Текст книги "Об Александре Блоке: Воспоминания. Дневники. Комментарии"
Автор книги: Евгения Книпович
Жанры:
Литературоведение
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 9 страниц)
«…И няня читает с ним долго–долго, внимательно изо дня в день:
Гроб качается хрустальный…
Спит царевна мертвым сном».
Первая мысль о подвиге – о пробуждении спящей царевны – от Пушкина, но у Блока это именно подвиг, потому что перед теремом царевны – битва.
Об этом в стихотворении «Сны» из цикла «Родина»:
…А няня тянет свой рассказ…
В дымно–синие туманы,
Где царевна спит…
Спит в хрустальной, спит в кроватке
Долгих сто ночей,
И зеленый свет лампадки
Светит в очи ей…
Под парчами, под лучами
Слышно ей сквозь сны,
Как звенят и бьют мечами
О хрусталь стены…
С кем там бьется конник гневный,
Бьется семь ночей?
На седьмую – над царевной
Светлый круг лучей…
И сквозь дремные покровы
Стелются лучи,
О тюремные засовы
Звякают ключи…
Вся тоска героя «Возмездия», которому в детстве снились эти сны, – тоска о том, что наяву «Я не свершил того… // Того, что должен был свершить», не его меч ударил со звоном о хрусталь стены.
Обо всем этом мы говорили /позже – в первые месяцы 1921 года, когда Блок снова вернулся к работе над «Возмездием». Тогда он согласился со мной, что «спящая красавица» – второй главы «Возмездия» – не только «отзвук» спящей красавицы и Людмилы, но еще и пани Катерина, а колдун – это и колдун из «Страшной мести».
И когда он меня спросил – или пожаловался, – почему ему внутренне «не дается» судьба уже взрослого героя, я ответила: это потому, что герой не пишет стихов, – и на несколько удивленное «как?» напомнила ему не забытые мной его слова о том, что художник платит случайной жизнью за неслучайность пути. А если нет «пути» – то случайная жизнь теряет смысл и значение. Ответом был внимательный взгляд.
Вторая черта, сделанная рукой Блока в альманахе «Скрижаль», стоит против строки «Но уж судьба давала знак» (этой строки в окончательном тексте нет). В публикации «Скрижали» за ней шли – Петр I на головном фрегате входящего в Неву флота и кровавая заря, которая вставала, «грозя Артуром и Цусимой, грозя Девятым января».
В недели работы над Пушкиным в 1921 году я застала Блока за чтением статьи Владимира Соловьева «Судьба Пушкина». Я взяла книгу со стола. Многие места были отмечены и подчеркнуты синим карандашом. Но особенно резко, чертами, закрывающими промежутки между строчками, были подчеркнуты слова: «Пушкин убит не пулей Геккерна, а своим собственным выстрелом в Геккерна».
– Почему вы так подчеркнули это? – спросила я.
– Потому что это неправда, – каким‑то одновременно глубоким и звенящим голосом ответил Блок. «Пушкина… убила вовсе не пуля Дантеса. Его убило отсутствие воздуха» – так перефразирует Блок слова Соловьева в статье «О назначении поэта». И если в названной статье он кое в чем (например, в определении «черни») с Соловьевым сошелся, то в самом существенном, в нравственной оценке дела Пушкина и в страшной картине преследования поэта, травли (которую Соловьев отрицал), Блок резко опровергает того, кого звал когда‑то своим строгим учителем. Блок восстал за человека, за тайную свободу, за права художника.
Другой наш разговор по поводу той же статьи Соловьева (к тому, что его беспокоит, Блок в разговорах со мной часто возвращался по нескольку раз) начался с очень злых и резких нападок Блока на «крайности» пушкинизма, на—по его определению – беззастенчивое, циничное, пош–лое и бессмысленное копание в интимной жизни художника.
