Текст книги "С шашкой против Вермахта. «Едут, едут по Берлину наши казаки…»"
Автор книги: Евлампий Поникаровский
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 24 страниц)
Начали оживать некоторые наши огневые точки. Двумя орудиями стеганула батарея, стоящая на открытой позиции недалеко от КП. Батареей командует решительный и смелый старший лейтенант Герасименко. Человек этот до самозабвения влюблен в артиллерию и своих пушкарей. Ростом старший лейтенант – богатырь. От многих других командиров батарей Герасименко отличала какая-то бесшабашная, неуемная веселость. Где он – там байки, шутки, смех. В свободные часы Герасименко любил забредать в штаб, просто так, на огонек. Смотришь – он уже в окружении бойцов и командиров. Прислушаешься – травит баланду, вроде того, что убить его на войне никак не могут, потому что он заговорен бабкой, а заговор бабки сильнее всякой брони и даже нашего УРа. При рассказе конопатое лицо Герасименко, в детстве крепко изрытое оспой, как бы озарялось внутренним светом и становилось красивым. Неистощимый на выдумки и веселье, старший лейтенант иногда забывался. Спохватившись, говорил:
– Ну ладно, ребята, делу – время, потехе – час. Наш потешный час кончился.
Бойцы батареи любили своего командира и готовы были идти за ним в огонь и в воду. Это его пулеметчик, фамилию которого я запамятовал, обороняя батарею и фланг нашего участка от высадившихся десантников морской пехоты противника, выпустил 30 пулеметных дисков и отправил на тот свет на воде и на берегу более сотни гитлеровцев. О героизме пулеметчика мне рассказал ординарец комиссара батальона Кондратьева – он был очевидцем того боя.
Орудийные расчеты били точно. Выстрел – танк горит. Выстрел – еще танк горит или ползает, как кружалая овца, по собственному следу с перебитой гусеницей. Почти с каждым выстрелом в небо взвивался султан черного дыма. Молодцы, батарейцы!
Но в азарте боя ни старший лейтенант, ни бойцы орудийных расчетов не заметили, как к батарее почти вплотную с тыла подкрались три немецких танка. Когда увидели – было поздно. Танки плеснули огнем. Пушки были разбиты первыми же вражескими снарядами, а израненные бойцы погибли под гусеницами. Под танком погиб и командир батареи старший лейтенант Герасименко.
Два фашистских танка внезапно выскочили к нашему КП и ударили по смотровым окнам. Затем, пройдя по верху КП, обрушили его, заживо похоронив под глыбами железобетона всех раненых, которые находились там.
Гитлеровцы заметили меня с тремя бойцами и хлестнули из пулеметов. Пули просвистели высоко над нами.
«Мертвое» пространство уберегло нас. Тогда один танк развернулся, прибавил газу и попер на нас. Мои ребята сыпанули в ход сообщения. А я замешкался. И чтобы не попасть под гусеницу, как-то изловчился и нырнул под танковое брюхо. Меня обдало бензиновой вонью и жаром перегретого железа.
В руках у меня по гранате-эргэдэшке. Но что с ними делать под этой тяжелой железной «крышей»? Танк тем временем тормознул и, двигая одной гусеницей, стал поворачиваться на месте. А я, работая локтями, коленками, всем туловищем, извивался, как змей. Не извивайся – разотрет в порошок, оставит мокрое место.
Но вот танк газанул и съехал с меня. Я приподнялся и кинул одну за другой гранаты. Хлопки эргэдэшек оказались комариными укусами. Танк устремился вперед.
Я оглянулся назад, и – о ужас! На меня пер второй танк. «Нырять» под него мне больше уже не хотелось. Спасибо, испытал судьбу. Вскочил, чтобы прыгнуть в ход сообщения, но тут же упал: левую ногу пронизала дьявольская боль. Вгорячах, под танком, я не почувствовал ее, но сейчас она свалила меня. Все-таки тот танк своей железной лапой наступил на мою левую ногу. А этот уже совсем близко. Стремительным рывком, если можно назвать стремительным рывок у пластуна, я добрался до хода сообщения и мешком свалился туда. От боли в ноге у меня померк свет в глазах и померкло сознание. Я не видел, скорей только чувствовал, как надо мной лязгают гусеницы, как меня засыпает обрушенная земля.
