355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгения Книпович » Об Александре Блоке: Воспоминания. Дневники. Комментарии » Текст книги (страница 2)
Об Александре Блоке: Воспоминания. Дневники. Комментарии
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 19:30

Текст книги "Об Александре Блоке: Воспоминания. Дневники. Комментарии"


Автор книги: Евгения Книпович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 9 страниц)

 
Отец, отец, поправь мне бант,
Сюда идет философ Кант.
 

И несмотря на всю. доброжелательность рассказов, вывод Блока о друзьях юности был однозначен: «Мы с мамой – искони здоровые; они – искони больные». Много было говорено и о современной литературе, Блок научил меня любить творчество Андрея Белого, особенно его прозу. Не только «Петербург», но и «Серебряного голубя», которого я раньше не знала. И, как всегда, выбирая в произведении литературы что‑то главное «для себя», Блок из «Серебряного голубя» взял черное небо, которым и в полдень сквозит синева.

Оба они – и мать и сын – высоко ценили Розанова за тот – в их восприятии – дух глубины и пытливости в исследовании человеческого сознания и подсознания, который живет в «Уединенном» и «Опавших листьях». Но, отдавая должное (может быть, даже больше, чем должное) таланту Розанова, Блок все‑таки ощущал его как глубоко чужого. И не только из‑за духа «Нового времени» и личных выпадов против самого Блока.

Думаю, что это ощущение чуждости было взаимным. Несколько лет спустя, уже в Москве, Андрей Белый сказал мне, что Розанов так определял внешность Блока: античная маска, за которой прячется лицо колдуна из «Страшной мести». Я лично оценила в Розанове необычайную тонкость стилистики, блестящую точность выражения мыслей (глубоко мне чужих), загримированную под нарочитую и глумливую небрежность.

Не научил меня Блок ценить Бальмонта. Правда, и ему самому Бальмонт не был близок.

В его восприятии поэтического творчества современников ощущалось неустанное желание разглядеть не только большую, но и малую удачу, оценить, пусть малый, вклад. И это было естественно, потому что художник действительно большой, ощущающий свою талантом данную власть и силу, всегда великодушен в оценке работы своих современников. Меня всегда поражало в Блоке не только умение, но и, я бы сказала, какое‑то воинствующее чувство необходимости порадоваться малейшей чужой удаче. Он настойчиво повторял точную строку из поэмы В. Пяста – «Пройти, как тонкая игла» (сквозь все случайное в жизни), отмечал свежую рифму П. Сухотина. И, отлично видя в Игоре Северянине черты капитана Лебядкина, вместе с тем стремился приобщить меня к тому вскипающему, струящемуся движению стиха, которое чувствовалось в творчестве этого, по его слову, поэта с открытой душой.

Талант Есенина Блок оценил сразу – еще до революции, в 1915 году, так же как (совсем по–другому) и талант Маяковского. И он взял в свой личный золотой фонд две строчки из стихотворения «Порт»:

 
В ушах оглохших пароходов
горели серьги якорей.
 

Все, что в современной поэзии не было «круглым», то есть таким, где не за что «зацепиться», находило отклик в сознании Блока. Но бывали случаи, когда бесспорный талант проявлялся в сочетании с неприемлемыми для Блока чертами этики и эстетики. И неприятие это переходило не в личную, а, я бы сказала, в гражданственную неприязнь. Так было с поэзией Н. Гумилева.

Иногда Блок брал нас обеих – Александру Андреевну и меня – «наверх», в свою квартиру. Великий книголюб, он «хвастался» редкими и любимыми книгами, показывал альбом по имени «Всякая всячина», где по его плану были вклеены фотографии, картинки, рисунки. «Экспозиция» в альбоме не была постоянной – она менялась.