В это время Блок думал об издании «портативного» Пушкина – небольших томиков или одного тома, где бы материал был подобран так, чтобы не перегружать внимание нового читателя не самым нужным. Стиль примечаний – простое указание, в какую сторону, на какое событие должно свободно, без принуждения направиться внимание читателя, – был для Блока ясен. Отсюда он перешел к тому, что Соловьев обвинял Пушкина во лжи, потому что тот, несмотря на то что написал «Я помню чудное мгновенье…», в письмах называл Анну Керн «вавилонской блудницей». «Пушкин – художник, а не священник, – без гнева, но упрямо сказал Блок. – Не надо смешивать. Жизнь Пушкина случайна, жизнь художника всегда случайна, иногда до бессмыслия. Вспомните, что Георг. Петр. [2]2
Двоюродный брат Блока – литературовед Георгий Петрович Блок.
[Закрыть]рассказывал о смерти Фета. Художник платит случайной жизнью за неслучайный путь. И никакой лжи тут нет. И никто тут не судья».
Много мы говорили о выборе материала. Сделать «портативного» Пушкина в одном томике не представлялось возможным. Каждое исключенное стихотворение вызывало ощущение пореза на живом теле. Наконец, совершенно отчаявшись, Блок сказал: «Начнем брать только от «Редеет облаков летучая гряда…» – «Почему?» – «Оно первое, от которого подступают слезы».
В дни мыслей о Пушкине в конце 1920 года к Блоку часто приходил матрос, поэт–самоучка. Блок очень увлекался его стихами. В их звуке ему слышалось то же бессмысленное, непонятное обаяние, что и в пушкинских эпиграммах. «Почему они сразу запоминаются наизусть?
У Клариссы денег мало,
Ты богат – иди к венцу;
И богатство ей пристало,
И рога тебе к лицу.
Так же и у него:
Если дернут вдруг за юбку,
Сразу свалится она.
Это даже древнее Пушкина, это роднит нас с Пушкиным через Державина». Блок очень увлекался стихами матроса и очень сердился, когда Александра Андреевна говорила, что это барина потянуло на капусту.
Среди спутников Блока в русской и мировой литературе были художники, близкие ему по–особому, такие, отношения с которыми вклинивались в жизнь и биографию. Приходилось слышать от него: «Во мне Стриндберг сидит» или «Цыганская венгерка» мне так близка, как будто я сам написал ее». Так же «лично», изнутри ощущал Блок и творчество Гейне. Нетрудно понять, почему Гейне – романтик и разрушитель романтизма, «неистовствующий, сгорающий в том же огне будущего», – стал человечески, товарищески близок Блоку.
Нетрудно понять и то, почему об этой близости Блок говорил иногда словами жесткими и жестокими: «Есть любовь, о которой можно говорить только ядовитыми, режущими словами». Такая любовь – сухая и горькая любовь зрелого человека – и была для Блока подлинной любовью. К любимому он был беспощаден, как к себе самому, и беспощадность эта возрастала с каждым годом. Это не было пессимизмом, а скорее великой требовательностью к себе, людям, жизни, а также и доверием к прочности самого главного в жизни человека.
В последние годы все это отразилось в его выступлениях, печатных и устных, в его отношении к художникам– $1спутникам», и прежде всего к Гейне, в работе над ним в 1919–1921 годах.
Я не буду здесь касаться предыстории этих отношений – дооктябрьской поры, – это увело бы меня слишком далеко. Вернусь к 1919 году, когда редакционная коллегия «Всемирной литературы» поручила Блоку редактирование собрания сочинений Гейне и он, по собственным словам, «помолодев на десять лет», с увлечением взялся за работу.
Он сразу повел ее не совсем обычным порядком, и его устремления тут же вызвали настороженность некоторых влиятельных представителей академической науки.