…Не раз мне приходилось читать, где человека описывают в состоянии прострации, когда над ним нависла смертельная опасность. Якобы он в этот момент вспоминает дом, родных и близких, мать, отца и мысленно с ними прощается. Я не верю этому.
В минуту смертельной опасности не до воспоминаний и прощальных поклонов. Человек в такой момент, если он не потерял соображения от страха, действует. Он борется за свою жизнь, за свое спасение.
Когда я вьюном вертелся под брюхом танка, то думал лишь о том, как бы не угодить под гусеницы, как бы выкрутиться. А может, и такой мысли не было. Все делалось подсознательно и инстинктивно ради своей защиты.
Но как же тогда с возгласом-вскриком гибнущего человека, произносящего тоже инстинктивно – ма-а-ма!! Слышал такой вскрик и я, и чаще всего от молодых бойцов. Думаю, что этот вскрик бездумный, автоматический, оставшийся в памяти с детства, когда единственным надежным защитником была его мать.
Стояла глухая тишина. Ни воя моторов, ни лязга гусениц, ни грохота разрывов, ни человеческих голосов. Где я и что со мною?
Все как в дурном тягучем сне.
Потихоньку прихожу в себя, отряхиваюсь, сгребаю с себя глину и песок. Смотрю на ногу. Из порванного сапога сочится кровь. Ступня горит. Чувство горше некуда: я беспомощен. Но надо что-то делать, как-то действовать.
Действую. Отстегиваю от рукоятки нагана шнур. Один конец его просовываю под коленкой и потихоньку подтягиваю ногу. Перочинным ножом сверху вниз разрезаю голенище сапога, освобождаю стопу. Смотреть жутко: стопа опухла и покрылась кровяной коркой. Долго вожусь с санпакетом, долго, с передышками, перевязываю. На этом силы мои кончаются. Кружится голова. Во всем теле слабость от потери крови. Откидываюсь к стенке и… засыпаю.
Просыпаюсь от боли. Она током прошила и ногу, и сердце, и мозг. Меня ворочают какие-то люди. Не фашисты ли? Тянусь к нагану. Но слышу русскую речь. Открываю глаза: свои! Бойцы моего батальона и те оставшиеся бойцы, обслуживающие КП, с ними и ординарцы комбата и комиссара.
– Зачем же вы, братцы, как чурку ворочаете меня?
– Хотели убедиться, жив ли.
– УР – как? – тихо спрашиваю я.
– УРа нет. Его сровняли с землей. Надо уходить.
– Но приказа на отход нет.
– Его не будет. Кроме вас, некому приказ отдавать. Теперь мы под вашей командой. Ведите!
– Куда?
– Одна дорога – к проливу, к Керчи.
– Как же я поведу? – Я горестно качаю головой и гляжу на ребят: на одного, на другого, третьего. Всего их с десяток – все с автоматами, с гранатами. Говорю: – Командование группой возлагаю на сержанта Крутовертова.
Сержант Крутовертов – смышленый, толковый парень. Мое приказание-просьбу он принимает как должное и не медлит. Тут же приказывает двум бойцам подхватить меня на руки. И не успеваю я опомниться, как оказываюсь на плечах бойцов.
Двигались медленно. Я понимал: сдерживаю всю группу, являюсь для бойцов обременительной ношей. Но если бойцы не оставили меня там, в траншее, то не оставят и здесь, даже если придется вступить в бой. Наша армия воспитана на святом законе, живущем еще с давних суворовских времен: «Сам погибай, а товарища выручай». Командира – тем паче.
Нам повезло – группу нагнала грузовая машина. Остановили ее, устроились в кузове и скоро были возле Марфовки. За село шел жаркий бой. По нему били немецкие танки, его бомбила авиация. В селе полыхали пожары. Угодить из огня да в полымя – мало приятного.
– Попытаемся объехать справа, по берегу моря, – решает рассудительный сержант Крутовертов, – возможно, проскочим.