У меня записан 31 июля 1919 года, в день, когда я смотрела «Всякую всячину», такой ее состав. «Блок стоял, нагнувшись, за моим креслом, показывая мне свою «Всякую всячину». И действительно «всякая всячина» – тут и Стриндберг, и немецкая пестрая лубочная картинка «Gott schütze uns» (или что‑то в этом роде), затем портреты друзей, рисунки Анненкова, Чехонина, Добужинского – подаренные; ликорники из бекетовского архива, «мазня» (по выражению Блока) Городецкого, Гоголь в гробу и т. д. и, наконец, целая страница портретов отца. Дойдя до этого, я вся сжалась – весь ужас страшного мира глянул на меня из этих глаз, и вместе с тем похож на Блока. У него были (по словам Александры Андреевны) зеленые глаза, сросшиеся брови, очень черные, бледное лицо, непомерно яркие губы. «Похож он на Сашу?» – спросила Александра Андреевна. «Да… есть». – «На которого, на этого? На этого?» – снова нагнулся ко мне Блок».

Я не была связана с литературной средой и не испытывала никакого желания в нее входить. И это равнодушие Блок не только поддерживал, но даже, я бы сказала, «культивировал». Более того, он как‑то незаметно, не словами, «разрешал» или «запрещал» мне те или иные встречи и знакомства. «Закономерности» в этом я тогда не улавливала, да и не думала о ней. Сейчас я сказала бы, что он «ограждал» меня от моих ровесников (так он «не разрешил» мне дружить с Марусей Неслуховской и закрыл для меня ее дом), особенно от тех, отношения с которыми могли стать неповерхностными. Против внешних или же «светских» встреч, редких при моем образе жизни, он – не возражал.

Исключение было сделано (не знаю почему) для Алексея Михайловича Ремизова. С ним Блок меня познакомил сам и затем спокойно и с удовольствием расспрашивал меня о наших встречах. Друзьями Блок и Ремизов не были, хотя в период «Сирина», «Розы и Креста», да и раньше, они встречались часто и дружески. Но в годы революции их связывала не только взаимная симпатия и уважение, но и тайная перекличка в отношении к человеку, человеческому достоинству, человеческой боли, презрение к пафосу «на ходулях», искусственной, «заемной» романтике. Помню (когда уже мы с Ремизовым подружились), он, увидев Гумилева, прохаживающегося вдоль пайковой очереди в роскошной дохе, сказал тихонько, но выразительно: «Искусственный бродит жираф» (переиначив гумилевскую строчку «Изысканный бродит жираф»). Эмиграция Ремизова была величайшей дикостью, слабостью, безумием, и хорошо, что, пройдя все мытарства, он умер пусть за рубежом, но с советским паспортом. И хоть это и не относится прямо к тому, о чем я пишу, все же я приведу здесь несколько отрывков из моего дневника 1919–1920 годов.

«7 августа 1919

…Читала в Публичной библиотеке, потом зашла к Ремизову. Познакомилась с Серафимой Павловной. Ясное солнышко она. «Приходите завтра вечером». Как у них хорошо. Звери, игрушки на стене – вындрик, куропес, заяц красный, баба–яга.

Старые иконы. Обоев совсем не видно. Все завешано, зарисовано: чертенята, по желтому фону узоры, а в столовой – большое, во всю стену, «Хождение Богородицы по мукам». Все рисует сам Алексей Михайлович – очень хорошо.

12 августа 1919

Третьего дня весь вечер провела у Ремизовых. Удостоилась высокой чести быть принятой в обезьянью палату, и теперь я обезьяньего знака кавалер-. Темно. Над столом перед древними иконами горит маленькая красная лампадка, вся комната тонет в высоких книжных полках.

Со стены у дивана глядят диковинки – уховерт, зайцы – красный и синий, куропес, вындрик.

Сажусь на диван. «Тише! Тише! Вы на него сели!» – «На кого?» Из‑под подушки, на которую я облокотилась, извлекается диковинный зверь – красноухий, когтистый, лапчатый, длиннорылый, с маленькими свинцовыми глазками – коловертыш («коло бабы–яги вертится – молоко пьет»). Потрескивает лампадка, сидим мы в темноте на диване – Ремизов, князь обезьяний и кавалер Шишков, дьяк обезьяний Федор Назарыч – регент хора Киевского подворья, человек с голосом ангельским, – курим папиросы, их с невероятной быстротой готовит Ремизов из какого‑то подорожника. Серафима Павловна гремит посудой, неспешный разговор идет и о мышке Алишке, она в положенный час выходит из‑под пола за пайком, и о покойном Федоре Ивановиче Щеколдине – князе обезьяньем, который ясный был и березки любил, и видно, что Ремизов очень его любит и хочет, чтобы и нам всем он стал близок. Для Шишхова говорит, что он его любил и помнил, для Федора Назарыча – что хорошо знал старообрядчество, для меня – что он Александра Александровича любил и что тот говорит, будто он на его отца похож (и правда – Ал. Ал. мне это вчера говорил и огорчался смертью Щеколдина). Идем вниз – к Федору Назарычу – в экспедицию за водой (у Ремизовых вода не идет), Шишков с ведром, Ремизов с чайником, я – с кувшинчиками. Расписалась, как обезьяньего знака казалер, под поздравлением Г орькому.

21 августа

…Я отдыхаю у Ремизова. Тихо в темном кабинете, потрескивает красная лампадка, склонился над бумагой Ремизов, тушью и золотом выводит мудреные заставки. А из столовой льется ангельский голос Федора Назарыча: «Бла–го–чес–ти–во–му раз–бой–ни–ку». Идем туда.

Ремизов весь так и ходит – дирижирует. Точно уже и забыл о смерти, о ладане, венчике на лбу, мертвых руках Федора Ивановича.

«Он – страшный индийский гость, как увидели – все – ой–ой–ой». Шире, шире, описывайте!

 
На том камне Феникс —
Птица с ликом девы —
Песни распевает,
Перья распускает,
Море покрывает,
Кто те песни слышит,
Все позабывает.
 

30 августа

Нет, не все еще на свете пропало, пока есть буря Вагнера и… милый А. М. Ремизов, который при красной лампадке рассказывает мне сказки, а в столовой Канкарович напевает: «Баю–баю, Медведевы детки, баю–баю–бай, косолапы да мохнаты – баю–баю–бай». И Гребенщиков грохочет страшным басом, ударяя на Ó, об Делакруа, о величии Книги (прямо с большой буквы!).

16 сентября 1919

…А с Ремизовым хорошо по–прежнему. Читает он «Царя Максимилиана», а Гребенщиков пляшет от восторга по комнате.

7 ноября 1919

…С Ремизовым у меня образовался род дружбы, хотя мы и разные по возрасту и по складу. Я, очевидно, ему чем‑то нужна, и он мне также. Так и сидим вдвоем у печки. Может быть, отношение к боли человеческой нас сближает? Почуяла я это, когда смотрела «Книгу мертвую» – сборник лазаретных рисунков, когда он там лежал на испытании. Сборник всяческих бед, смерти, боли, страдания человеческого.

31.V. 20.

«Иван Александрович Рязановский говорит, что хотя В. Ф. и балерина – веяние от нее такое балетное, – все‑таки в ней что‑то мужское, а Е. Ф. – это сама женственность. Кухонным мужиком все зовут – и вдруг женственность». И ерошит мне волосы».

Я не помню, кем был по профессии Ф. И. Щеколдин. Я не помню и профессии Ивана Александровича Рязановского, – кажется, он имел отношение к книгам и библиотекам, так же как Яков Петрович Гребенщиков, в удостоверении личности которого девушка–паспортистка, не управившись с незнакомой профессией – «библиотековед», написала «библиотекодед». Сестра моя Вера Федоровна не была балериной – это один из невинных розыгрышей Ремизова. А кухонным мужиком меня звали за сноровку в черной работе.

Но и дружба с Ремизовыми все‑таки находилась «под контролем». Когда (где‑то в начале 1920 года) Серафима Павловна (или Си Павловна, как я ее звала) предложила поселиться нам вместе, что облегчило бы мой быт, «добро» со стороны Блока я на это не получила.

«Ох, ревнивище, ревнивище», – качала головой Серафима Павловна.

Я не знала в те годы никого из «серапионов» (кроме – по делам – М. Л. Слонимского, секретаря Издательства Гржебина), хотя бывала в Доме искусств у Ольги Дмитриевны Форш и на вечерах, прошла мимо многих значительных и замечательных людей. Даже отношения с теми, с кем Блок был связан, – Е. П. Иванов, В. Пяст, С. Алянский, – стали «многосторонними» и личными уже после смерти Блока. Так же было и с Андреем Белым, с Городецким и, в сущности, с О. Д. Форш и некоторыми другими.

В наших с Блоком отношениях было и некое «естественное неравноправие», которое определялось не только разницей в возрасте, масштабах личности и т. д., а больше всего полным моим равнодушием к его жизни за пределами работы, его дома и нашего общения. Круг «Привала комедиантов» – полинявшие выходцы из дореволюционной богемы, поэты–акмеисты вроде Оцупа и Георгия Иванова воспринимались мной как‑то «этнографически», как представители чужих малоприятных племен. Что касается театра и людей театра, то вне сцены это был особый мир – может быть, в чем‑то и замечательный, но «неподходящий» для меня.

В первую нашу встречу (в мае 1918 года) на чтении «Катилины» в Школе журнализма мы с Александрой Андреевной Кублицкой не «поглянулись» друг другу. Я восприняла ее как нервную старушку, она же решила, что «барышня с папиросой – это очередное Сашенькино донжуанство».

Личное общение – очень частое – с конца того же года восстановило истинное положение вещей. В этой старой женщине – больной, маленькой, хрупкой – жила какая‑то «внеличная» сила. В ней не было ничего «дамского», как в Анне Ивановне Поповой (вдове Д. И. Менделеева, матери Любови Дмитриевны), ни профессорски–светского, как в Александре Дмитриевне Бугаевой – матери Андрея Белого; обе они бывали у меня уже в Москве. В ней ощущалось что‑то старинное, дворянское – от 40–х годов, а может быть, и от 30–х, – высокая, наследственная культура, романтизм, изящная насмешливость тех женщин, с которыми дружили Пушкин, Гогрль, Тютчев, Баратынский. Но в этом «семейно–бекетовском» было и другое, то, о чем Блок говорит в «Возмездии»:

 
Так было и с моей семьей:
В ней старина еще дышала
И жить по–новому мешала,
Вознаграждая тишиной
И благородством запоздалым
(Не так в нем вовсе толку мало,
Как думать принято теперь…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И нигилизм здесь был беззлобен,
И дух естественных наук
(Властей ввергающий в испуг)
Здесь был религии подобен.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И заколдован был сей круг:
Свои словечки и привычки,
Над всем чужим – всегда кавычки,
И даже иногда – испуг…
 

Ее коробили даже мои нарочитые «вульгаризмы». Достаточно было сказать, что кто‑то «нахлестался» или «просвистался», чтобы она пожаловалась Любови Дмитриевне: «Зачем Женя так говорит! Mais elle n’en a pas le physique» («Ей это не подходит!»). И если в веселую минуту Блок вспоминал какой‑нибудь достаточно невинный эпизод из «жизни богемы», тут же следовала реплика: «Саша, ведь Женя – барышня».

Конечно, в этой щепетильности был и элемент иронической пародии на такую щепетильность, но все‑таки реплики не были случайными.

Камнем преткновения были в нашей дружбе и вопросы религии. По воспитанию, по традициям я была человеком «арелигиозным», все философские споры, все ощущения и переживания, связанные с этой стороной духовной жизни, были мне чужды и ненужны.

Но и для Александры Андреевны, и для самого Блока эта сторона внутреннего опыта существовала. И не случайно Блок в разговоре сказал матери обо мне: «Евгении Федоровне не хватает русской церкви». Конечно, речь шла не о попах и их «звероголосии», а о некой малой, белой, «символической» церковке русской деревни.

Александра Андреевна до страсти любила и очень тонко воспринимала музыку. С ней никогда не бывало скучно и тогда, когда мы были вдвоем: она развертывала передо мной «пестрый свиток» семейных преданий или вспоминала о Тургеневе, Достоевском, о жизни в Шахматове, о друзьях сына. С ней мы бывали в ледяных залах консерватории в концертах – вдвоем. Блок (с ним я часто бывала в театре) утверждал, что ему «медведь на ухо наступил».

Я никогда не могла понять (и сейчас не понимаю) «взаимоотношений» Блока с музыкой как искусством. Если «медведь на ухо» – так откуда же такое глубинное ощущение гениальности Мусоргского, страсть к Вагнеру?

Когда я училась в гимназии Э. П. Шаффе (ныне школа имени Е. Д. Стасовой), там еще бытовало предание, как лет десять или двенадцать тому назад ученица Любовь Менделеева во время урока пустила в стену класса чернильницей. Когда еще лет шесть спустя я спросила Любовь Дмитриевну Блок, имел ли место такой лютеровский демарш и что его вызвало, она подтвердила, что она действительно это сделала, «потому что уж очень было скучно».

Думаю, что и в этом малом происшествии отразился характер любимой дочки Менделеева и жены Александра Блока.

Когда говоришь о большом человеке и его близких, опираясь на письма, «свидетельства современников», факты и т. д., следует помнить о том, что большие люди – это существа страстные и пристрастные, что под влиянием минуты они могут наговорить много злого и несправедливого о самом дорогом и, тоже под влиянием минуты, признать неч о совершенно им чужое. Надо также помнить о поговорке «врет, как очевидец», о соотношении «факта» и «личности» и о многом другом. Я думаю также, что, оценивая человека, не надо идти по стопам гоголевской Агафьи Тихоновны: «Если бы губы Никанора Ивановича да приставить к носу Ивана Кузьмича, да взять сколько‑нибудь развязности, какая у Балтазара Балтазарыча, да, пожалуй, прибавить к этому еще дородность Ивана Павловича – я бы тогда тотчас же решилась».

Человек, особенно большой человек, есть какой он есть. И все черты, все качества его живут в столь крепком сцеплении, что разъять их можно только ценой убийства. И сколько бы грехов (вполне реальных) ни выискивали в личности и биографии жены Блока мемуаристы и исследователи, с каким злорадством ни повторяли бы все то недоброе, что сказано о ней в дневниках и записных книжках, остается незыблемым другое:

 
Люблю Тебя, Ангел–Хранитель во мгле.
Во мгле, что со мною всегда на земле.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
За то, что я слаб и смириться готов,
Что предки мои – поколенье рабов,
 
 
И нежности ядом убита душа,
И эта рука не поднимет ножа…
 
 
Но люблю я тебя и за слабость мою,
За горькую долю и силу твою.
 
 
Что огнем сожжено и свинцом залито —
Того разорвать не посмеет никто!
 

К себе Блок здесь (как всегда!) несправедлив. Но сила Любови Дмитриевны действительно была огромна. И вошла она в жизнь Блока и его семью как сознательная разрушительница «бекетовского». «Яд нежности», такое воспитание чувств, которое делает человека беззащитным перед грубыми прикосновениями реальной жизни, замкнутость сознания в кругу семейных традиций и отношений, прошлое, пусть милое и благородное, которое подавляет настоящее, – все это «бекетовское» было не только враждебным ей, но и, по ее ощущению, препятствием на пути (верном пути!) ее мужа.

В «бекетовском» она не принимала попытку спрятаться от жизни, от перемен, властно вторгающихся в жизнь. Она нападала даже на фамильные черты внешности родных мужа, на ту породистую некрасивость, какую с такой точностью показал Блок, набрасывая в статье «Михаил Александрович Бакунин» портрет своего героя. Была тут и ревность, но было и зверушечье и детское чутье реальной опасности.

Бескорыстная и щедрая, под стать мужу, готовая легко и без «нажима» поделиться последним, она вместе с тем вряд ли была доброй.

Я никогда не понимала (и не притворялась, что понимаю) тех мистических переживаний, которые стоят за искусством в «Стихах о Прекрасной Даме». «Божественного» в Любови Дмитриевне я никогда не ощущала. Но человеческий ее масштаб, масштаб личности – был огромен. И особой ее чертой была та детскость, которую неустанно отмечал в дневниках, письмах, разговорах ее муж. Это была именно детскость, а не инфантильность прелестного, беспомощного создания (как в «Ариадне» Чехова – «Жан, твою птичку укачало!»).

Блок много рисовал – все непритязательные, юмористические рисунки. И Любовь Дмитриевна – «маленькая Бу» (ее он рисовал больше всего) – всегда изображена на них как девочка в детском платьице, с детской важностью, но и с суровой настороженностью вступающая в «мир взрослых».