Дело в том, что в основе тех споров, которые возникали в связи с как будто частными проблемами творчества Гейне, лежал вопрос об общей его оценке, об основном смысле этого творчества. Для В. Жирмунского – в ту пору еще молодого ученого – Гейне был только романтиком, для А. Волынского – только пламенным поборником иудаизма, для крупнейшего античника Ф. Зелинского – блуждающим огоньком лирики, подверженным смене настроений, для профессоров Браудо, Батюшкова, Сильверсвана – лишь представителем некоего периода в развитии немецкой поэзии. В каждом из этих определений заключался кусочек правды, но «монистического» решения вопроса все они дать не могли. Тот факт, что Гейне был одновременно и романтиком, и разрушителем романтизма, и блуждающим огоньком лирики, и автором «Силезских ткачей», и воинствующим эллином, и пламенным иудеем, и поклонником Шеллинга в философии, и скандальным памфлетистом, – всего этого представители академической науки в расчет не принимали, не пытаясь нащупать взаимосвязь всех обликов поэта, найти «монистическое» решение проблемы – Генрих Гейне.
В поисках «монистических» решений, в попытках понять главное – как соотносится наследие художника с самыми великими, «тектоническими» сдвигами в судьбах человечества – Блока всегда поддерживал Горький, один, кажется, из всех членов редколлегии уловивший сквозь неточность и условность терминологии не только смысл споров о Гейне, но и смысл доклада Блока о крушении гуманизма.
Блок и Горький – тема особая, и о том, каковы были их отношения в 1918–1920 годах – в период работы в издательстве «Всемирная литература», – я знаю только «односторонне». И мне кажется, что отношения эти были больше всего похожи на «интеллектуальный роман», на взаимное восхищение масштабом личности, помогающее идти «поверх» тех или иных разногласий. И еще мне кажется, что и тогда, и раньше (о великой любви и уважении к творчеству и личности Горького Блок говорит в статьях, дневниках, письмах с начала 900–х годов) Блок был справедливей и беспристрастней в оценках Горького, чем Горький в оценках Блока.
Что касается отношения Блока к академической части редколлегии, то тут было и много забавного. Блок признавался мне, что в нем до сих пор живо студенческое чувство к профессорам – смесь уважения и почтительной неприязни, а также и досады на разрыв между огромным объемом знаний и академической косностью или даже тупостью в восприятии искусства. Общее определение «профессора» не препятствовало особому отношению к тем редким представителям этого «рода», в работах которых сумма знаний сочеталась с артистизмом и способностью к обобщениям.
Первым среди них был Василий Михайлович Алексеев (о том, что их притяжение было взаимным, В. М. Алексеев сказал мне много лет спустя). Вообще доклады академиков–востоковедов Блок ощущал как некое «крушение» привычного европоцентризма в представлениях об искусстве. Так, в 1920 году, вернувшись с заседания редколлегии «Всемирной литературы» после доклада В. Алексеева, он стал, волнуясь, объяснять мне, что в культурном наследии великих и древних народов Азии, например Индии, Китая, есть, по–видимому, немало поэтов, по силе равных Гомеру.
Не надо думать также, что Блок не ценил той «плотной и питательной пищи», какой были чисто филологические изыскания профессоров. Но обобщения, основанные на этой сумме сведений, стояли для Блока на уровне «профессорских штучек».
Таким образом, «профессора» – «родовое» и отрицательное понятие (близкое, пожалуй, к понятию «кадет») продолжало для Блока существовать.
«А кто же будет писать? Профессора? Профессора?» – прикрикнул он на меня, когда я усомнилась в том, что смогу написать предисловие к народному изданию «Тристана и Изольды» Жозефа Бедье. На память об этом эпизоде у меня осталась записка, какой Блок (с чудесным своим педантизмом) сопроводил подобранные им для меня материалы: «Евгении Федоровне для предисловия и примечаний в № в народное издание». Тут речь шла о «Тристане и Изольде». А в еще одной записке, которая сохранилась у меня, речь идет уже о Гейне. В ней изложены соображения Блока, о которых он просил меня «подумать».
« В предисловие к «Альманзору».
Душевное состояние Гейне.
Почему ему понадобился испанский XV век?
Квирога и Риэго. Гимны Риэго.
Пушкин и Риэго.
О том, до чего слаба пьеса, как пьеса и как литературное произведение. И почему он ее все‑таки перепечатал?
Связь с «Lyr. Intermezzo». Песня арфиста – пролог и «Lyr. Intermezzo».