Шофер послушно сворачивает на малонаезженную дорогу. Мы «проскакиваем» и оказываемся в расположении тылов кавалерийского корпуса. Корпус только сегодня переправился через пролив и сразу же попал под удары немецкой авиации. Дивизии, полки, эскадроны, тылы – все здесь перепуталось, перемешалось.
Гитлеровские летчики гоняются за людьми, лошадьми, машинами и расстреливают, расстреливают. Упиваются смертью, захлебываются чужой кровью. Вот когда ко мне приходит злость и ненависть. «Ну, погодите, сволочи, придет и наш час!» Я теперь знаю: ненависть к врагу не отпустит меня до конца войны.
А пока… На нашу машину налетает «мессер» и лупит длинной беспощадной очередью. Машина загорается. Мы горохом сыплемся из кузова и укрываемся в придорожной канаве. Потом в неглубокой ямке хороним безвестного шофера. Вот и еще одна мать где-то в глубине России или Сибири получит бумагу с казенным штампом и казенными словами: «Пропал без вести».
Наступает ночь. От села Марфовки до рабочего поселка Еникале, в обход Керчи, я снова еду на плечах моих товарищей.
Вот мы уже на «Турецком валу», горе Митридат, возвышающейся над городом Керчь. Этот вал и гора служили в далеком прошлом неприступной обороной города с моря и из степей полуострова. Сейчас здесь пусто, ни одного окопа, ни одного солдата. Поднимаемся на вершину горы. Отсюда виден как на ладони весь пролив, соединяющий Черное и Азовское моря, а за проливом и таманский берег до Темрюка и Анапы, а на запад – весь Керченский полуостров до Ак-Манайских высот. Видны и все селения полуострова. Сейчас они горят и зарево их пожаров окрашивает крымское небо. Трудно переоценить это место для долговременной обороны полуострова и города Керчи. Но увы, для этого ничего здесь не сделано. Город Керчь тоже горит, немцы его методично бомбят, терзают.
Перед рассветом выходим к поселку Еникале, на берег Керченского пролива. Отходящие войска разбитого Крымского фронта здесь переправляются на косу Чушку, оттуда идут на Темрюк. К Еникале выходят и немцы. Кажется, от них нигде нет спасения…
По коже пробегает дрожь и сейчас, когда ненароком вдруг вспомнятся Еникале и переправа через пролив. Немцы бомбят поселок. Их самолеты днем и ночью висят над проливом. Из степи давят автоматчики.
По проливу туда и сюда снуют катера. Еникале – коса Чушка, Чушка – Еникале. В паузах, когда у причала нет катеров, кто-нибудь из отважных офицеров поднимается и громко объявляет:
– Товарищи! Давайте отгоним фрицев!
На зов откликаются сотни воинов. Они тут же стремительно карабкаются в гору, бесстрашно атакуют и отгоняют противника на два-три километра в степь, потом возвращаются к пристани. Немцы тоже возвращаются, но уже осторожнее – спесь на какое-то время у них сбита.
В одну из таких операций уходят и мои ребята во главе с сержантом Крутовертовым.
По берегу, по проливу, по поселку гуляет смерть. Для «косой» здесь раздолье. Весь берег усыпан трупами. Из пяти работающих на переправе катеров к исходу вторых суток остается два…
Я сижу и поглядываю на причал. Войск здесь сбилось много. Дойдет ли до меня очередь? Передо мной стоит грузовик. Около машины безотлучно находится ее водитель. Он тоже поглядывает на причал. Но у него, пожалуй, нет никакой надежды, что машину погрузят на катер. До машины ли, когда надо спасать людей? Шофер мог бы бросить ее где-то в степи, как бросали многие другие. Но, видно, не мог. Жалко. Может, он вместе с машиной был мобилизован в армию из какого-то колхоза. Что он потом скажет своим односельчанам, когда вернется домой?
Шофер задумчиво ходит вокруг грузовика, насвистывая мотив старинной сибирской песни «Славное море – священный Байкал». Вот он носком сапога стучит по скатам, вот осматривает радиатор, вот гладит капот, как крестьяне гладят холку коню. Потом, остолбенев, долго смотрит на пролив. С его языка срывается уже не свист, а сама песня: «Славное море – священный Байкал, славный корабль – омулевая бочка…» Фразу об омулевой бочке он повторяет несколько раз. И вдруг, словно о чем-то догадавшись, решительно подходит к кабине, рвет дверцу на себя и оттуда, из кабины, выкидывает спинку и сиденье. Достает домкрат, кривой гаечный ключ, монтировку, насос.