И какой‑то «игрой в песочек» было ее коллекционирование старинных кружев и фарфоровых черепков («Би–и-тое, рва–аное», – нараспев комментировал ее находки Блок), и увлечение французским театром, вернее, великолепным французским языком актеров этого театра, так как пьесы – это Любовь Дмитриевна отлично понимала – были третьесортными. Выбор пьес она пыталась даже объяснить. И об этом сохранилась запись в моем дневнике. Блок поддразнивал жену за восхищение премьершей французской труппы – Анриэтт Роджерс. «Вдруг Любовь Дмитриевна: «Саша, что это я вчера такое умное сказала – про то, почему она только дрянь играет? (Хватается за лоб.) Вот забыла! Саша, что же это было? Такое умное!» Он смеется с бесконечной нежностью, показывая мне на нее глазами. Я тоже смеюсь».

Любовь Дмитриевна не выносила интеллигентского словоблудия на религиозно–философские темы, чувствительной откровенности с «тремоло в голосе». Юмор ее не походил ни на тонкую, старинную насмешливость Александры Андреевны, ни на внешне холодный, без улыбки, «английский» юмор Блока. Она и здесь «рубила сплеча», не щадя ни правого, ни виноватого.

Я не очень принимаю актерское чтение стихов. Поэтому и не хочу судить о том, как читала «Двенадцать» Любовь Дмитриевна. На сцене я видела ее мало. Осталась в памяти – Леди Мильфорд («Коварство и любовь» в Эрмитажном театре в 1919 году), где она была очень хороша внешне; помню довольно смутно и два спектакля в Театре Народной комедии, где Любовь Дмитриевна играла, если не ошибаюсь, с конца 1920 года. Мне спектакли (особенно «Виндзорские проказницы» Шекспира) даже понравились. Но Блок отнесся к ним настороженно, ощущая в них ту стихию новаторских исканий, которые он не очень жаловал. В минуты раздражения он звал все это «мейерхольдией», но в действительности он резко отделял самого Мейерхольда от его якобы последователей, занятых «исканиями» ради «исканий». Все это было предметом его многолетних «идейно–эстетических» споров с женой. Была ли Любовь Дмитриевна умна? Несомненно. Отчасти в памяти, отчасти в записях (моих и дневниках Блока) сохранились темы наших разговоров – и вчетвером (с Александрой Андреевной), и втроем. Разговор о культуре (о нем упомянуто в записных книжках Блока 1920 года), речь шла («ведущим» был Блок) о неумении «владеть» культурой, расчленять ее, усваивая малые дозы, которые действеннее, чем поглощение «сплошняком» по методу гоголевской свиньи, которая мимоходом съела цыпленка и сама того не заметила.

 

А. Блок. 1918 г.

 

Записка А. Блока Е. Книпович. 2 января 1918 г.

 

Дом, где жил с 6 август 1912 г. и умер 7 августа 1921 г. А. Блок Офицерская, 57, кв. 23 (ныне ул. Декабристов, 57)

Письмо A. Блока E. Книпович. 26 января 1918 г.

Александр Блок. «Двенадцать», «Алконост». Петербург, 1918. Номерной экземпляр с дарственной надписью А. Блока Е. Ф. Книпович: «Евгении Федоровне на добрую память в дни великих испытаний. Александр Блок. Январь, 1919. Петербург»

Рисунок Ю. Анненкова к поэме А. Блока «Двенадцать»

Рисунок Ю. Анненкова к поэме А. Блока «Двенадцать»

Рисунок Ю. Анненкова к поэме А. Блока «Двенадцать»

Рисунок Ю. Анненкова к поэме А. Блока «Двенадцать»

Александр Блок. «Катилина». «Алконост». Петербург, 1919, с дарственной надписью А. Блока Е. Ф. Книпович: «Евгении Федоровне Книпович на память о весне 1918 года. Ал. Блок. II 1919»

Александр Блок. «Ямбы». «Алконост». Петербург, 1919, с дарственной надписью А. Блока Е. Ф. Книпович: «Евгении Федоровне Книпович – давний долг с вечера в Тенишевском зале. А. Б. 7.VIII—1919»

А. Н. Бекетов – дед А. Блока. 1894 г.

Второй разговор шел по поводу статьи «Тайный смысл трагедии «Отелло». Совместная концепция Блока и Любови Дмитриевны утверждала, что злодеяния Яго совершаются не по воле человека, а по воле дьявола, который захватил власть над человеком, вселился в него. Яго – одержимый дьяволом, «и если неожиданно ночью осветить его фонарем, то на стене запляшет не тень поручика Яго, а какая‑то другая, бесконечно уродливая и страшная тень»…

Я же очень косноязычно пыталась тогда выразить мысль, что просто есть периоды, когда время, как проснувшийся вулкан, выбрасывает вперемешку все – огонь, и пепел, и лаву, и раскаленные камни. Собеседников своих я, правда, не смогла, вернее не сумела, убедить, хотя Блок такой мыслью заинтересовался.

Отношения мои с Любовью Дмитриевной складывались по–разному.

Приняла она мое появление хорошо и просто, быстро «признала» меня. Хохоча, она рассказывала Александре Андреевне о той сцене, которую ей устроила Л. А. Дельмас при встрече на рынке, требуя объяснения, «почему эта девочка заняла такое место в вашем доме?». Но мне думается, что постепенно у нее возникло ощущение, что «девочка» получает «не по чину», что Блок слишком глубоко вовлек меня в свою работу, что он, любитель одиноких странствований, слишком часто делает меня спутником и товарищем в загородных прогулках.

Внешне в отношении Любови Дмитриевны ко мне не изменилось ничего. Да и вообще, когда речь идет о людях такого масштаба, ни о каких прямых проявлениях настороженности или враждебности «в тексте» и разговора быть не может. И касается это не только отношений со мной, но и отношений между Любовью Дмитриевной и Александрой Андреевной. Но существование «подтекста», конечно, ощущалось очень явственно и без мещанских «выпадов». И особенно все это обострилось к ранней весне 1921 года.

Самая большая близость между нами возникла в последние дни жизни Блока. Я тогда только что вернулась из Москвы, где я была у моей матери и не могла ее оставить после смерти моего младшего брата. Эти дни, а затем четыре месяца, что я еще провела в Петрограде, мы виделись с Любовью Дмитриевной ежедневно, занимались вместе подготовкой издания «Возмездия», бывали на кладбище.

Она очень не хотела, чтобы я уезжала. И все повторяла сердито: «Поехала кума неведомо куда».

По великому своему жизнелюбию она скоро начала играть со мной, как девочка с большой куклой, – наряжала меня, кормила, заставляла делать гимнастику. И в последующие годы, когда она бывала в Москве, она жила у меня, ходила по театрам вместе с моей сестрой.

И если связь между нами постепенно ослабела, если я уже не видела ее в самые последние годы ее жизни, потому что в ту пору меня увлекли в совсем другие «края» другие люди, работа, отношения, то это моя вина, я и сейчас ощущаю это как вину. И я знаю, что Любовь Дмитриевна этого мне не простила. И еще когда я думаю о ней, я повторяю: между мужем и женой никто не судья. И «да будет заклеймен позором» тот «малодушный», кто с этим не посчитается.

У меня сохранилось несколько билетов в Большой драматический театр, на которых написано рукой Блока «первый ряд литер А», а иногда и название пьесы. Это еще одна памятка его чудесного педантизма: если даже мы идем вместе, все равно все должно быть по форме.

Но чаще мы приходили в театр порознь. И профиль Блока возникал слева от меня (1–й ряд литер Б), уже когда пригасал свет или даже в первом антракте.

Я (по сохранившимся билетам и по записям) знаю, что мы смотрели вместе «Разбойников» и «Дон Карлоса», «Отелло» и «Короля Лира», «Рваный плащ» Сема Беннели, «Царевича Алексея» Мережковского. Из памяти совсем исчез спектакль «Царевич Алексей» (вероятно, потому, что ухе пьеса была очень слабая). О «Рваном плаще» помню только, что спектакль был хороший, что он нравился Блоку, что в постановке выводилась на передний план мысль о народности подлинной поэзии и мертвенности эстетизма.

«Лир» – трагедия, очень мной любимая, смысл которой блестяще раскрыт в статье Блока «Король Лир» Шекспира», – как мне кажется, не получил в спектакле должного воплощения.