Если же снова вернуться к спорам о Гейне на редколлегии «Всемирной литературы» в 1919 году, то больше всего осталось у меня в памяти то, что было связано с вопросом о романтизме – об эволюции в сторону католической реакции иенских романтиков, о «романтической школе» Гейне.
Оппоненты Блока объясняли войну, объявленную Гейне иенским романтикам, с которыми он некогда был кровно связан, тем, что набравший силу в его сознании рационализм заставил его, так сказать, выплеснуть вместе с реакционными тенденциями и самый романтизм как мироощущение. Против такой постановки вопроса восстал Блок.
В своем ответе на речь А. Волынского он доказывал, что, отрекаясь от иенских романтиков, Гейне сам оставался романтиком. Ссылаясь на признания поэта, Блок утверждал, что удары его были в сильной мере ударами по себе, что ратовал он не столько против католической реакции, сколько против самой сущности иенского романтизма. «Вот еще о чем не забыть, – писал мне Блок в записке с заседания редколлегии. – Говорят, он против католической реакции, а он по себе бьет. Не против католической реакции, а потому что докатятся». Последние слова этой записки дают ключ к пониманию того, почему Блок с такой горячностью вступил в спор. Автору «Балаганчика» и «Диониса Гиперборейского» было слишком понятно отношение Гейне к романтизму, каким он был в начале прошлого века в Германии. «Не против католической реакции, а потому что докатятся», то есть не только против факта политического значения, но против целого мировоззрения, которое в конечном счете отрывает от жизни, затемняет зрение, мешает возможности видеть и понимать события. Защищая право Гейне на измену романтикам, Блок снова поднимал тот вопрос, который был им решен для себя в 1905–1906 годах. И если Гейне отрекался от иенских романтиков, мистические чаяния которых были ему некогда дороги и близки, и, отрекаясь, «проплясал над ними свой танец мести, гремя дурацким колпаком Кунца фон–дер Розена», то и Блок не менее жестоко обошелся с соратниками своей юности в «Балаганчике», и особенно в набросках к драме «Дионис Гиперборейский». В этой драме герой, восставший против забвения жизни и человека, покидает соратников, которые уходят на ледяные вершины в поисках неведомого бога. Юноша–изменник не мог вынести их отвлеченности, их аскетизма, «опрозрачневших рук и лиц» – ибо «воск лиц» – признак дряхлеющего стремления». Он покидает их и ждет одинокой смерти, его мучают сомнения, «не надо ли за ними», «но поет в нем какая‑то мера пути, не им пройденного». И он, изменник, обретает в горах легконогую, пляшущую дочь мудрости, а те, кто шел на гибель, те, кого он считал выше себя, возвращаются через некоторое время, разжирев от исканий. «Они безмерно чем‑то гордятся, хвастливы, стали розовыми и упитанными» – такой конец искателей неведомого божества стоит выпадов Гейне против Шлегеля.
В дни, когда в редакционной коллегии происходили эти споры, были у нас и «домашние» беседы на эту тему. Я не могла понять, как соотносится с этими спорами тот дифирамб романтизму, какой была написанная в эти же дни и показанная мне речь «О романтизме» для актеров Большого драматического театра. Из объяснения для меня стало ясным лишь одно, что существует как бы два романтизма – один, лежащий в пределах литературы и литературных течений, другой – некая сущность в духовном мире человека, народа и человечества, «новый способ жить с удесятеренной силой».
Сейчас я вижу, что понятие этого второго романтизма было все же попыткой найти имя для реальных явлений, увиденных честным, чутким, сильным художником. «Дух музыки», «человек–артист», «веселая наука» и все другие определения, взятые у Вагнера, Ницше, философов древности, – все это лишь попытка «обозначить» реальные явления, опыт, наблюдения, попытка скорее бесплодная, потому что опыт‑то был живым, а «имя» оставалось условным, и к живой реальности надо было пробиваться сквозь условное обозначение.
Проникновенная же интуиция в постижении реальности открывалась в образах творчества Блока, сразу находящих путь к сердцу и сознанию читателя, в образах, связанных, например, с ветром, метелью, океаном. Блок сам чувствовал всю неполноту и непрочность «обозначений». Об этом, в частности, он сам говорит в конспекте заключительного слова в прениях по докладу о «Крушении гуманизма» в Вольной философской ассоциации.
«Я осторожно сказал слово артист, потому что слова большего сказать не решаюсь, не умею, не имею права». Но определение, прозвучавшее в прениях, – «человек цельный», – Блок тоже не принял. «Но человек цельный – опять недосказано. Это опять – осторожное слово философа, как мое слово артист – слово художника».
К пониманию того, какие опасности таит в себе «обозначение» – даже условное, даже осторожное, – Блок пришел лишь после Октября.
Многолетняя переписка с Андреем Белым, полусогласие в спорах с некоторыми концепциями Вячеслава Иванова и так далее свидетельствуют о том, с каким насилием над собой Блок «втискивал» свой опыт, свое ощущение времени в «схемы», по существу ему чужие, в основе которых лежали «мистифицированные» представления о действительном «содержании эпохи».
Мне довелось в 1919–1921 годах близко подойти к работе Блока над Гейне, в постоянном общении увидеть все сложности их взаимоотношений. Гейне был для Блока прежде всего художником, но и, кроме того, «литератором–интеллигентом» (так говорил Блок в минуты раздражения). «Ни Гейне, ни его круг – народа не знали, – цитирует он в 1919 году «умные и печальные» слова Герцена, – и народ их не знал. Ни скорбь, ни радость низменных полей не подымалась на эти вершины». «Все это не объясняет ли, отчего учено–революционная вспышка в Германии так быстро лопнула в 1848 году? Она тоже принадлежала литературе и исчезла, как ракета…»
«Отрывочные моменты состояния, близкого к божественному, на высоких ступенях духовного нашего достоинства», – насмешливо скандировал Блок революционные представления Гейне из третьей части «Nordensee», написанной под непосредственным впечатлением Июльской революции.
Да, по убеждению Блока, Гейне глядел вперед и – «в скорбях нашего века предугадал муки новых родов» (из записки к автору этих строк), но вместе с тем «народа он не знал и народ его не знал». Вот откуда и двойственность восприятия этого неудержимо плывущего в мир нового, его он и приветствовал и страшился.
И, несмотря на страх, при восприятии вступающих на арену истории новых сил, Гейне, по убеждению Блока, был зорче всех либеральных и честных народолюбцев. «Примеры переоценок, – писал Блок в своем дневнике 7 апреля 1919 года, – Гейне и народолюбец. Несмотря на физическое отвращение, Гейне чувствует, в чем дело («Силезские ткачи»). Он артист. Народолюбец – при любви – не чувствует».
Работа Блока над собранием сочинений Гейне походила не на редактирование, а на общение с живым человеком, бесконечно близким в одном и раздражающе чуждым в другом.
Гейневская ирония, которая способна разложить даже самое светлое – обратить в пустыню весь окружающий его мир, – эта ирония доводила Блока до самого злого отчаяния. В годы «страшного мира» он и сам нередко защищался «беззубым смехом» от разрывающих его противоречий. Но такой способ обороны он воспринимал как тяжкую болезнь и осуждал его как в других, так и прежде всего в себе.
Второй чертой, вызывающей раздражение Блока, было то, что он называл старостью Гейне. Иногда, рассердись, он звал Гейне Шейлоком. Я помню, как мы работали в течение целого вечера над переводом небольшого стихотворения, написанного двадцатилетним Гейне:
Ничего не получалось. «Ничего и не выйдет, – сказал Блок. – Это семидесятилетний Фет мог перевести верно – «друг мой пре–елестей полна». Ведь тут жесты Шейлока. Schönheitsglanz – ведь это о бриллиантах Амалии. Не то что он влюбился потому, что бриллианты, но от бриллиантов великолепие – Schönheitsglanz. Я только сейчас понял, как он стар, умирающий Шиллер моложе двадцатилетнего Гейне. Вот где юность – Шиллер».
Еще одной особенностью творчества Гейне, вызывавшей раздражение Блока, была, по его определению, «метафоричность мышления», то есть утрата ощущения связи с живым, природным содержанием слова. «Долговязый рвотный порошок», – говорил он горестно и не без отвращения. Но эмоциональную силу языка Гейне–прозаика Блок ощущал постоянно и упорно отстаивал и выявлял ее, редактируя чужие переводы.
Как все подлинные художники, Блок ничего не переводил случайно. У каждого автора он находил свое. Поэтому в 1920–1921 годах он брал стихи только из «Neue Gedichte». «Это зрелый Гейне, старый Гейне – этого‑то мне и надо».
– Но ведь все, что вы переводите сейчас, взято из «Neuer Frühling», ведь там речь о новой весне.
– А для меня – как у Вячеслава Иванова – «в дни, когда новой весной жизнь омрачилась моя».
У каждого из его переводов того времени есть своя история, каждый из них возник как самостоятельное стихотворение. Блок так на них и смотрел и собирался их включить в следующий сборник своих стихов по тому же праву, по которому так поступали и русские поэты в прошлом.
С текстом Блок обращался свободно. Иногда он настолько изменял стиль стихотворения, что, по собственным его словам, они становились стихотворениями «на мотив из Гейне». Так, ироническое восьмистишие Гейне послужило всего лишь отправной точкой для великолепного «испанского романсеро»:
Только платьем мимоходом
До меня коснешься ты —
По твоим следам несутся
Сердца бурные мечты.
Обернешься ты, вперится
Глаз огромных синева —
С перепугу за тобою
Сердце следует едва.
Работу над чужими переводами Блок производил не только со свойственной ему тщательностью и добросовестностью, но порой, я бы сказала, даже с увлечением. Старые переводы использовать было невозможно: либо потому, что они не имели отношения к подлиннику из‑за формального несовершенства, либо потому, что в них, по определению Блока, каждый очень хорошо рассказывал о себе, что не имело обычно прямого отношения к Гейне.
Переводы тех лет, конечно, были объективнее, но вклад их в русскую «гейнеану» оказался весьма скромным. Если же за перевод брались крупные поэты – пропадала объективность. «Что мне делать с «Атта Троллем», – жаловался Блок. – У Гумилева переведено «в гневе вздрагивает сердце», а у Гейне сказано – «все кишки воротит в брюхе».
Бывали дни, когда Блок работал над Гейне не отрываясь, когда все его разговоры сводились к Гейне. Бывали дни, после особенно напряженной работы, когда Гейне его раздражал, вызывал самые резкие отзывы, самые черные подозрения.
Но никогда Блок не относился к Гейне спокойно, «историко–литературно». Гейне всегда оставался для него живым современником.
Над чужими переводами стихов Блок работал еще напряженней и тщательней, чем над прозой. Вес каждого слова, интонация и прежде всего особенности гейневского ритма (которые не давались большинству переводчиков) – вот что Блок стремился утвердить и восстановить, редактируя чужие переводы.
Ритм Блок при редактировании выстукивал карандашом или чуть намечал голосом мелодию. Я поступала так же, и порой у нас возникал спор. Так, я запомнила, что при редактуре перевода стихотворения «Das Mädchen schläft in der Kammer» его музыкальную основу – ритм вальса – мы слышали по–разному. Для Блока он звучал «Де–ви–ца уснула в каморке». Я же утверждала, что ритм вальса диктует в первом слове некий апостроф и надо читать «Девиц’ уснула в каморке». «Девиц» с апострофом стало тут же предлогом для шуток и смеха.
Степень самостоятельности жизни как будто однозначных слов Блок также ощущал необычайно остро. Так, при работе над переводом «Поле битвы при Гастингсе» ему в равной мере казалось невозможным написать «Эдит, Лебяжья Шея» (прозвище, данное героине стихотворения) и – нарушая ритм – сказать «Эдит – Лебединая Шея»: «Ведь лебяжий может быть пух – нежный, мягкий, без формы, а «лебединая» – это живой и гордый изгиб, это уже и внутренний облик женщины». Пришлось все‑таки оставить «лебяжий», и Блок, признав поражение, пошел на кухню колоть лучину, ставить самовар, от времени до времени возвращаясь с гренадерским тесаком отчима в руке, чтобы огорошить меня новым пародийным вариантом гейневской строфы. Из всех их я запомнила, к сожалению, только один:
Лебяжьей Шеей звалась она
Затем, что носила шею
Она как гусь, – король Гарольд
Был за-интригован ею.
– Это перевод Мазуркевича, – возгласил он со смехом и позвал Александру Андреевну: – – Маменька, идите пить чай, мы с Е. Эф. Книпович уже кончили.
Так он нас и звал в веселые, озорные минуты – «Вы, маменька, и Е. Эф. Книпович».
Блок никогда не называл меня по имени не только в глаза, но, по свидетельству Александры Андреевны, и за глаза. И только раз, в записной книжке 1920 года, стоят слова «Два Жени у нас (Иванов и Книпович)». Мне бесконечно дорого, что мы, «Жени», упомянуты вместе. Евгений Павлович Иванов – со всей своей умозрительной путаницей, с Христом, каким‑то личным, «для домашнего употребления» (он его никому не навязывал), но и с действенной добротой, бескорыстием, мудростью сердца – был чудесным образчиком человеческой породы и конечно же самым близким из немногочисленных друзей Блока.
В конце 1919 года и весь 1920 год Блок часто читал нам – и то, что он написал только что, и прежнее, и чужие стихи. У меня сохранилась запись о том, как он нам читал главу «Возмездия» об отце. И я хорошо помню этот душный июльский вечер 1920 года, и ворчание дальней грозы, и голос Блока, прерывающийся от подступающих слез, и вдруг – дружное пенье матросов на реке. Читал он нам и «египетскую пьесу» («Рамзеса»), и написанные статьи, и старые свои стихи. И говорил о том, какие из них он «не любит» (например, «Голос из хора») и что даже и в не «нелюбимых» кажется ему подозрительным, например, сделанная им в угоду «канонам» эстетики декадентства замена «детской строки»: «Ах, что значит – не пить и не есть!» – «подозрительной» строкой: «разверзающий звездную месть» (в стихотворении «Там, в ночной завывающей стуже…»). Подозрительной казалась ему и «музыка» «Соловьиного сада» – «На этом круженье и пенье бог знает куда заехать можно». Неожиданно для меня «нелюбимой» оказалась строфа «Возмездия»:
Пусть церковь темная пуста,
Пусть пастырь спит; я до обедни
Пройду росистую межу,
Ключ ржавый поверну в затворе
И в алом от зари притворе
Свою обедню отслужу.
Он многое открыл для меня в русской поэзии. К моему любимому – Батюшков, Баратынский, Тютчев – он хотел «прибавить» Фета и Полонского. И Фета я полюбила. «Ключом» к нему стали два стихотворения, которые мне читал Блок («Я болен, Офелия, милый мой друг» и «Глубь небес опять ясна»). С Полонским было сложнее. Я почти его не знала, и мне трудно было пробиться сквозь то «либерально–декламационное» начало его поэзии, которое закрывало для меня главное. Это «главное» я вдруг и «лично» почувствовала, когда Блок прочел мне «Холодную любовь»:
Любовь моя давно чужда мечты веселой,
Не грезит, но зато не спит,
От нужд и зол тебя спасая, как тяжелый,
Ударами избитый щит.
Не изменю тебе, как старая кольчуга
На старой рыцарской груди;
В дни беспрерывных битв она вернее друга;
Но от нее тепла не жди!
К Брюсову мы оба относились одинаково. Но объяснить мне, в чем прелесть Бальмонта, который был Блоку совсем не близок, ему не удалось. Блок «приоткрыл» мне Иннокентия Анненского (через стихотворение «Зажим был так сладостно сужен…»). Его очень удивляло мое «не личное» (а как к «классику») отношение к Лермонтову.
Мы много говорили и вдвоем и втроем (с Александрой Андреевной) и о литературе, и о музыке, и об истории – о том, что определяло те или иные «прошлые времена» и что главное сегодня.
Помню разговор о замысле (горьковском) исторических картин – о героях их, о Тристане–чаровнике и Изольде Белокурой, о Возрождении, которое Блок ощущал как «страшное», о людях Возрождения, об Изотте Малатеста – «она – из прачек – в герцогини», скуластая, большеротая, вульгарная, пленительная. Очень часто (уже всегда «вдвоем») он говорил о самом главном – о «стихии большевизма», живой и великой, отнюдь, вопреки очевидности, не отождествляя ее с коммунизмом и отгораживая ее от марксизма, о котором он создал собственное представление как о железной догме, сковывающей естественное движение жизни. Очень настойчиво он спрашивал о том, есть ли, по–моему, в коммунизме романтизм, то есть осуществленное стремление жить с удесятеренной силой.
Где‑то в начале 1919 года – точная дата у меня не отмечена – состоялось мое знакомство с Корнеем Ивановичем Чуковским, перешедшее в дружеские отношения, «разрешенные» мне. Познакомил нас Блок на каком‑то из спектаклей Большого драматического театра и усадил Чуковского на свое место (1–й ряд литер Б) рядом со мной (1–й ряд литер А), а сам ушел в другой конец ряда и оттуда все поглядывал – идет у нас разговор или нет.
К сожалению, у меня нет записей наших бесед, нет связных воспоминаний. Есть беглые заметки: ужинали вместе в 12 часов ночи на кухне Дома искусств, а потом я пошла ночевать к О. Форш; уговаривал меня не общаться с Андреем Белым и не ходить на заседания Вольфилы; втянул меня в работы для Издательства Гржебина, «гиперболически» (что было ему свойственно) восхищался всем, что я пишу, и был добрым, очень добрым и чутким в трудные для меня весенние и летние месяцы 1921 года. И пусть эти строки будут моей запоздалой – через шестьдесят лет – благодарностью за все, что он для меня сделал. Когда я видела их вдвоем – Блока и Чуковского, – поражала их контрастность: Блок был «статичен», а Чуковский – весь в движении. Как‑то в озорную минуту я ему сказала, что он похож на вербную игрушку – крокодила из дощечек, его держат за хвост, а он извивается и гнется во все стороны.
Что касается «статичности» Блока, то она была особой. В ней не было ничего «каменного», «застывшего». Это была величавая статика динамичной силы, скрытая за таким спокойствием, какое свойственно, например, портретам людей Возрождения.
Я видел: мрамор Праксителя
Дыханьем вакховым ожил, —
писал в послании Блоку Вячеслав Иванов («мрамор Праксит–эля», – дразнила мужа Любовь Дмитриевна).
О «маске» каждый по–своему твердили авторы мемуаров, но думаю, что точнее всех был Горький, который по великому артистизму своему увидел во внешности Блока то, о чем я сейчас говорила, – «флорентинца эпохи Возрождения», скрытую силу.
Во мне нет данных летописца, и поэтому, хотя и много раз слышала выступления Блока на литературных вечерах и вечерах «памяти» (Владимира Соловьева, Леонида Андреева), я совершенно не помню, ни кто на них присутствовал, ни кто на них выступал. Запомнился (наряду с Блоком) лишь Горький (на вечере памяти Леонида Андреева) и Есенин 1918 года (на вечере в Тенишевском зале) – тоненький, юный, выкликавший:
Небо – как колокол,
Месяц – язык,
Мать моя родина,
Я – большевик.
Блок на вечерах, «на людях», естественно, читал иначе, чем дома (нам с Александрой Андреевной). Потенциальная динамика уходила глубоко в подтекст, проявляясь в чуть намеченных интонациях.
Аплодисменты (так же, как и всякую «дань» своей славе) Блок встречал не только вежливым и благодарным спокойствием, но, я бы сказала, как нечто, относящееся не к нему лично, а к чему‑то, что стоит за ним и больше него.