Мне интересно наблюдать за шофером. Я пытаюсь понять его поступки и действия. Он же, подмигнув мне, начинает снимать задние колеса. Откидывает одно, принимается за другое. Вывертывает ниппеля. С шипеньем и свистом из баллонов выходит воздух. Шофер усердно действует монтировкой. Вытащив камеры, накачивает одну из них. До меня вдруг доходит весь смысл работы шофера.
– Друг, – окликаю я, – уж не персональный ли катер себе готовишь?
– Так точно! – весело отвечает шофер. – Если при крайней нужде какая-то омулевая бочка может стать кораблем, то почему камера не может стать катером?
Одна камера накачана. Шофер принимается за другую. «Видно, запаску готовит. Предусмотрительный парень». Но шофер отрывается от насоса и смотрит на меня.
– Слушай, батя… Один персональный катер могу уступить тебе. Двинешь на этом катере… к самой едрене матери, – шофер скалит зубы. – До Чушки доберешься. Лично я рассчитываю добраться.
Я боюсь воды. Но предложение шофера настолько заманчивое, что у меня вдруг появляется желание двинуться на «катере», пусть даже и к «едрене матери». С отчаянной лихостью я говорю:
– Качай. Согласен!
Не проходит и получаса, как «катера» наши готовы. Шофер помогает мне добраться до воды. Раздеваемся, разуваемся. Шофер надевает на себя баллон. Некоторое время смотрит на пролив, на низкую косу Чушку и со словами: «Эй, баргузин, пошевеливай вал» – кидается в воду.
Я медлю. Потом из кармана гимнастерки перекладываю в фуражку партийный билет, другие документы. Фуражку нахлобучиваю на голову, ремешок с нее опускаю под подбородок. В карман брюк – их я оставил на себе – перекладываю печать несуществующего 343-го ОПАБа. Наган в кобуре вешаю на ремешке через плечо. Теперь я готов в путь. И тут как прострел: а что, если мой катер-поплавок пробьют пулей? По телу пробегают мурашки. Плыть, не плыть? А, будь что будет. Двум смертям не бывать, а одной не миновать. Я залезаю в поплавок и отталкиваюсь от берега.
Плыву медленно, с передышками, устают руки. Где-то на середине пролива ко мне просится «пассажир».
– Выдыхаюсь, братец. Дай немножко отдохнуть.
Он руками держится за поплавок. Я работаю руками. Потом парень начинает работать ногами. Скорость нашего движения заметно прибавляется.
– Ты уж держись до конца. Смотришь, и доедем.
Пока мы плыли, трижды на бреющем пролетал «мессер». Я опасливо косился: саданет или не саданет по поплавку? Не саданул. Бил, гад, по катерам, как бочки сельдью, набитым людьми. Часа через полтора-два мы причалили к берегу на косе Чушке. Надо же! Я верил и не верил такой удаче. Но ведь вот она, милая Чушка. Ох, как она хороша!
Не верится, что и мне удалось одолеть это водное пространство шириною более 4 километров.
«Пассажир» помог мне выйти из воды. Тут мы с ним и расстались. Я, намочив раненую ногу соленой водой, растравил ее и почувствовал себя совсем худо. Решил дождаться какого-нибудь транспорта. И – опять удача! Подошла машина. Может, даже мой «пассажир» позаботился обо мне. Я до слез растрогался: сколько же хороших людей в нашей армии, в нашем государстве.
Через полчаса я был в Темрюке, в комендатуре. Здесь, на медпункте, промыли мне ногу, перевязали и уложили в постель – спи! Целые сутки я беспробудно спал.
Отоспался я знатно. Любой солдат мечтает о трехстах минутах, чтобы подавить ушко. А тут целых 1440 минут, да не на сырой земле, а на кровати и в чистой и мягкой постели. Отоспался за все прошлое и, кажется, кусочек от будущего отхватил.
Теперь надо доложиться коменданту. Только вот мой наряд не очень бравый. Натянул штаны, надел фуражку – и все. Недостает самой малости: гимнастерки, нательной рубахи, ремня, шинели и сапог. Ну да ладно, хоть стыд прикрыт. Иные совсем голенькими являются. Главное – батальонную печать нигде не посеял и свои документы сберег. Все честь по чести.
С палкой в руках предстаю перед комендантом. Он глядит на меня с усмешкой. Небось думает: «Ничего себе, вояка». Мне обидно, но обиды своей не выказываю. По-всякому люди перебираются через пролив. Кто с полным комфортом, кто умывшись кровью, а кто… Словом – переправа. «Кому память, кому слава, кому темная вода…»
В комендатуре нашлась кое-какая одежонка. Мне выдали солдатскую гимнастерку, сапог на правую ногу, ремень. Теперь, вновь оглядев меня с ног до головы, комендант не усмехался. Вид мой был божеский.
– Можешь топать в свой УР, – сказал он. – Сборный пункт его в третьей школе.
Екнуло у меня сердце от радости: выбрались наши ребята. С помощью палки я поскакал в школу. И тут радость погасла: из 343-го ОПАБа офицеров оказалось не более десятка да десятка два рядовых. Но люди подходили. К концу дня из батальона собралось 93 человека, всего же из УРа – 350. Триста пятьдесят из четырех тысяч!
Ночью у меня поднялась температура, и я оказался в Темрюкском эвакогоспитале. Через пару суток меня перевезли в эвакогоспиталь, что находился в станице Лабинской.
Госпитальные дни – хорошее время и для раздумий. Я мучительно размышлял над последними своими фронтовыми неделями, хотел понять и не находил ответа – почему так быстро и бесславно, считай за одни сутки, погиб наш 161-й УР, состоящий из отборных, мужественных и стойких воинов? Почему вместе с УРом погибла Азербайджанская дивизия? Почему, наконец, стала возможной трагедия всего Крымского фронта?
Ответ на свои недоумения я нашел только через много лет, в вышедшей в свет «Истории Великой Отечественной войны 1941–1945 гг.».
Глава вторая
От ополчения – к гвардии
Мутные серо-зеленые потоки немецко-фашистских войск захлестывали кубанские и северокавказские земли. Сдерживать их, остановить, завернуть назад у нас не хватало сил. С болью в сердце продолжаем отходить все дальше на юг.
На утренней заре, до восхода солнца, останавливались на дневку, рассредоточивались по садам, балкам, оврагам, рощам и замирали, словно и нашего духу здесь нет.
Всех нас измучили ночные марши. К неимоверной усталости примешивалось плохое настроение.
Не предвиделось легкой жизни и впереди. Мы уже все сознавали, что впереди нас ожидают испытания еще тяжелее. Командиры подразделений были настороже. Их заботило лишь одно – кто бы не заснул и не свалился бы с коня, кто бы не свернул с дороги, не выбился из колонны и не отстал бы.
За спиной оставалась родная земля. Давно уже прошли станицы Каниловскую, Кореневскую, Ладожскую, Тбилисскую. На каком-то рубеже останавливались, занимали оборону, но снова следовал приказ «По коням!» – и снова мы на марше. Через станицы и хутора проходили с угрюмыми лицами, с поникшими головами, с виновато-стыдливыми взглядами.
Видели, как у ворот своих хат и на околицах стоят и молча, с печалью, провожают нас взглядом древние деды, женщины и дети. Мы чувствуем, что они хотят нас спросить: «Что с вами случилось? Почему вы пятитесь и отходите не с пограничной Белорусской или Молдавской земли, а с трижды благословенной Кубанской и Северо-Кавказской?»
Что может быть для нас горше этого и обиднее на себя? Нам пока сказать им нечего. Мы тоже пока молчим, хотя верим, крепко верим, и хочется во всю силу закричать: «Будет и у нас и у вас праздник, дорогие люди. Скоро, очень скоро захватчики умоются своею кровью. Мы это вам обещаем крепко».
У меня как-то даже мелькнула пугливая мысль: неужели тяжелые бои за Кущевскую казаков надломили? Но эту мысль я сразу отмел. Нет, не надломили. В тех боях казаки сражались как львы. В боях они показали, что умеют бить немцев, что первое испытание выдержали с честью, проявив мужёство, отвагу и доблесть. Через много лет военные историки отметят: «2 августа противник перешел в атаку в районе Шкуринской (20 километров северо-западнее Кущевской) и вклинился в нашу оборону, но контратаками советских войск был выбит с захваченных позиций. В момент отхода немецких войск два казачьих кавалерийских полка, поддержанные танками, в конном строю атаковали противника. В короткой схватке казаки уничтожили до 1800 вражеских солдат и офицеров, захватили 18 орудий и 25 минометов».
День, говорят, меркнет ночью, а человек – печалью. Печалились о потерях. Многих своих земляков урюпинцы оставили на поле боя. Но война без потерь не бывает. Казаков печалили думы о Родине, о ее судьбе. В первое военное лето отход наших войск был как-то объясним. Внезапность и вероломность нападения. Превосходство врага в технике. Другие причины… Горько и больно было тогда. Но после разгрома немцев под Москвой, под Ростовом, на других фронтах трудно было понять и объяснить этот страшный прыжок гитлеровцев к Сталинграду и в предгорья Северного Кавказа.
Равнины Кубани остались позади. Теперь по узким и крутым горным проселкам и тропам в предгорьях Кавказа и Причерноморья мы карабкались вверх, в поднебесье, потом спускались в темные и мрачные ущелья, где с ревом и грохотом мчатся речки, и снова карабкались вверх.
…«Быть тебе казаком», – в первый день пребывания в полку сказал мне начальник штаба капитан Поддубный. Я тогда еще не предполагал, что отныне и до конца войны казачий кавалерийский полк станет моим родным домом, а воины его – казаки – крепкой и хорошей семьей. Не знал я, что с ними я буду делить все радости и огорчения, что с ними я дойду до самого светлого дня – Дня Великой Победы.
Наши переходы действительно чертовски тяжелые, а для таких новичков, как я, – вдвойне. Но ничего не попишешь, назвали тебя казаком – становись им и учись всему, что требуется от воина-кавалериста. Обкатка седлом для меня была мучительной. Проехав в одну из ночей шестьдесят километров, я едва сполз с коня. То уважаемое всеми место, на котором сидят, я сбил так, что не мог далее ни сидеть, ни ходить. В глазах темнело от каждого шага. Но хуже было другое. Осматривая моего коня, полковой ветеринарный врач, капитан П. И. Козин, хотя и незлобиво, но довольно резко выговаривал мне:
– Ездок, ядрена шишка. Всадник без головы. Спину-то набил Казаку. Да за такое знаешь, как наказывают? Спешивают. Седло снимают с коня и вешают на загривок всаднику. И пусть он топает на своих двоих. Конька же в поводу ведет. Пусть и конек поглядит на тебя, заседланного. Вот так, мил-человек. А как же иначе? Нет, дальше на Казаке ехать не позволю. О чем и доложу твоему прямому и непосредственному начальнику Ивану Николаевичу Поддубному.
Мне нечего было возразить конскому доктору, и я помалкивал.
Начальник штаба – человек деликатный. Он мельком глянул на коня, укоризненно покачал головой, вздохнул:
– Ах, казак, казак…
А я не понял, к кому относились слова Ивана Николаевича: к коню ли, который носил кличку Казак, ко мне ли, совсем расклеившемуся кавалеристу, казаку-неумехе.
Помначштаба Корней Ковтуненко назвал меня джигитом и, балагуря, пытался утешить:
– Не огорчайся, Евлампий. Твоя драгоценная ж… – не лицо невесты, смотрин на нее никто устраивать не будет. Поболит да перестанет. Так что терпи, казак, атаманом станешь.
Наказывать меня, тем более по-казачьи, никто не стал. Но хуже всякого наказания и стыднее мне было перед своим коноводом Семеном Коломийцем. Он слова не сказал, но я видел, спиной чувствовал его осуждающие взгляды, которые он бросал.
Казак перешел ко мне от командира первого эскадрона Василия Петровича Горшкова, раненного под Кущевской. Вместе с конем перешел под мою команду ординарец и коновод Горшкова, Семен Коломиец, который горячо любил и гордился своим лихим и отважным командиром.
Замечательной кавалерийской выучки был Казак. Жеребец гнедой масти, иноходец арабской породы, ростом в два метра и три сантиметра, он понимал все команды голосом. Мог зайти в любой дом, по лестнице мог взобраться на любой этаж. Он обладал великолепной рысью – на расстоянии пяти километров не отставал от машины, идущей на третьей скорости. Легко брал препятствия шириной до трех, а высотой до двух метров. Не боялся винтовочной и автоматной стрельбы и грохота снарядов и мин. Скоро я влюбился в этого славного коня, и он прошел со мной весь путь до конца.
Но это позднее. Теперь же я, кругом виноватый, вынужден был молчаливо сносить бурчанье велеречивого конского доктора, грубоватые шутки ПНШ Корнея Ковтуненко и осуждающие взгляды коновода Семена Коломийца.
Следующий переход в пятьдесят километров – до станицы Горячий Ключ – я ехал в лежачку на штабной бричке, а расседланного Казака вел в поводу Семен Коломиец. На мое счастье, новый переход весь полк двигался пешком, и за двое суток я успел мало-мальски поправиться. Теперь, хотя и нараскоряку, но наравне со всеми я мог топать. Отдохнул от неловкого и неумелого седока и поправился мой Казак.
С первых дней пребывания в 25-м казачьем полку я старался как можно скорее познакомиться с его командирами и бойцами. Казак должен знать свой дом и свою семью. Делая штабную работу, я частенько наведывался в эскадроны, батареи, во взводы специального назначения. И чем больше я узнавал, тем больше дивился этому воинству.
Дивился, прежде всего, возрастной пестроте людского состава подразделений. Рядом с безусыми, едва оперившимися юнцами, у которых, как говорится, материнское молоко на губах еще не обсохло, служило здесь немало сивобородых дедов. И как-то даже странным было видеть на гимнастерках у одних значки «ГТО» и «Ворошиловский стрелок», у других – кресты Георгиевских кавалеров или первые советские ордена Красного Знамени. Во взаимоотношениях людей было такое, чему я тоже немало дивился.
Как-то скоро я сошелся с патриархами полка – Никитой Фокиевичем Концовым и Петром Степановичем Бирюковым. Они и стали меня просвещать.
– Так, стало быть, взаимными отношениями интересуешься? – поглаживая седой ус и хитровато щурясь, начинал неторопливый разговор Никита Фокиевич. – Тут, брат, особая статья. И идет она от установлений в донском и хоперском казачестве.
Продолжая развивать мысль, Никита Фокиевич рассказывал о том, что дисциплина и порядок в полку держатся и крепко стоят не только на уставах, но и на родственных связях, на послушании младших.
– В наших семьях принято особо почитать старших: старшего брата, отца, деда. Так и тут. Полк-то наш родился из ополчения. Люди в него пришли родственные. Тут и родные, двоюродные и троюродные братья, деды и внуки, кумовья и сваты. Командиры? Они проводят уставную линию. Но и к голосу старших прислушиваются.
– Значит, устав плюс борода?
– Стало быть, так. А как же иначе?
Рассказы ветеранов-стариков занимали меня и вызывали еще больший интерес к полку и необычной истории его рождения.
3 июля 1941 года жители города Урюпинска Сталинградской области слушали речь И. В. Сталина. У репродукторов на центральной площади стояла, как бы застыв, огромная толпа. Ловилось каждое слово, выговариваемое неспешно и размеренно. Устами Сталина говорила с народом Коммунистическая партия, ее Центральный Комитет. Призыв партии – всеми силами встать на защиту своей матери-Родины – звал к действию.
Сразу же после выступления Сталина начался митинг. В самый разгар его на площади возник шум и послышались голоса: «Дорогу, дорогу Никите Фокиевичу!»
Никита Фокиевич Концов – старый уважаемый казак, ветеран Первой Конной армии, активный участник коллективизации сельского хозяйства, заслуженный человек. С высоко поднятой головой и горящими глазами он пробирался к трибуне. Пышные седые усы его торчали в стороны, и он как бы раздвигал ими толпу.
Никита Фокиевич поднялся на трибуну, отодвинул в сторону смутившегося юного оратора, шевельнул усами: «Гутарить хочу».
– Станишники! – громко крикнул он, снимая старый казацкий картуз. – С немцами я воевал на русско-германском фронте. В тысяча девятьсот восемнадцатом бился с ними на Украине и на Дону. Старые раны, полученные от них, сегодня мне велят: бери в руки оружие и снова ступай сражаться за родную землю, за наш Тихий Дон, за Советскую власть. На врага мы должны подняться всем миром. Мое слово такое: на коней, казаки!
Никита Фокиевич нахлобучил картуз, оглядел гудящую толпу и, повернувшись к председателю горисполкома, потребовал:
– Доставай бумагу и пиши меня первым в казацкое ополчение.
В тот же день в Урюпинске, в станицах и хуторах района, в соседних районах началась запись добровольцев в ополчение. Зашумел Дон, затревожился Хопер. Казаки и казачки вытаскивали из укромных мест старинные сундуки, в которых бережно хранились оставшиеся еще от отцов и дедов казакины, башлыки, папахи, бурки. Во дворах застучали вальки и скалки: женщины, собирая на войну мужей, отцов и сыновей, выхлопывали многолетнюю пыль из походной одежды. Мужчины ревизовали конскую амуницию: седла, стремена, переметные сумы, уздечки, попоны. С утра до позднего вечера в колхозных кузнях не смолкал перестук молотков – готовили подковы, ремонтировали брички и тачанки.
Ополченцы, сведенные в сотни и отряды, начали занятия. Они изучали стрелковое дело, гранатометание, штыковой бой, приемы борьбы с танками. Ну, а в первую очередь овладевали кавалерийской наукой: управлением конем в строю, рубкой, взятием препятствий, джигитовкой.
В августе – сентябре казачьи ополченские формирования перевели на структуру кавалерийских частей Красной Армии. Создается Урюпинский полк. В него вошли, кроме урюпинцев, ополченцы Новониколаевского, Добринского, Нехаевского, Хоперского районов. Три казачьих полка – Урюпинский, Новоаннинский и Михайловский – сводятся в Донскую казачью кавалерийскую дивизию ополчения. Ополченцы переходят на казарменное положение и с первых дней октября начинают организованную боевую учебу.
Командиром Урюпинского полка назначается бывший конармеец, управляющий урюпинским отделением Госбанка Думенко Александр Иванович, а комиссаром назначается бывший комиссар одного из полков Червонной казачьей дивизии Первой конной армии Харламов Сергей Филиппович.
Ноябрь 1941 года выдался дождливым и холодным. Он принес непредвиденные заботы и хлопоты. Резко встал вопрос о теплой одежде и обуви. Да и домашние дела беспокоили. Казаки все чаще стали отпрашиваться домой. Кому надо заменить пальто, телогрейку или белье, кому починить прохудившиеся сапоги или ботинки – ополченское воинство было одето во все домашнее. Что-то надо было сделать для семей. Одним заготовить топливо на зиму, другим – подремонтировать дворы-базы для скота, третьим – подвезти сена, соломы. Крестьянских работ осенью немало, и почти все они требуют мужских рук.
Перед командованием полка встала почти неразрешимая задача: отпускать казаков нельзя и не отпускать нельзя. В отпусках, хотя и кратковременных, люди часто задерживались.
В один из ноябрьских дней в Урюпинске остановился проездом полковник Сергей Ильич Горшков. Урюпинский он родом. А ехал из Москвы в Сталинград, в распоряжение штаба военного округа. Возможно, он знал, что ему придется командовать Донской казачьей дивизией ополчения, поэтому сразу захотел познакомиться с одним из ее полков. Полковник встретился с командованием и казаками Урюпинского полка.
В беседах с земляками он узнал нужды ополченцев и пообещал доложить о них командованию округа и обкому партии. Главной просьбой ополченцев была одна: перевести их в кадры Красной Армии. Тогда все нужды отпадут сами собой.