Крепче всего остались в памяти две шиллеровские постановки – «Дон Карлос» и «Разбойники», особенно первая из них. Обе постановки эти были показаны в 1918–1919 году красноармейцам Петроградского гарнизона, и каждой из них предшествовало вступительное слово Блока.

После спектакля он расспрашивал работников театра о том, каковы были впечатления зрителей. И с большим удовольствием слушал рассказ о живой и непосредственной ненависти, какую вызвал в зрителях герцог Альба, а также и об их желании узнать, какова была дальнейшая судьба Карла Моора. Обо всем этом мне Блок рассказывал сам. А десятилетия спустя Товстоногов, вспоминая о тех временах, утверждал, что красноармейцы Петроградского гарнизона шли на Юденича с возгласом: «Бей Альбов».

Тот облик Большого драматического, какой сложился уже в первый его сезон, вполне соответствовал требованиям, которые, по ощущению Блока, предъявляла к искусству революционная современность. Это был театр реалистический «по форме», романтический «по содержанию», театр, где революционно–романтическое стремление жить с удесятеренной силой не давало реализму опускаться до натурализма.

Обо всем этом Блок и говорил в речи к актерам Большого драматического при закрытии сезона 1919– 1920 года – первого сезона в истории этого театра, – где утверждал, что победу свою молодой театр одержал потому, что отказался от «исканий», от горделивого стремления навязать зрителю свою волю и подавить его желание самому пройти тот путь, который скромно, без насилия указал ему театр.

Эту необходимость быть скромными, не навязывать, не подавлять творческое соучастие читателя или зрителя во встречах с великим искусством Блок защищал неустанно, шла ли речь о театре или «подаче» классического наследия литературы. «Искания» же были для него «суетой», которую не терпит «служенье муз», потому что «прекрасное должно быть величаво». И если неутолимая алчба нового, такого, чтобы уже ни грана старого (или того, что кажется старым) в нем не оставалось, может быть плодотворной лично, индивидуально для того или иного большого художника, то массу различных индивидуальностей, коллектив эта алчба объединить не сможет.

«Но юность нам советует лукаво…» – это Блок понимал… «Не спорю, не хочу спорить; есть и такой путь, и тот, в ком есть ненасытность, в ком очень раздражена и очень бушует кровь, рано или поздно бросится на этот путь». Но сам Блок твердо стоял за «величавый» путь скромности и самоумаления перед лицом жизни и великого искусства, и, конечно, именно «излучение» его личности сплотило «массу индивидуальностей», подняло до истинного величия тот гимн «добру и правде», какой с юношеской «вечно мальчишечьей» страстью «пропел» в «Карлосе» и «Разбойниках» Шиллер.

1920 год был, пожалуй, годом наиболее интенсивным в совместной работе. И, чтобы дать понятие о ее характере, я позволю себе включить сюда мою запись о работе над Пушкиным, запись, сделанную (не помню, с какой целью) уже в Москве, примерно год спустя после смерти Блока.

«Пушкинское» все отчетливее проступает в творчестве зрелом. И наконец, «Возмездие» – человечнейшее произведение Блока, где слились, собрались все пушкинские отзвуки, хранимые памятью с малолетства. Не случайно конец января, начало февраля 1921 года, когда Блок напряженно и неотрывно думал о Пушкине, были и неделями творческого возвращения к «Возмездию». О «пушкинском» в «Возмездии» Блок знал сам. Он у меня взял тогда книгу – альманах «Скрижаль», – которой у него не было и где было напечатано начало второй главы поэмы.

Я снова открыла эту книгу уже после его смерти, во время разговора и работы с Любовью Дмитриевной над изданием «Возмездия». Два места были отмечены его рукой. Одно (длинной чертой – много строк) :

 
Под умный говор сказки чудной
Уснуть красавице нетрудно, —
И затуманилась она,
Заспав надежды, думы, страсти…
Но и под игом темных чар
Ланиты красил ей загар:
И у волшебника во власти
Она казалась полной сил,
Которые рукой железной
Зажаты в узел бесполезный…
 

А в набросках к тому же «Возмездию»:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю