Текст книги "С шашкой против Вермахта. «Едут, едут по Берлину наши казаки…»"
Автор книги: Евлампий Поникаровский
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 24 страниц)
Проходя после обеда мимо полковой конюшни, невольно остановился. Мой коновод Семен Коломиец, обняв за шею Казака, что-то тихо говорил ему и ладонью гладил по холке. Конь положил голову на плечо Коломийца, слушал его и шершавыми губами перебирал гимнастерку. На меня Казак лишь покосился своим большим фиолетовым глазом. Но не поднял головы, не заржал коротко и радостно. Для Казака я был пока никто: не хозяин и не друг. Скорее всего, как однажды сказал полковой конский доктор, – «ездоком ядреной шишкой» и «всадником без головы». Обожгла мысль – нечаянная, ревнивая и, может, несправедливая: и коновод, и Казак тоскуют о первом хозяине. Василия Петровича Горшкова, эскадронного командира, в полку любили. Поминая павших, имя его сегодня первым назвал Евгений Васильевич. Получено известие, что Горшков скончался в Новороссийском госпитале.
Я резко повернулся и зашагал к штабу. На крылечке штаба, как на завалинке деревенской хаты, мирно беседуя, сидели Никита Фокиевич Концов и Георгий Иванович Шурыгин. Я нерешительно остановился возле них.
– А, Евлампий… Если шибко никуда не спешишь, то присаживайся. – Никита Фокиевич подвинулся, освобождая мне место. – Вот сидим с другом и гутарим о том о сем. Допятились до того, что спиной уперлись в самое Черное море и в Кавказские хребты. Когда же будем поворачивать войну назад?
Глава третья
В ущелье Пшехо
У меня, ПНШ по шифровально-штабной службе, большая неприятность. Она связана с тем особым параграфом из приказа по корпусу, в котором говорится об уничтожении ненужных документов и карт.
Даже вот сейчас, на склоне своих лет, когда пишу эти строки, дрожат руки, а сердце наполняется гневом. Какой-то служака, болеющий манией подозрительности, запросто мог сломать человеческую судьбу. Но верно говорят: мир не без добрых и умных людей. Однако по порядку.
Мне приписывают, точнее – приписывает тот служака, шпионаж в пользу противника и грозят судом военного трибунала. Чем это пахнет, я знаю. Не мальчик.
Документы по письменному приказу командира полка уничтожал я. Дело немудреное. Составил опись бумаг и акт на уничтожение, засунул в печку, поднес к ним спичку и – горите, милые. Печка находилась здесь же, в штабном доме, в моем небольшом кабинете. За моей работой по сжиганию документов наблюдал уполномоченный СМЕРШа полка, или, как мы его звали, особист, лейтенант Мисайлов (фамилию этого человека изменил). Он как бы случайно забрел на огонек. Когда бумаги догорали, я по какому-то делу отлучился к начальнику штаба. Возвратившись в кабинет, застал Мисайлова в странной позе. На корточках сидит он возле печной дверцы и роется в пепле от сгоревших бумаг.
– Дожигаешь?
Мисайлов молчит. Из пепла он вытаскивает недогоревшие корешки некоторых сшивов приказов по фронту и аккуратно завертывает в газету.
– На память берешь эти огарки?
– На память, – буркает Мисайлов, поднимается с корточек и, ехидно усмехнувшись, уходит.
Я ничего не понимаю.
Проходит день или два. Мисайлов снова появляется у меня.
– Ну, вот что, друг-товарищ, – жестко говорит он, – вели-ка коноводу заседлать твоего коня, и проедемся до штаба дивизии.
– Зачем?
– Узнаешь там!
– Когда ехать?
– Немедленно. И без ординарца.
Я пошел к начальнику штаба. Выслушав, Иван Николаевич пожал плечами. Он тоже ничего не понимал.
– Съезди, узнай, что там стряслось, – сказал он.
В дороге я долго ломал голову, размышляя, почему мной заинтересовался отдел СМЕРШ и зачем меня вызывают туда. Может, хотят побеседовать, проверить, что я за птица?
Человек я в полку новый, к тому же сразу допущен к работе с секретными документами. Шифровально-штабная служба – особая служба. Исполнители ее, наверное, должны находиться под контролем не только прямых начальников, но и у особистов. Однако в других частях – в запасном стрелковом полку, где я тем же занимался, в УРе – никто из особистов не вел себя так вызывающе, как ведет Мисайлов. С особистами в тех частях у меня складывались товарищеские отношения. Даже доверительные. А этот разговаривает со мной, как конвоир с осужденным преступником. Не разговаривает, а рыкает.
И самодоволен, как надутый индюк. Ну что ж, пусть беседуют, проверяют. Каждый должен делать свое дело, а как – это зависит от умения, ума и такта.
Я оборачиваюсь и смотрю на Мисайлова. Он прищуривает глаза, словно прицеливается. По его птичьему лицу бродит злорадная усмешка. «И впрямь конвоир, – думаю я, – даже держится все время сзади. И кобуру пистолета расстегнул».
Мысль возвращается к тому же и снова зудит вопросом: «Зачем?» Может, у работников СМЕРШа дивизии, вот у этого конвоира Мисайлова подозрение вызывал мой жадный интерес к истории рождения полка, мое излишнее любопытство? Но я не бродячий козел, которому все равно, в каком стаде пастись – в коровьем, в овечьем ли. Я должен знать семью, в которой мне придется жить, я должен знать, с кем иду в бой, на смерть.
Я не успеваю додумать. Слева от меня заезжает Мисайлов. Наши кони выравниваются головами. Едем стремя в стремя. Мой Казак недобро косится на чалого, почти белого мисайловского мерина, а Мисайлов косится на меня. На коне он сидит мешком. Посадка у него, пожалуй, хуже моей. Боковым зрением вижу: Мисайлов хочет сказать что-то или спросить. Но я не поворачиваю головы, смотрю прямо перед собой. Я хочу додумать и разобраться во всем. Но нить мыслей оборвалась. Остается лишь повторить: смешно подозревать человека в интересе к истории полка и его людям, право, смешно. Если бы… не было так грустно.
И как прострел: в бумагах, в документах, которые я сжигал, что-то неладно. Неужели я нечаянно обронил какой-то документ совершенной секретности? Нет, исключено. Да и не сидел бы тогда этот лапчатый гусь возле печки, не ковырялся бы в золе.
Я поворачиваю голову к Мисайлову. Спрашиваю его, нет, не голосом, а глазами. Глаза ведь тоже умеют спрашивать. Он сощурился и начал сквозь зубы цедить слова:
– Справочки-то о ранении, хотя бы липовой, почему нет? Не предусмотрел? Впрочем, и госпиталя под номером, что ты в анкете написал, тоже нет.
– Как госпиталя нет? Он же был, я в нем лечился!
– Был, да, видимо, уплыл. Точнее, в воздух, в небо улетел…
– Разбомбили его?
Мисайлов не отвечает. У меня по телу пробегает дрожь. Едем долго. Потом он снова, как коростель, начинает скрипеть:
– А не «друзьям» ли ты приберегал кой-какие штабные документики? Придут в Ходыженскую, заглянут в печку…
Глаза мои, наверное, раскалились добела. От одного лишь взгляда Мисайлов прикусил язык. Сдерживая ярость, тихо, почти любезно спрашиваю:
– А ты что, Мисайлов, Ходыженскую собрался сдавать?
– Я – нет. А кое-кто, пальцем не буду указывать…
– Дурак ты, Мисайлов, и уши соленые! – устало говорю я.
– И это зачтется. – Мисайлов сдерживает мерина и вновь занимает место конвоира.
Теперь мне все ясно. Я успокаиваюсь. Вот и станица Георгиевская. По тихим улочкам едем к штабу дивизии. У большого дома останавливаемся. Спешиваемся. Мисайлов объявляет о моем аресте и ведет меня в отдел СМЕРШа.
В отделе у меня отбирают оружие, документы, снимают поясной и брючный ремни, планшетку и помещают в палатку, что поставлена в саду. У палатки ставят часового.
Я долго стою посредине палатки, раздумывая, что же все-таки случилось. Потом сажусь на деревянный топчан. Невесело усмехаюсь: «Вот так, товарищ гвардии старший лейтенант, ты арестован. Тебе скоро предъявят обвинение в преступной халатности, а возможно, и нечто большее?»
И вдруг от всего происходящего мне по-настоящему становится смешно. Я громко смеюсь. Случилось великое недоразумение. Скоро все разъяснится наилучшим образом. Не может не разъясниться. И тогда вот это мое место на топчане займет… Мисайлов. За дурость свою. А почему бы не занять? Дурость ведь тоже наказуема.
Настроение мое поднимается. Я встаю, хожу по палатке. Три шага туда, три обратно. И насвистываю мотив «Катюши». Поднимается полог. В палатку заглядывает часовой.
– Не можно здесь свистать, – говорит он, подбирая русские слова.
– А что можно? Спать можно?
– Можно, можно. Бай-бай сколько влезет можно, – скалит зубы часовой.
Скоро уже сутки, как я сижу в арестантской палатке. Мне приносят ужин, завтрак, обед. И даже свежую газету Северо-Кавказского фронта. Читаю о Сталинграде. Наши держатся. Бьются за каждый дом. А я вот сижу. Меня не вызывают ни на беседу, ни на допрос.
Наконец, вызов. Иду в сопровождении того часового-автоматчика, который вчера мне сказал, что свистать здесь не можно. В здании часовой останавливается возле двери, обитой черным дерматином. Говорит:
– Сюда надо, к товарищу майору гвардии.
Вхожу. Из-за письменного стола встает майор и идет ко мне навстречу. Протягивает руку.
– Извините, гвардии старший лейтенант. По вине нашего работника произошла досадная ошибка. В ваш полк выезжал следователь и не нашел никакого состава преступления. А что мы стоим? Садитесь, пожалуйста. Донесение на вас и на командование полка… гм… оказалось чистейшей кляузой неумного человека…
Я закрываю глаза. Не знаю отчего, возможно, от пережитого, но мою глотку перехватывают спазмы. Вот-вот разрыдаюсь. Дышу прерывисто, как лошадь после дальнего пробега. Майор наливает и подает мне стакан воды.
– Спасибо.
– Мисайлова мы крепко накажем, – глухо, как из-за стены, доносятся до меня слова майора. – Если хотите прочитать… гм… его донесение-кляузу, то я могу дать.
Я захотел прочитать. Майор дает мне мелко исписанный лист, сам выходит из кабинета. Во многом обвиняет меня Мисайлов, но глаза мои останавливаются на самом существенном, на моем «преступлении»: что я, старший лейтенант Е. С. Поникаровский, в полк был принят из числа «бежавших (!) с переднего края» и по непонятным причинам без его, Мисайлова, согласия и соответствующей проверки, начальником штаба капитаном Поддубным назначен ПНШ по шифровально-штабной службе, допущен к секретным документам. Что при отходе полка со станции Ходыженская (!), уничтожая секретные документы, умышленно (!) сжег их не полностью, пытался сохранить их в печке для врага (!). Немецкий шпион им, Мисайловым, пойман за руку…
Вернулся майор. Еще раз извинившись, он сказал, что совесть моя чиста, я могу возвращаться в полк и приступать к исполнению своих обязанностей, что командиру полка комиссару и начальнику штаба дивизионный отдел СМЕРШ тоже принес свои извинения.
Мне возвратили коня, оружие, документы. И я поехал в свой родной полк, который уже передислоцировался в станицу Анастасиевскую. До суда военного трибунала мое «дело» не дошло благодаря честности и порядочности следователя, фамилии и звания которого, к своему стыду, я так и не узнал.
Ну, а Мисайлов? Ни в полку, ни в дивизии его больше я не видел. И, наверное, к лучшему. От встречи, случись она ненароком, ничего хорошего бы не произошло.
Мне всегда нравилась штабная работа, и я знал ее. Но после всего, что случилось, я не мог и не хотел оставаться в штабе. Сразу по приезде в полк я попросил командование направить меня в какое-нибудь подразделение на любую должность.
Не стану возражать, если получу взвод. Возможно, я нехорошо поступал, упрямясь и действуя по принципу некоторых отпетых головушек – «Дальше фронта не пошлют, меньше взвода не дадут». Но во мне бурлила еще какая-то безотчетная обида на всех на свете.
Начальник штаба воспротивился моей просьбе.
– Да вы что, гвардии старший лейтенант, опупели там за двое суток-то?
– Опупеть не опупел, но подумал, чем могло кончиться.
– Плохо подумал, Евлампий Степанович. – Начальник штаба почему-то всегда, когда начинал сердиться, переходил на имя-отчество и на «ты». – Ничем не могло кончиться. На тебе нет никакого темного пятнышка. Приступай к делам.
– Нет, не могу, Иван Николаевич.
Поддубный еще долго уламывал меня. Но я стоял на своем.
– Тогда ступай к командиру полка.
Гвардии майор – уже майор! – Данилевич понял мое состояние и согласился уважить мою просьбу.
– На минометную батарею пойдешь? – спросил он.
– Охотно, – ответил я. – Только как же на живое…
Не договорил. Больно сжалось сердце. По спине пробежал неприятный холодок. Уж не убит ли в мое отсутствие командир минометчиков капитан Кривошеев?
У артиллеристов и минометчиков я бывал чаще, чем в сабельных эскадронах. К богу войны, артиллерии, к самоварам-самопалам, как называли минометы, я относился с особым уважением и почтительностью. Может быть, потому, что знал это оружие более, чем какое-либо другое. Оно было основным в УРе. К тому же с командиром минометной батареи капитаном Кривошеевым был в дружбе, хотя нас чуть не в два раза разделял возраст. Капитан называл меня сынком. Впрочем, в батарее он всех казаков называл сынками. Ну, а мы, штабные работники, звали Кривошеева папашей.
У папаши была маленькая причуда. Но, возможно, и не причуда. Он питал слабость к комсоставскому обмундированию и снаряжению. Где и когда бы его ни встретил: на огневой позиции или на марше, на наблюдательном пункте или на совещании в штабе полка, днем или ночью – капитан всегда был в полном убранстве и наряде: на голове каска, на плечах бурка, под буркой шинель, затянутая ремнем со шлейкой (портупеи не признавал), на шее бинокль, на одном боку командирская полевая сумка, до отказа набитая уставами и картами, шашка, на другом – противогаз, на ремне пистолет и фляжка-манерка. Полная выкладка! Зато комбат всегда был готов и к бою, и к походу. Любители почесать языки поговаривали даже, что папаша и спит во всем этом великолепном облачении. Постоянной готовности к бою и к походу Кривошеев неукоснительно требовал и от «сынков» своих – минометчиков. Не терпел он всякую небрежность, этаких нерях и растерях – их он немилосердно отчитывал. А еще он был заядлым курильщиком. На его губах всегда дымилась козья ножка, которую одну за другой искусно закручивал коновод комбата казачок Сеня Комарь. Пышные седые усы Кривошеева, подпаленные козьими ножками, давно приобрели желтый табачный цвет. При переходе через последний перевал папаша потерял очки и без них жестоко страдал. Штабные бумаги, газеты теперь ему читал незаменимый и исполнительный коновод Сеня Комарь. Причем чтение-слушание чаще всего происходило во время еды. Устроится комбат где-нибудь поддеревом с собственным котелком (у котелка тоже было свое место, он приторачивался к седлу), зовет Комаря:
– Ну-ка, сынок, начинай читать. Да не части, не торопись, чтобы я прожевать успевал…
– Так что же случилось с папашей?
– Не пугайся, – сказал командир полка, – с папашей ничего не случилось. Домой его отправляем, комиссуем. Худо стал видеть. Да и годы подпирают: давненько за шесть десятков перевалило. Старик, совсем старик.
У меня отлегло от сердца. Евгений Васильевич вздохнул. Потеплели его глаза, и даже голос стал мягче, душевней. Так говорят сыновья, вспоминая своих отцов.
– Пожалуй, еще кой-кого следует комиссовать. Трудно старикам тянуть солдатскую лямку. Послужили, повоевали, довольно. Пусть теперь кости погреют гвардейцы. Всем полком спасибо скажем на прощание. Они заслужили того своей лихостью, бесстрашием, хладнокровием и стойкостью в бою. На их примере, под их присмотром учились и воспитывались молодые казаки. Старики помогли дивизии завоевать гвардейское звание.
Командир полка умолк. Какое-то время смотрел в окно на испятнанный охрой лес в горах и, наверное, все еще думал о ветеранах. Потом обернулся ко мне.
– Так на минометную?
– Хотелось бы…
– Ну что ж, – по лицу гвардии майора скользнула улыбка, – забайкальцы в таком случае сказали бы: «Дуй, паря. Ни пуха тебе, ни пера!»
– И вы это говорите мне?
– Я забайкалец.
Я усмехнулся. Это вышло как-то помимо моей воли. За короткое время, что я нахожусь в казачьем полку, сколько раз слышал эту фразу. Вариации ее были разные, но суть одна. Иван Николаевич Поддубный: «Забайкальцы – крепкие мужики». Корней Тимофеевич Ковтуненко: «Я дважды казак: по рождению – терский, по воспитанию – забайкальский». ПНШ Горковенко и командир полковой разведки Кальмин: «Мы – забайкальцы». И вот теперь командир полка о том же: «Я забайкалец».
Я знал: никто из названных не был коренным забайкальцем. Но при всяком случае: заходил ли разговор о становлении человеческого характера, о воспитании ли мужества и стойкости у бойца, о выработке воли и других необходимых солдату и командиру качеств – каждый из них непременно вспоминал Забайкалье. Скромно, не навязчиво, но всегда с подчеркнутым достоинством.
Когда-то в школе я «проходил» Забайкалье по учебнику географии. Но пройденное давно забыто. Так что же это за неведомый край такой, о котором говорят с такой душевной гордостью?
Усмешку я быстро стер, но от внимательного взгляда Евгения Васильевича она, видать, не ускользнула. Он круто сдвинул брови и, как бы отвечая на мой невысказанный вопрос, довольно сухо заметил:
– Между прочим, Забайкалье испытывает людей на прочность и создает эту прочность. Оно воспитывает у бойца и командира мужество и стойкость, верность дружбе и слову.
И без всякого перехода:
– Минометчики вас ждут.
В тот же день я принял батарею.
Военные люди нечасто любуются картинами природы. Пейзаж для них исполняет служебную роль. Реки, горы, ущелья, леса – это водные преграды, высоты, посадочные площадки, ориентиры, населенные пункты. Кавказский пейзаж, кавказские горы и ущелья с их тропами у нас, кавалеристов, сидят в печенках. Но после пятинедельной передышки мы снова карабкаемся в горное поднебесье, туда, где живут орлы. Обстановка на нашем участке фронта сильно осложнилась. Немцы не оставили мысль пробиться на Черноморском побережье, к Туапсе. И лезут сюда остервенело. Им удалось захватить гору Шаумян, прорваться в долину реки Пшиш, оседлать некоторые перевалы. Бои на перевалах и в ущельях не прекращаются ни днем, ни ночью. Появилось Лазаревское направление. Еще 21 сентября нашу 11-ю гвардейскую дивизию включили в создаваемую Лазаревскую группу войск. Альпийские горные егеря прорвались в долину реки Пшехо. Навстречу им, в район поселков Рожет и Маратуки, сейчас и выдвигают нас. Задача ставится жесткая: марш совершить в течение дня, остановить гитлеровцев, запереть их в долине, в ущелье. Два полка дивизии идут в конном строю по долине, наш 37-й – через перевал Мезецеу.
Шоссейная дорога от станицы Лазаревской вполне приличная, и полк быстро выходит к подножию хребта. Начинается подъем. Первую половину его преодолеваем легко. Но дальше движение резко замедляется. Мешают огромные валуны и лесные завалы. А тут еще на нашу беду начинается дождь. На дороге сначала появляются ручейки. Дождь усиливается. Он хлещет как из ведра. Сплошная водяная стена. Крутая дорога превращается в русло бешеного потока. Потоком сверху прет бревна, пни, камни, глыбы земли. Движение остановилось, застопорилось. Артиллерийская батарея сползает вниз, к подножию. Кажется, все силы небесные ополчились против нас. А тут наступила ночь.
Длинную осеннюю ночь мы простояли в воде. Вода лилась сверху, текла внизу. Под утро дождь перестал. Пришлось развести костры, чтобы хоть мало-мальски просушить одежду и погреться горячим чаем. Огонь разводить не опасались: горы окутал плотный туман.
С появлением солнца двинулись дальше. Дорога после ливня была изрыта канавами и ямами-промоинами, перегорожена упавшими деревьями и каменными осыпями. Всем пришлось браться за ломы, пилы, лопаты, а обозные повозки разгружать, как бывало не раз раньше, и имущество брать на вьюки и собственные плечи. На перевал нам удалось подняться лишь к концу второго дня. На 14 километров подъема полк затратил целые сутки! Не обошлось без потерь: несколько повозок смыло в ущелье, камнями покалечило некоторых лошадей. Вот тут и подумаешь, как шутить с природой. За неуважение она жестоко наказывает.
С перевала стали слышны звуки далекого боя. Бой вел, как выяснилось позднее, 41-й полк нашей дивизии. Опоздай тот полк, как опоздали мы, противник мог бы захватить перевалы, от которых до побережья оставалось рукой подать.
Спуск в долину реки Пшехо был не менее трудным, чем подъем: те же валуны, осыпи, ямы, упавшие деревья.
Под вечер следующего дня полк вышел к селу Рожет, которое находилось в двенадцати километрах южнее Нефтегорска. Здесь мы оставили весь обоз и коней, а сами пехом поспешили на помощь 41-му полку, который дрался за село Маратуки.
Злой атакой двух спешенных эскадронов, поддержанных минометным огнем, мы вышибли из леса егерей и начали их преследовать. Но скоро сами попали под губительный артиллерийский и минометный огонь противника, который велся из села Котлованы и господствующих над долиной гор Оплепень (на картах обозначена как высота 1010) и Утюг. Пришлось остановиться и зарываться в землю.
Ночью подошли 39-й полк и две батареи тяжелых 120-мм минометов 182-го артминометного полка. Теперь вся дивизия сбилась в узкой долине реки Пшехо.
На рассвете следующего дня началась минометная дуэль. Мы кидали свои «гостинцы» снизу вверх, на высоту 1010, противник долбил нас сверху. Он был в более выгодном положении. Наши позиции были у него как на ладони, мы же, снизу, противника почти не видели. Немцы простреливали каждый метр дороги, склоны, расщелины. Скоро им удалось накрыть и вывести-из строя одну батарею тяжелых минометов.
Но и мы немало досаждали врагу, нащупывая одну за другой и гася его огневые точки. Я любовался (если в той обстановке возможно любоваться) виртуозностью и истинно снайперской стрельбой минометных расчетов из взводов Рыбалкина и Ромадина и добрым словом поминал моего предшественника капитана Кривошеева. Папаша воспитал настоящих мастеров огня.
Днем 39-й полк попытался атаковать село Котлованы. Но атака не удалась. Хотя казаки двух эскадронов и ворвались в село, но очистить его и удержать не смогли: с вершин Оплепени и Утюга противник буквально засыпал казаков снарядами и минами, задавил пулеметным огнем.
День был солнечный, ясный. Появились вражеские самолеты, и на нас с неба посыпались бомбы, а с гор – мины, гранаты и даже камни. Особенно сильной бомбежке подверглось село Маратуки. В нем находился штаб и тылы нашего полка. Одна из бомб угодила в штаб. Погибли начальник штаба капитан И. Н. Поддубный и его помощник старший лейтенант Горковенко. Утрата для полка большая. Но в бою надо думать о живых. Известие о гибели Ивана Николаевича, забайкальца, сначала я как-то не воспринял. А вечером ко мне пришла боль. Никто другой, а Иван Николаевич первым сказал мне: «Быть тебе казаком!» Под его началом легко работалось. Я его очень уважал.
И вот мы прощаемся с нашим славным товарищем. Тишину стегнули недружные залпы салюта. Командир полка поник головой. Он хоронил не просто земляка-забайкальца, не просто начальника штаба – друга, вместе с которым ели один хлеб в Даурии.
Меня снова отозвали в штаб полка. На этот раз отказываться не посмел.
Беда учит. Из сел Маратуки и Рожет все штабы и тылы ушли в лес, в скалы. И вовремя. Немцы продолжали села бомбить. В одном из очередных налетов не стало села Рожет. Его сровняли с землей и перемешали с камнями. К счастью, всего лишь накануне оттуда ушли тылы нашего полка. Первые бои в ущелье показали: взять и удержать село Котлованы, а затем село Кушико, прочно закрепиться в них, а значит, и в ущелье, мы можем при условии, если собьем и сгоним альпийских егерей с гор Оплепень и Утюг.
Снова дожди. Черные лохматые тучи наползали из-за гор и опрастывались холодными ливневыми струями или мелким и нудным сеянцем. В долине стало сыро, холодно и промозгло, как в погребе. Всюду была вода. Она заполнила долину. Она хлюпала в окопах и траншеях. Она сочилась из-под камней и земли. Казакам приходилось делать в окопах подмостки, а одежду сушить своими телами. Пробовали разжигать костры, но враг тут же начинал их гасить пулеметами, минометами, пушками. «Ну, раз так, – решили казаки, – то назло будем кострить». И разводили их вдалеке от позиций, на пустырях. «Теперь лупите сколько влезет!» И немцы лупили. На ложные позиции сыпались сотни мин и снарядов. Даже авиация на этот крючок клевала.
Тяжело воевать среди гор, ущелий и скал. Тут не развернешь подразделения по фронту. Кругом теснота. Плохо с подвозом боеприпасов и продовольствия. Да вот еще этот дождь. Много тягот выпало на нашу долю. Но переносили их стойко и сражались. По военной терминологии – вели активную оборону. У казаков же была и своя терминология, которая выражала ту же самую суть: не ждать, когда жареный петух клюнет, а искать этого петуха. И бить, не давая противнику покоя ни днем, ни ночью. Штурмовать, делать шквальные огневые налеты, будить ночью, прерывать ему обеды и ужины, подстерегать в лесной чаще, перехватывать на дорогах и тропах, укокошивать снайперскими выстрелами. Пусть сама казачья форма – черная бурка, черная лохматая папаха с красным верховищем и шашка – наводит на врага ужас, пусть живет он в постоянном страхе.
Подразделения, сменяя друг друга, малыми группами штурмовали гору Оплепень. Штурм не прекращался ни на час. То в одном месте, то в другом к вершине подбирались малые группы или одиночки. Подняв шум-тарарам, отходили.
В один из дней всей дивизии стал известен подвиг 64-летнего казака-гвардейца из пулеметного эскадрона Петра Степановича Бирюкова. Того самого Бирюкова, который в Урюпинске просил коммунистов снарядить его ходоком в Москву, к Сталину, чтобы спасти казачье ополченское соединение от расформирования. Того самого, что в бою за хутор Бирючий своим «максимом» надежно прикрывал наступление двух эскадронов и с близкого расстояния расстрелял два вражеских бронетранспортера. Наконец, того самого, что под Ходыженской, находясь в боевом охранении, в засаде, фланкирующим огнем снова продырявил три бронетранспортера. Оставшись на своей позиции, прикрыл переход эскадрона на улучшенную позицию. В станице Анастасиевской командир полка намекнул Петру Степановичу, что вместе с комбатом Кривошеевым и он мог бы комиссоваться и поехать домой, да где там. Бирюков до того обиделся, что с жалобой на полковое начальство дошел до комдива, Сергея Ильича Горшкова.
Так вот, этот самый Бирюков с гранатами подобрался к самой вершине Оплепени, не спеша огляделся там и приступил к войне. Для начала выбрал заслуживающую внимания цель – пулеметную точку. Кинул гранату. Пулемет вместе с дремлющими пулеметчиками взлетел на воздух. Из укрытий и землянок стали выскакивать в траншею егеря. Кинул гранату туда. Добавил еще одну. Из траншеи полетела немецкая, с длинной рукояткой, граната. Изловчился, поймал и вернул ее хозяевам. Не жалко. Началась заполошная стрельба, целый бой, в котором Бирюков был ранен. Но старый казак нашел в себе силы, чтобы под прикрытием товарищей вернуться на свои позиции.
Гитлеровские горные егеря нервничали, стервенели. На наших позициях то и дело с сильным лопающим звуком рвались мины. От пулеметных и автоматных пуль, кажется, сам воздух звенел. По крутому склону Оплепени катились, подпрыгивая, словно мячики, гранаты и рвали землю и камень. Лоб горы, бока ее обдавали огненные и дымные волны – немцы в ход пустили огнеметы. Скоро вся гора стала угольной, черной. Всю зелень, какая была, кустарник скосили, выжгли. А земля в долине была исклевана воронками, перерыта и перепахана, как в огороде. Но казаки стояли. Приходилось дивиться и спрашивать себя: где предел человеческих сил и есть ли он? Кто может знать возможности, заложенные в человеке?
Каждый день мы отдавали дань войне. Потери становились угрожающими. Сколько еще времени будет продолжаться наше сидение в долине, в горной щели? Командование дивизии и полков беспокоил и другой вопрос: немцы, владея горами Оплепень и Утюг, селами Котлованы и Кушико, держали под контролем всю долину реки Пшехо и могли скрытно накапливать силы для удара на Лазаревку. Чтобы сорвать замыслы врага, нам во что бы то ни стало надо выбить гитлеровцев из этих опорных пунктов.
В обычное время Пшехо – очень быстрая горная речка с каменистым руслом. Много перекатов. В иных местах такое нагромождение камня, что сам черт ногу сломит. Но все же удобную переправу найти можно. Сейчас же, после недельных дождей, речка вздулась, вылезла из берегов и затопила все низины. В узких местах она стала похожа на разъяренного зверя: гремит, ревет, рычит – не подходи.
Внимание к берегу у гитлеровцев ослаблено. Этим-то и решено воспользоваться. Для операции создается сильная дивизионная ударная группа из трех эскадронов – по эскадрону из каждого полка. Замысел дерзкий: под покровом ночи переправиться на правый берег, зайти в тыл противника и разгромить его гарнизон, сидящий на горе Утюг, который больше всего досаждает артиллерийским и минометным огнем, а сам почти недоступен, и захватить деревню Кушико, через которую идет все снабжение вражеского гарнизона.
Возглавил группу командир 39-го полка. Для оперативного руководства в бою при командире создали маленькую штабную группу, в которую вошел и я. Бойцы ударной группы – физически наиболее крепкие и выносливые. Майор отбирал их лично. Переправа – самая трудная часть задуманного дела. От нее зависел успех всей операции. На правый берег Пшехо мы должны были перебраться по канату, низко натянутому между скалами в узком ущелье над гремящим и ревущим потоком.
В горах осенняя ночь наступает быстро. Едва солнце скроется за дальним горным кряжем – в ущелье уже темно. Мы начали переправу. Для меня лично она не страшна. Уж если через Керченский пролив я смог перебраться на автомобильной камере, то через какой-то «ручей», да еще с помощью каната, переберусь. Казаки привязываются к канату ремнями. Первый входит в воду, быстро перебирает канат руками. Пошел, поплыл, поехал. Второй, третий… Дело налаживается. Но вот кто-то понадеялся на свою силу и не привязался ремнем. Силы не хватило. На середине потока его оторвало, и казак сразу исчез в бушующем потоке. Даже крика казака никто не услышал – его заглушил рев реки. Время не ждет: скорее, скорее, скорее. Через три часа переправа закончена. Потеряли пять казаков. Ждем, когда последние переправившиеся выльют воду из сапог, выжмут портянки и одежду.
Считаем: первая часть операции выполнена успешно: Теперь – в бой. Если противник не расчухал, то мы как летний снег свалимся на его голову. Командир группы созывает командиров и каждому эскадрону ставит задачу.
Обходим гору Утюг. Пока все тихо, спокойно. Противник не подозревает, что над его головой занесен карающий меч.
Началось все по-будничному просто. Тихо сняли жидкие спящие заслоны. Тихо подобрались к огневым позициям сразу двух минометных батарей, застав гитлеровцев тоже спящими. Теперь тишина нам не нужна. Нужен был треск и грохот. Выскакивающих из землянок егерей мы глушили гранатами, били прикладами, косили автоматными очередями. Какие-то минуты – и с батареями все покончено. Не задерживаясь, двигаемся дальше. По всей вершине стрельба, взрывы гранат и могучее русское «ура!».