаю о троянской войне. Мечты неназванные – они-то и есть самые опасные. Это пропасть!

(Входит Смейся-Плачь.)

Смейся-Плачь. Кажется, я не ошибся. Достопочтенные господа изволили разойтись в мнениях.

Одиссей. Мы просто по-разному задаем вопросы, Смейся-Плачь.

Смейся-Плачь. Весьма назидательная трагедия, хитроумный царь. Бескровная.

Телемах. Ты полагаешь, что отец еще недостаточно видел крови?

Смейся-Плачь. Если что-то любишь, милый мой царевич, лишним оно не бывает. Мой папочка, Пахис, по прозвищу Толстяк, безвременно скончался от обжорства. Ни до того, ни после никто меня не рассмешил сильнее. Подумайте, как он должен страдать, если в подземном царстве Гадеса не существует смеха или же он запрещен.

Одиссей. Ты становишься сентиментальным, Смейся-Плачь.

Смейся-Плачь. Увы, да! (Начинает плакать.) Одиссей. Перестань! Мне совсем не до смеха.

Смейся-Плачь(сквозь плач, все более отчаянный). Так плачь! Плачь, черт побери!

(Одиссей и Телемах оба начинают смеяться все громче и громче. Когда их веселье приобретает карикатурные черты, Смейся-Плачь внезапно перестает плакать и величественно выпрямляется.)

Смейся-Плачь. Сдается мне, я вам уже не нужен, милостивые господа. Если вам удастся прийти в себя, продолжайте свою игру в вопросы. Только сохраняйте благоразумие и не спрашивайте тогда, когда следовало бы отвечать.

(Выходит.)

16. Усадьба свинопаса Евмея, окруженная оградой из плотно пригнанных каменных глыб, находилась на холме, склоны которого, спускавшиеся к морю, были покрыты оливковыми рощами. В дюжину хлевов загонял он на ночь свиноматок, а кабанам разрешал спать во дворе. Четыре чутких пса охраняли хозяйские стада, более чем тысяча свиней была лучшим свидетельством богатства Одиссея – ведь после его возвращения и кровавой расправы с женихами пастухам уже не приходилось пригонять отборных животных на потребу разгульным наглецам.

Евмей, правда, мечтал когда-то, что если Одиссей вернется, то наградит его за верную службу своими милостями, участком земли и женою, но раз уж все произошло таким удивительным, почти сказочным образом, он решил по-прежнему остаться жить в своей убогой хижине, питаться хлебом и сыром, ячменными лепешками и вином, изрядно разбавленным водою, да спать на расстеленных на глинобитном полу козьих шкурах. В повседневных трудах его изменилось лишь то, что он не только с согласия, но и по желанию своего господина зорко следил и умело распоряжался всем огромным имуществом Одиссея, время от времени проведывая стада коров, овец и коз, пасущихся на равнинах. В таких прогулках по разбросанным там и сям хуторам его сопровождал пастух Ноемон, осиротевший в раннем детстве его воспитанник, теперь четырнадцатилетний отрок. Он жил в хижине своего благодетеля, деля с ним ложе из козьих шкур.

Одиссей любил навещать Евмея. Он ценил старика не только за долгие годы верной службы, но и за то – возможно, особенно за то, – что в его хижине нашел первое убежище, когда, оказавшись на острове, то есть как бы достигнув предела своих странствий, он к этой хижине направил первые свои шаги, и именно свинопас, хотя и не узнавший господина под лохмотьями нищего, был тем, кто накормил его и дал приют на ночь. Ноемона тогда там еще не было.

Одиссей всегда посещал Евмея под вечер – этот час тишины и бодрящей прохлады, навеваемой близящейся ночью, напоминал ему тот вечер, да и Евмей, тоже оживляясь от воспоминаний, неизменно потчевал царя тем же ужином. Едва успев поприветствовать гостя, старик спешил в хлев и выбирал самого откормленного поросенка; зарезав его, выпотрошив и осмолив, он насаживал тушу на вертел, чтобы приготовить сочное жаркое, и когда нежное мясо уже шипело, посыпал его белою мукой и подавал сидевшему на скамье у хижины гостю, а в деревянный кубок щедро наливал темное душистое вино из итакского винограда.

Когда бы Одиссей ни пришел, он заставал Евмея сидящим возле хижины. Потому-то и удивился он, зайдя однажды раннею весной в усадьбу Евмея и увидев вместо него сидящего на скамье Ноемона в коротком хитоне, туго стянутом в поясе ремнем. Теперь юноше было лет шестнадцать, и, когда он при виде гостя поднялся, от статной его фигуры повеяло свежестью и красотой молодости. Волосы у него были золотистые, глаза зеленые, продолговатые, слегка косящие, взгляд внимательный, чуткий и вместе с тем вопрошающий. Жадность и холод были в его глазах.

– Ты Ноемон? – сказал Одиссей. – Давно я тебя не видел.

– Привет тебе, божественный муж, – низко поклонился юноша.

Но когда выпрямился, в его глазах не было и тени смущения или покорности.

– Почему не Евмей приветствует меня? – спросил Одиссей. – Неужто он еще не завершил свой трудовой день?

– Он занемог, – отвечал Ноемон. – Велел перед тобой извиниться, что не может встать и приветствовать тебя.

– Он болен?

– Да, болен, но в сознании.

– Проведи меня к нему, Ноемон! Впрочем нет, я сам пойду.

– Исцели его, господин, – сказал юноша.

Одиссей, уже на пороге хижины, остановился – в голосе юноши ему послышалась не просьба, но скорее приказ.

– Ты думаешь, я обладаю силой, присущей лишь богам?

– Если ты сумел обмануть бдительность троянцев, провести циклопа Полифема, перехитрить чародейку Цирцею и совершил множество других славных деяний, блистающих хитроумием, – почему бы ты не мог справиться с недугом? Прошу тебя!

– Ты слышишь свой голос?

Ноемон слегка усмехнулся.

– Евмей говорит, что он звучит приятно.

На что царь:

– Евмей знает тебя и дольше и лучше, чем я, – наверно, он прав.

И он вошел в хижину. Там, на обычном своем ложе из шкур, укрывшись лохматым покрывалом из овечьей шерсти, лежал Евмей.

– Что ж это ты, Евмей? – весело спросил Одиссей. – Притворяешься недужным?

– Именно так, добрый мой господин, – отвечал Евмей с расстояния как будто более далекого, чем то, что отделяло его от гостя. – И кажется, совсем недурно притворяюсь.

Ноемон, вошедший вслед за гостем, стоял позади, и Одиссей ощущал на своей шее его дыхание. Раздраженно передернув плечами, он подошел к лежащему. Лицо Евмея с впалыми, давно небритыми щеками было воспаленное, чересчур широко раскрытые глаза лихорадочно блестели.

Ноемон мгновенно подвинул Одиссею табурет с искусной резьбой. И хотя божественный гость уже не раз сиживал на этом давнишнем своем подарке, теперь, подумал* он, ему приятней было бы сидеть на вязанке хвороста, которую ему радушным жестом указал когда-то верный свинопас.

– Ноемон, – сказал Евмей, – приготовь к ужину все, что полагается.

Одиссей махнул рукой, давая понять, что это лишнее.

– Не бойся, господин, – успокоил его больной, – Ноемон, хотя и молод, а хозяйничает не хуже меня. В эту пору ты же обычно бываешь голоден, Одиссей.

– Верно! – снова засмеялся Одиссей. – В твоей хижине у меня всегда пробуждается аппетит, и я знаю, что ты всегда его утолял вкусным угощеньем.

– Так взгляни на очаг!

Над очагом и впрямь жарился на вертеле поросенок.

– Сейчас будет готов, – сказал Ноемон.

Одиссей с минуту молчал. Чело его омрачила забота.

– Ты страдаешь?

– Я намного старше тебя, Одиссей, – отвечал Евмей. – Когда ты родился, мне было примерно столько же лет, сколько теперь Ноемону.

– Ты крепкий, не поддавайся.

– Ты же знаешь, Одиссей, я только однажды участвовал в сражении, к тому же проигранном, – тогда меня, царского сына, захватили в плен финикийцы и продали твоему отцу. Но, хотя в прошлом у меня нет ратных подвигов, я смерти не боюсь.

– Я знаю, ты смел душой.

– И все же не настолько, чтобы мне не хотелось пожить при Ноемоне, пока он не возмужает, чтобы с твоего дозволения и по твоей милости он мог унаследовать мое место свинопаса и управляющего всем твоим имуществом.

– Ты не умрешь. Не думай об этом. Я пришлю к тебе ключницу Евриклею, она в болезнях разбирается и знает, какими зельями их лечить.

– Пенелопу она не сумела спасти.

– Она простая смертная, как ты и я. Да Пенелопу уже никакие лекарства не спасли бы. Боги оказали ей милость.

Долго молчать им не пришлось, Ноемон тут же поднес на деревянной доске искусно нарезанного поросенка. Затем налил в деревянный кубок итакского вина.

– Приемный твой отец прав, – сказал Одиссей. – Ты и впрямь отличный хозяин. Садись, поешь вместе с нами. А ты, Евмей?

– Благодарствуй, великодушный Одиссей. Мне теперь довольно хлеба и воды.

– Да благословят боги нашу трапезу, – молвил Одиссей.

За трепезой и после нее они долго беседовали, был уже поздний час, когда Одиссей, заметив по лицу и голосу больного, что он утомлен, встал и попросил Ноемона проводить его со двора.

Ночь была беззвездная, темная, лил дождь, и дул сильный, но теплый ветер. Запахнув мягкий плащ, Одиссей сказал:

– Я не напоминаю тебе, чтобы ты ухаживал за верным моим Евмеем, я знаю, ты это делаешь от души и с уменьем.

– Разреши проводить тебя, Одиссей, – сказал юноша.

– Я знаю дорогу и хорошо вижу в темноте.

– Но дорожки размокли, стали скользкими.

– Почему ты не говоришь прямо, что хочешь мне что-то сказать или о чем-то спросить?

– Ты угадал, господин.

Одиссей, минуту помолчав:

– Ну что ж, идем.

Ноемон скрылся в дверях хижины и почти тотчас же выбежал к Одиссею уже без хитона, совершенно нагой.

– Я люблю весенний дождь.

– Понимаю, – отвечал Одиссей. – В твоем возрасте и в такую вот погоду мы с ровесниками устраивали гонки и состязания.

– У меня нет ровесников. Вернее, они есть, но я их не люблю.

– Ты гордый?

– Они надоедают мне своей любовью.

– Тебе не нравится быть любимым?

– Нравится лишь тогда, когда это люди, которых я люблю или мог бы полюбить. Нет, не так – которых хотел бы полюбить.

Нагое тело юноши светилось в темноте, он шел легко, как бы танцуя, ступни его, казалось, едва касаются мокрой земли. Когда они вышли за каменную ограду, окружавшую Евмееву усадьбу, Одиссей приказал:

– Говори!

– Я вижу, мой приемный отец не напрасно называет тебя великодушным…

– Я обещал, что, когда свершится назначенное, ты останешься служить у меня как достойный, я надеюсь, преемник Евмея.

– Я хотел просить тебя о другой милости.

– Просишь ты так, будто требуешь. Пожалуй, можно опасаться, как бы со временем ты не оказался слишком суровым надсмотрщиком за моими пастухами.

– Я хочу тебя просить, нет, умолять, когда ты решишь отправиться в новый поход…

Дождь почти перестал, только редкие, тяжелые капли падали с дубов, меж которыми они шли.

– Я не помышляю о новых походах.

– Но если так случится?

– Ты расстался бы с Евмеем?

– О нет! С ним я ни за что не хотел бы расстаться. Но ведь он был бы тебе надежным товарищем.

– Для опасных и трудных походов он слишком стар, а ты слишком молод.

– Зато он самый преданный из всех твоих слуг, а я пред тобой преклоняюсь.

– Наслушался небось песен обо мне и о моих подвигах?

– Преклоняюсь из-за того, что ты еще совершишь.

Одиссей рассмеялся.

– И как, по-твоему, что я совершу?

– Не знаю.

– Преклоняешься перед тем, чего не знаешь?

– Потому что то, что я знаю, я могу только любить.

– Вот как! А ты сам хорошо понимаешь, что говоришь?

– О да, господин! Понимаю вполне.

– Да, удивительный ты юноша.

– Это говоришь ты? Самый удивительный из удивительнейших?

Дубрава кончилась. Одиссей остановился. Остановился и Ноемон. Был слышен лай собак, стороживших Одиссееву усадьбу. От тела юноши пахло молодостью и дождем.

– Возвращайся, – сказал Одиссей. – Завтра пораньше я пришлю Евриклею.

– Не забудешь о моей просьбе?

– Думаю, ты сам позаботишься, чтобы я не забыл.

– Я-то могу напоминать, но решить можешь только ты.

И он повернулся, чтобы уйти, но Одиссей положил ему руку на плечо.

– Что ты сам ценишь больше – любовь или преклонение?

– То, пред чем я преклоняюсь, я могу полюбить.

– То? Птицу, мотылька, цветок?

– Все.

– Так возлюби сны этой ночи.

– Не знаю, придется ли мне видеть сны. Я должен бодрствовать.

17. Одиссей и Смейся-Плачь. Место любое. Но вероятней всего огромный, богато изукрашенный зал Одиссеева дворца. Покой этот внутри – о чем забыл песнопевец – весь сиял, будто озаренный солнечными лучами или лунным светом. Стены были обшиты медью, карнизы окрашены в голубой цвет, двери позолочены, потолочные балки покрыты листами серебра. По обе стороны величественных двустворчатых дверей стояли золотые и серебряные псы, по преданию, передаваемому из поколения в поколение, изваянные самим Гефестом. Вдоль стен тянулись скамьи, покрытые богато вышитыми коврами. Золотые статуи с лицами юношей держали в поднятых руках наполненные оливковым маслом светильники, дабы вдоволь было света на вечерних и ночных собраниях, а также на пирах. В глубине продолговатого зала на возвышении, покрытом смирненским ковром, – тронное кресло с резными подлокотниками, отделанное золотом, серебром и перламутром.

(Вначале Одиссей один. Он сидит на троне, задумавшись и слегка сгорбившись, что заметно его старит. Через некоторое время входит Смейся-Плачь и, едва переступив порог, падает на колени.) 

– Приветствую тебя, владыка самого могущественного царства в мире.

– Подойди.

– Боюсь, я пришел не вовремя. Ты что, к исповеди готовишься? Грехи вспоминаешь?

– А если так, то что?

– Ничего, конечно.

– Если ты сумеешь хоть ненадолго вести себя чуть посерьезней, ты пришел как раз вовремя.

– Я всегда серьезен.

– Ты всегда играешь.

– Роль-то эту не я написал. Я в точности такой, каким вы хотите меня видеть и какой я вам нужен. Ведь я – общее добро.

– Ты своей ролью наслаждаешься.

– Я получаю за нее милости и подарки.

– Если ты и дальше будешь так рассуждать, нынче от меня ничего не получишь.

– Наш царь неплатежеспособен?

– У меня перед тобою то преимущество, что все тексты своей роли я пишу сам.

– Потому они такие дрянные.

– Это как посмотреть.

– Потому они такие ненатуральные.

– Ты хотел сказать – неискренние?

– Я сказал именно то, что хотел сказать. Заплакать мне, что ли?

(Смейся-Плачь разражается хохотом, но, видя невозмутимое лицо Одиссея, делает отчаянные усилия, чтобы вызвать у него смех, – изображает трагические рыдания, притворное отчаяние, вопит и стонет. На сей раз, однако, ему не удается вызвать у Одиссея и тени улыбки, даже полуулыбки. Он все же не сдается.) 

– Иди потужься! Облегчи желудок! Там, в нужнике, найдешь подлинную свою натуру, ты, дерьмовый игрок, продувшийся до последней крошки дерьма!

Одиссей, немного помолчав:

– Пожалуй, это смешно. Но смеяться мне не хочется. И все равно твоя взяла. Я прикажу казначею, чтобы выдал тебе из казны золотой ошейник из тех, что предназначены для моих любимых собак. И можешь идти. Я хочу побыть один.

– Чтобы перед самим собой играть несчастного?

– Твоя назойливость мне надоела.

– Это одна из моих добродетелей.

– Ты всегда поешь одну и ту же песню. Заводи новую.

– А текст? Ты напишешь?

– Актер актеру? Игрок игроку? Импровизируй!

– Дай тему.

– Как король шел на войну.

Трубы пели песнь ему…

– Которая корова много мычит, та мало молока дает…

– Ну, ну, без преувеличений! Была бы корова породистая да молочная…

 
– Как король шел на войну,
Снился страшный сон ему…
 

– А когда вернулся с войны?

– Пока прощай. Пойду за золотым ошейником.

18. Еще один разговор Одиссея с шутом. Окруженный оградою сад Одиссея занимал обширный квадратный участок невдалеке от усадьбы. Там рядами росли груши, смоквы, гранаты, оливы и яблони, на пологом склоне – виноградники, а в самом низу – овощи и цветы. По саду, причудливо петляя, струился небольшой ручеек, и дальше он, все ускоряя течение, вливался в море около пристани.

Жаркое сентябрьское предполуденное солнце еще сильно припекало, когда Одиссей, как обычно в последнее время, погруженный в думы и не уделяющий внимания хозяйству, вышел со двора и, шагая вперед без определенной цели, очутился под тенистыми ветвями своего сада – там, под старой смоквой, он неожиданно наткнулся на шута. Смейся-Плачь спал, свернувшись калачиком, на шее у него был золотой ошейник. Одиссей постоял возле него и, когда уже собирался уйти, вдруг передумал, громко и продолжительно выпустил газы, после чего улегся рядом и, полулежа, подперев рукою голову, стал внимательно смотреть на спящего.

– Это было в праздник Аполлона-Солнца, – наконец заговорил он, – когда день равен ночи. Мне было не больше четырнадцати лет, тебе чуть поболе, но ростом я был выше и крепче сложен, а потому выглядел старше. Оба мы еще не достигли тех лет, когда можно участвовать в состязаниях по стрельбе из лука. Но у нас были самодельные луки, и мы могли устроить на отдаленной лесной поляне собственные состязания. Ты уже с детства был шутом, все так и звали тебя Смейся-Плачь, и мы надеялись, что и на этом празднестве ты дашь нам повод повеселиться всласть. Тебе выпало стрелять последним, мы окружили тебя плотным кольцом, любопытствуя, какую потеху ты нам приготовил. Мы были уверены, что смеху будет много, потому что ты, натянув тетиву, пустил стрелу, глядя куда-то в сторону. И я до сих пор не знаю, случай ли то был или безошибочность твоего глаза, но ты единственный из всех нас попал в самую середку красного кружка, который я собственноручно нарисовал на коре старого дуба. Никто не засмеялся, и мы приступили ко второй попытке. Стрелы наши вонзались в кору дуба совсем рядом с красным кружком, но ни одна из них не угодила так точно, как твоя. Были мы еще мальчишками и чувства свои скрывать не научились. Мы стояли нахмурившись, и наверняка каждый в душе желал тебе при втором выстреле позорно промахнуться – тогда мы могли бы посмеяться над твоей неловкостью и считать первое попадание просто случайностью. Наконец настал твой черед. Теперь ты натягивал тетиву очень старательно, и мы были убеждены, что ты трусишь, но ты вдруг поднял лук и пустил стрелу в небо. Она мгновенно исчезла из наших глаз, а воздух в тот день, как бывает раннею весной, был не вполне прозрачен, в нем дрожало легкое марево, и мы не заметили, когда и куда упала твоя стрела.

– В дубовую рощу, – сказал Смейся-Плачь ничуть не сонным голосом.

– Думал меня провести, притворившись спящим? Так я же давно знаю, что нюх-то у тебя на диво чуткий.

Смейся-Плачь, не подымая век, повернулся на спину и, лежа все еще с зажмуренными глазами, прикрыл их обеими ладонями, прикрывая кстати и лицо.

– Брось, под листвою смоквы солнце не может тебе мешать.

– А почему надо закрывать лицо только от солнца?

Можно так же поступать, если не хочешь видеть тень. (После паузы.) Так что моя стрела упала в лесу. А ты спросил: Ты хотел попасть в солнце? Тогда один твой родич крикнул: Святотатец!

– А ты ответил: Ошибаешься, Линос. Я хотел послать стрелу в дар Аполлону, пополнить его колчан, из которого он вынимает летучие стрелы, чтобы убивать ими на долгие месяцы белую зиму с ледяным дыханием. И ты ушел.

– Я не слышал вашего смеха.

– Потому что никто из нас не смеялся. Потом я искал тебя.

– Знаю. Помню.

– Говорить дальше?

– Ты нашел меня под вон тою смоковницей, я плакал.

– Я и тогда не засмеялся. Я стал рядышком на колени, краем хитона утер твои слезы и поцеловал тебя в губы.

– Помню.

– Мы были подростками, но мы понимали, что такое уважение. Признай, что мы хоть на минуту умели быть искренними.

– Признаю. Только не подтверждай этого повторением того поцелуя. Да я теперь и не плачу.

– Благодарю тебя.

– Поблагодари лучше свой огорченный вид.

Одиссей после паузы:

– Скажи, догадываешься ли ты, в какую сторону и к какой цели поплыл мой сын с товарищами?

– Только догадываюсь.

– Куда глаза глядят и без определенной цели?

– Можно сказать и так.

– То же самое ответила мне Евриклея.

– Твоя ключница – женщина умная.

– Она сообщила мне еще многое другое, достойное размышления.

– Ты непременно должен со мной поделиться?

– И хотел бы и не хотел бы.

– Надо выбрать что-то одно.

– Я уже выбрал. По крайней мере пока.

– Едучи куда глаза глядят, можно куда-то приехать, и даже не имея цели, можно порой ее достигнуть.

(Когда после паузы Одиссей начинает говорить, Смейся-Плачь убирает ладони с лица и открывает глаза. Они у него очень грустные, но глядят внимательно.)

– А знаешь, Смейся-Плачь, я иногда завидую сыну.

– Только иногда?

– Минуты печальной зависти бывают у меня часто, и все они схожи.

– Обороняйся!

– Я так часто в жизни оборонялся!

– Нападая.

– Пусть так. Но не всегда.

– Твои побеги тоже были своего рода нападениями.

– Я стремился на Итаку. А до того – на троянскую войну. Теперь я порой чувствую себя беззащитным.

– Бессильным.

– Пожалуй. Беззащитным, бессильным…

– Навсегда?

(Одиссей разражается хохотом.)

– Мужской силы я не утратил, успокойся.

– Насколько мне известно, я не женщина и не молоденький, хорошенький мальчик.

(Одиссей после паузы.) 

– Старик Евмей болен.

– Я его навещаю.

– А может, Ноемона?

– При случае.

– И как ты считаешь?

– Считаю, что он поправится.

– Евриклея говорит то же самое. У вас удивительно совпадают суждения и мнения.

– Не следует ли мне жениться на твоей ключнице? Шут и ключница – превосходная пара была бы. Как ты думаешь?

– Попроси ее руки.

– Требуется твое согласие.

(Одиссей опять после паузы, как если бы ему трудно заговорить.) 

– Евмей…

– Тревожится за тебя.

– Почему он сам не может мне этого сказать? Я же был у него.

– Верные слуги не показывают своей тревоги о персоне господина.

– Выходит, ты не был верным?

– Я твой шут. А верность и неверность шута – они тоже шутовские.

– Опять за свое?

– Ты сам того хотел.

– Извини.

– Можно считать, что ты спасен, если ты еще хочешь и умеешь просить извинения.

– Почему же Евмей тревожится за меня?

– Потому что, как я тебе сказал, он догадывается…

– Но если я не знаю, куда себя девать, как дальше жить?

(Смейся-Плачь молчит.) 

– Почти всю жизнь я это знал. Теперь не знаю. Не вижу будущего. Не вижу себя в будущем.

– Сперва так спрашивает мальчик, потом муж, перед которым ряд старческих лет.

– Вопрос – пустяк! Ответа не могу найти.

– Может быть, ты неправильно ставишь вопрос?

– Ты знаешь меня с детства. Сумеешь ли подсказать мне хоть один правильный вопрос?

– Прости, если я буду говорить цветистым слогом, но вопрос это как бы женское лоно, а ответ – мужское семя. Чтобы произошли роды, женщина должна быть плодовитой, а мужское семя живительным.

(Одиссей смеется.) 

– Ты что, хочешь меня сделать двуполым?

– А разве природа не двуполая? Войди в себя как в женщину и оплодотвори сам себя, как делает мужчина. Пустые игры – скажешь ты и будешь прав, если так скажешь. Смертельно важные игры – ответишь ты и будешь прав, если так ответишь. Конец. Точка. Теперь мне надо лишь просить у тебя прощения за то, что я изменил – не надолго, правда, но все же изменил – своему призванию. Но – господин приказал, слуга исполнил.

– Отдавай золотой ошейник!

– Он нужен для новой собаки?

– Сними его.

– О нет, господин! Не вели мне расстаться с любимой игрушкой.

– Я не шучу…

– А я не слышу.

(Шут внезапно вскакивает и, ловко перекувырнувшись раз-другой, удаляется, забавно подпрыгивая.)

19. Сон Одиссея.

Синева. Сперва очень густая, но чем больше я к ней приближаюсь, тем она светлее, жиже, прозрачнее – цвет неба, уже насыщенного первыми тенями ночи, а за ним будто открываются гигантские занавеси, ворота, створки, и толща вод подступает к светлеющей его поверхности. Но все равно синева. И когда это постепенное прояснение на миг прекращается, из синевы – или не из нее – возникают двое юношей, как близнецы схожие, оба темноволосые и темноглазые, оба в одинаковых золотых доспехах, я узнаю доспехи Ахиллеса, но тут два меча и два щита. Телемах! – кричу я. Тот, к кому я обращаюсь, улыбается приветливой девичьей полуулыбкой Пенелопы и, слегка приподняв руку, указывает на стоящего рядом, говоря звучным голосом Телемаха: Вот он, Телемах. А мое имя Телегон, привет тебе, отец. – Привет, отец, – повторяет Телемах. – Разве ты не знаешь, что мы близнецы, дети одного отца и одной матери? – Онемев, я не знаю, что сказать. Наконец неуверенно спрашиваю: Ваша мать Пенелопа? – Оба разражаются смехом, одинаково по-девичьи звонким и слегка задорным. Меня же охватывает страх, мне вдруг кажется, что оба они на шаг попятились, а синева вокруг них потемнела. Ну да! – кричу я. – Ваша мать Цирцея! Моя возлюбленная волшебница Цирцея! – Ты сказал, – промолвили оба в один голос. Где она? – спрашиваю. – Ждет тебя, – отвечают оба, также в один голос. Тогда я кричу: Ведите меня к матери-любовнице! – И что же я вижу? Что вижу? Небесный облик, божественную мечту. Те же, что некогда, прелестные четыре девушки в одеяниях прозрачных, как крылья стрекоз, заняты приготовлениями к пиршеству: одна накрывает кресла пурпурными ковриками, вторая придвигает богато инкрустированные столики, третья наливает в серебряную амфору темное, крепкое прамнейское вино, последняя же разжигает огонь под треножником, чтобы согреть гостям воду для омовения. Двое юношей, сияющими лицами подобные Гермесу, стоят рядом со мною справа и слева. А вот и мать-любовница спускается с высоты, словно на облаке или в колеснице богов…

20. Он разбудил Евриклею и рассказал ей сон.

– Она ничего не говорила? – спросила Евриклея.

– Что-то говорила, – ответил он, – но я не помню что. Ты думаешь, Телемах мог отыскать остров волшебницы?

– Ты хочешь к ней вернуться?

– Я хотел бы увидеть сына.

– Двух.

– То был сон.

– Товарищей Телемаха ты не видел?

– Может быть, она, по своему обыкновению, превратила их во львов и волков.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю