412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Воробьев » Земля, до востребования Том 1 » Текст книги (страница 27)
Земля, до востребования Том 1
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 22:45

Текст книги "Земля, до востребования Том 1"


Автор книги: Евгений Воробьев


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 27 (всего у книги 27 страниц)

– Не сообщит ли капо диретторе, к какой именно границе меня повезут? Я указывал в своем заявлении на две желательные границы – французскую или швейцарскую. Мне совершенно все равно, на какую. Лишь бы там не было фашистского режима, – Кертнер выразительно взглянул на лацкан директорского мундира, на фашистский значок. – Я попрошу политического убежища.

– А если Франция или Швейцария откажут? – Джордано погладил себя по голому черепу, будто хотел разгладить все морщины.

– Пусть тогда арестуют. Но отправить меня в Германию или в Австрию послать на казнь. И вы это прекрасно знаете.

– Напрасно упрямитесь, Кертнер, – усмехнулся Джордано, – напрасно не признаетесь, что вы из Советской России… Прежде в этом еще был какой–то смысл. Но сейчас, после того, как Россия заключила договор с Германией о ненападении и дружбе…

– Этот договор касается русских, а ко мне отношения не имеет. Аншлюс остался аншлюсом. Моя Австрия по–прежнему под сапогом Гитлера, и у него совсем не короткая память. А вам не терпится отправить меня к нему на расправу…

Но про себя Кертнер подумал: «То, что после нашего пакта с Германией, союзником Италии, ничего не изменилось в моей судьбе, то, что меня до сих пор не вызволили из тюрьмы, лишь подтверждает, что никакой дружбы у нас с фашистами нет, что наш договор – только дипломатическая бумажка…»

Этьен понимал: его подстерегает серьезная опасность. Да, много проще, когда границей служит просто–напросто воображаемая линия или белая черта, какая намалевана в Риме перед собором святого Петра: переступил черту – и одной ногой ты уже в Ватикане, а другой еще в Италии.

По словам Гри–Гри, принять освобожденного Кертнера готовы и в Швейцарии и во Франции. В записке Гри–Гри значится:

«Наш больной выйдет из больницы в своих собственных туфлях».

Этьену напоминали таким образом, что он по–прежнему остается австрийским гражданином. А дальше в записке говорилось:

«Нашему больному уже подыскивают санаторий в Альпах, а также в Ницце».

Он вернулся от капо диретторе, укрепившись в надежде, что свобода близка. Скоро, скоро он выйдет из ворот тюрьмы Кастельфранко дель Эмилия, о которой знает, что она находится к юго–востоку от Милана, между Моденой и Болоньей. Если дорога ляжет к французской границе, его повезут на запад, он проедет по мосту святого Людовика близ Ментоны. Он вспомнил Лазурный берег, яхты, вытащенные из воды, вперемежку с ними стоят на берегу модные автомобили. И точно так же люди там в костюмах, при галстуках – вперемежку с купальщиками в одних плавках и с крестиками на шее… А швейцарская граница строго на север, там нужно перебраться через озеро Лаго Маджиоре, или через озеро Лугано, или через Симплонский туннель.

Он огорчался, что до высылки не увидит Гри–Гри с Тамарой, не увидит Ингрид, Зигмунта и Анку Скарбек, не сможет поблагодарить за все Джаннину.

После возвращения в камеру Этьен никак не мог сосредоточиться и все время возвращался мыслями к своей одежде. Будто одежда была последним и единственным препятствием на пути к свободе!

Он с трудом все мнил, как именно был одет на суде, что снял перед тем, как на его напялили арестантскую робу, и что за гардероб дожидается его в кладовой…

Вспомнилось, что спустя несколько дней после прибытия в Кастельфранко, его вывели на прогулку. Накануне прошел сильный ливень. В тюремном дворике, в каменных плитах, которые вдавились поглубже, стояли квадратны голубые лужи. Он поглядел в такую лужу и впервые увидел себя в арестантской одежде. И куртка, и штаны, и берет из полосатого серо–коричневого сукна словно обносились на нем. Достаточно надеть это проклятое одеяние, чтобы стать похожим на отпетого каторжника. Или одежда сама по себе способна вызывать предубеждение против человека? Мрачный маскарад; даже невинный обретает вид преступника…

Не разучился ли он за последние годы носить костюм? То, что костюм будет сидеть на нем как на вешалке, – само собой разумеется. Только бы это случилось поскорее.

По итальянским законам, за пять дней до освобождения заключенный переводится из общей камеры в одиночку. Может быть, для того, чтобы уходящему на волю не давали всевозможных поручений, не использовали его как связного?

Кертнер заранее (тем более, что капо диретторе предупредил: иностранцы перед выходом сидят не пять, а десять дней в одиночке) начал принимать от своих тюремных собратьев поручения. Конечно – в пределах того, что может сделать человек, уже не считающийся заключенным, но высылаемый за границу под конвоем: например, передать чью–нибудь просьбу соседу по вагону или прохожему, который вызовет его доверие.

Чем ближе дата освобождения, тем труднее писать письма. Все неприятнее посвящать тюремщиков в свою жизнь, жаловаться на плохое самочувствие, признаваться, что со здоровьем у него дело швах. Последние письма укоротились до маленьких записочек.

И книгу серьезную ему никак не удавалось дочитать до конца – она становилась все менее доступной для понимания. Он перешел на книжки легкого содержания, однако и тут отвлекался, не мог понять смысл прочитанного. И занятия испанским языком продолжал без прежнего усердия.

В камере No 2 уже давно сообща высчитали, что 3 декабря Кертнера должны перевести в одиночку.

Последний день пребывания в общей камере, последний вызов на прогулку. Он пытливо вглядывался в лица. На всех одно и то же выражение смотрят с завистью, и каждый мысленно задает себе вопрос: «Неужели и для меня когда–нибудь наступит такой день, неужели и я доживу до такой радости?»

На последней прогулке он смотрел себе под ноги реже, чем обычно, не видел каменных плит и травы, пробивающейся в земляных щелях, а на колченогое персиковое деревце не обратил сегодня внимания. Он больше смотрел на небо, жил ощущением необъятного и близкого простора. Без него зазеленеет персиковое дерево возле крепостной стены!

Перед концом прогулки он попрощался с товарищами из других камер. Скорее всего, его переведут в одиночку завтра утром.

– Значит, последняя прогулка?

– Да, последняя, – радостно подтвердил Кертнер.

Все сняли серо–коричневые береты в знак приветствия, он никогда больше не увидится с товарищами. Он так и не успел доспорить об истоках анархизма с заключенным из камеры No 5, кудлатым и длинноносым портным из Флоренции по прозвищу Пиноккио. Он не успел преподать трем молодым парням из Специи последний урок по диалектике, в частности разъяснить им закон перехода количества в качество; в связи с этим он собирался использовать классический пример с наполеоновскими солдатами и египетскими мамелюками…

Вокруг не было никого, с кем Кертнер был знаком на свободе, с кем вместе работал. И однако же все они, итальянские антифашисты, коммунисты братья по борьбе.

Личная радость отравлена тревожным состраданием ко всем этим людям. Только подумать, что их ужасное прозябание будет продолжаться, когда он окажется далеко–далеко от мрачных стен, замков и решеток. Им овладела невыразимая нежность к товарищам, которых он здесь оставляет, и больше всего – к Бруно.

Бруно с точностью подсчитал, сколько ему придется еще просидеть после того, как Кертнера освободят. Срок заключения у Бруно оканчивается 5 сентября 1940 года. Значит, ему предстоит просидеть самому еще девять месяцев. Огромный срок! Этого времени женщине хватает, чтобы зачать, выносить и в первый раз накормить младенца грудью.

Наступила минута прощанья с товарищами по камере. Рыжему мойщику окон Кертнер подарил мыльницу и гребешок – обычно они причесывались по очереди.

Бруно помалкивал, но в камере знали: он не верит фашистам и боится, что Кертнера оставят в тюрьме сверх срока.

Тем большей была радость, когда 3 декабря, после утренней воды и раздачи хлеба, к решетчатой двери подошел Карузо и прозвучало жданное–долгожданное:

– Номер две тысячи семьсот двадцать два! На выход со всем имуществом!

«Со всем имуществом!!»

Три мучительных года Этьен ждал, когда для него прозвучат эти слова. И вот наконец–то Карузо произнес их, – как показалось Этьену, произнес, тоже слегка волнуясь.

– Только сейчас рассеялись мои сомнения, – счастливо улыбнулся Бруно. – Ты на пороге свободы. Десять дней, которые приносят жизнь!

– Надо еще прожить эти десять дней, – глубоко вздохнул Кертнер, но тут же неудержимо рассмеялся.

Больше ни слова друзья не сказали, молча обнялись, – каждому хотелось прильнуть к другу всем сердцем, – и заплакали, хотя оба стеснялись слез. Им обоим удалось овладеть собой, только когда они бойко завели речь о каком–то совершенном пустяке.

Уходя из камеры, Кертнер впервые не сказал сегодня соседям: «Ариведерчи», а радостно воскликнул: «Аддио!» – и спазмы сжали его горло.

88

Одиночная камера, где Кертнеру предстояло провести в строгой изоляции последние десять дней – на втором этаже.

Обычно, войдя в камеру, заключенный сразу спешит к окну, – ну–ка, что мне будет видно отсюда в ближайшие месяцы, а может быть, годы?

Но Этьен был сейчас равнодушен к виду из окна, он устало сел на койку.

Если быть чистосердечным и совсем искренним – Этьен даже доволен, что напоследок очутился в одиночке.

Хорошо, что его отселили из общей камеры: предчувствие близкой свободы требует одиночества. Было бы жестоко и безнравственно жить счастливцем рядом с теми, кому еще предстоит долго томиться в заточении. А скрывать счастье труднее, чем горе, потому что ощущение счастья всегда полнее на людях. Только горе ищет уединения.

Сколько есть на свете радостей, о которых и не подозревают те, кто всегда живет на воле!

Скоро у него вновь появится необходимость следить за временем и куда–то торопиться. Пожалуй, гуманно, что узникам не оставляют часов, а то бы они не отводили глаз от циферблата и сокрушались по поводу того, что стрелки движутся слишком медленно.

Вновь появится право написать письмо, записку, когда за листом бумаги не подглядывают холодные глаза Джордано.

Люди на воле и не подозревают, что значит – ходить по земле, куда и как тебе самому заблагорассудится, не ожидая команд и не прислушиваясь к ним.

Люди на воле не ценят еще одного великого права – права выбора, которого начисто лишен раб, узник; из словаря свободных людей не исчезло слово «или», их поступки не подчинены чужой и злой власти.

Люди на воле не ценят возможности спать в темноте, без принудительной лампы над головой они могут включить и выключить свет, когда им захочется… Ох, этот свет тюремной лампы, режущий глаза! И саму лампу тоже, как узницу, обволакивает железная сетка.

Право остаться наедине с собой, чтобы смотритель через «спиончино» не засматривал тебе в самую душу…

Да мало ли есть уже почти забытых радостей, и все эти радости станут ему вскоре доступны!

Десять дней даны ему для того, чтобы подготовиться к свободной жизни, ко второму рождению, к 12 декабря 1939 года…

Иным счастливцам, едва они перешагнут порог тюрьмы, бросаются на шею родные, близкие. Никто его у тюремных ворот не поджидает, встреча ждет далеко–далеко от Кастельфранко. При благоприятных обстоятельствах его могут быстро перебросить в Москву.

Может, ему удастся попасть туда к Новому году? У Танечки скоро начнутся зимние каникулы, лыжи ждут в передней. На балконах московских домов уже стоят перевязанные елки. Предусмотрительные хозяева купили елки впрок и держат их на балконах, чтобы хвоя не осыпалась в тепле раньше времени. А в канун Нового года елку никак не достать… Вообще конец года всегда приносят с собой множество хлопот и забот. Вечная возня с подпиской на газеты и журналы. Во–первых, большой расход, а во–вторых, не так легко подписаться на то, на что хочется, а легко почему–то подписаться на то, что читать неинтересно. А тут еще и бесконечные варианты – где и с кем встречать Новый год. Охотней всего вспоминалось, как однажды они большой компанией встретили Новый год на лыжах. И снег скрипел на весь лес, и заразительно смеялись, и оглушительно хлопнула пробка от шампанского.

Он жадно примерял свободную жизнь к себе прежнему, совсем здоровому, и был не в силах превозмочь самообман. Будто он выйдет из тюремных ворот таким, каким вошел в них три года назад, оставив все прилипшие к нему в тюрьме хворобы, будто хворобы эти не сделались неотъемлемой принадлежностью его тела, были всего–навсего придатком к тюремному режиму и он может отшвырнуть их заодно с арестантской одеждой.

Конечно, его срочно отправят в санаторий. Он представил себе заснеженное Архангельское, где когда–то отдыхал вместе с Надей. За окошком вьюга, намело сугробы у нашего крыльца… В одиночной камере он может себе позволить спеть Вертинского.

Он испытывал острое удовольствие от того, что не таясь вслух разговаривал в камере–одиночке по–русски, декламировал по–русски стихи, напевал русские песни.

Так надеялся, что десять суток пройдут быстро, а одиночество, от которого успел отвыкнуть, создало у него иллюзию, что жизнь вообще остановилась, и, хотя время влачилось, как и положено влачиться тюремному времени, Этьен этого не ощущал.

Вспомнилась вдруг старая заметка в московской газете про то, как пароход «Свердловск» был затерт в Арктике и вмерз во льды. И моряки, зимовщики поневоле, прислали в редакцию шутливую радиограмму, в которой сообщали, что они перестраивают свою жизнь под углом в 40 градусов. И койки приподняли с одного конца, иначе спать пришлось бы почти стоя. И обедали в кают–компании за покатым столом, упираясь ногами в стенку иначе не усидеть. Вся жизнь набекрень…

Из каких закоулков памяти выплыла старая заметка? Он уже вспоминал ее однажды, после того, как оказался в заключении, когда ему пришлось круто перестраивать всю жизнь.

Ну а сейчас возникло ощущение, что его житейский корабль, вмерзший в толщу времени под каким–то немыслимым углом и три года простоявший без движения, снова выходит на чистую воду. Три года Этьен стоял согнувшись, а за десять дней ему нужно распрямиться, пришла пора заново привыкать к нормальной жизни – не скособоченной, не знающей крена.

Он поставил перед собой задачу – восстановить в памяти то, что нужно помнить свободному человеку, от чего он успел отвыкнуть. И в то же время постараться забыть за оставшиеся дни многое из того, что полезно было помнить, находясь в заключении, и что только отягощало бы память свободного человека.

Память – одно из самых ярких проявлений человеческого ума, и умение запоминать, обостренная памятливость, конечно, завоевание. Сидя в тюрьме «Реджина чели», он прочел у Петрарки, что прочнее запечатлевается в памяти виденное, чем слышанное. Этьен был согласен с Петраркой. Он с юных лет гордился своей памятью и давно уже рассматривал ее как профессиональное оружие.

Сегодня он впервые задумался – а если человеку не была бы свойственна забывчивость, если бы человек был принужден помнить обо всем, если бы память была перегружена всем тем, что, к счастью, мы забываем? Можно было бы сойти с ума под таким тяжким гнетом!

Так что же страшнее – потеря памяти или утрата забвения?

Заключенный, который досиживает срок, становится более послушным, смирным. Этьен не собирался быть исключением из правила, он берег сейчас нервы для грядущих испытаний, старался не раздражаться, не быть строптивым и капризным.

Но тут произошел случай, который едва не выбил Этьена из колеи, заставил его изрядно поволноваться. В «волчью пасть», за окно, упал воробышек с перебитым крылом и не сумел выбраться обратно на волю. А Этьен ничем не мог помочь! В ту ночь он не сомкнул глаз, нервы были напряжены до предела. Примириться с тем, что воробей умрет здесь, как многие люди, переступившие порог этой тюрьмы? Он вызвал надзирателя, потом явился капо гвардиа и распорядился, чтобы развинтили железную ловушку. Капо гвардиа знал, что заключенный досиживает последние дни, и, может быть, захотел на прощанье прослыть отзывчивым, кто его знает. Так или иначе, но полуживого воробья выпустили на волю.

Этьен сидит на тюремном пайке последние дни, можно позволить себе часть хлеба скармливать птицам. И ведь каждое утро слетаются на его подоконник, будто знают, что тут для них кормушка. А может, птиц кормил его предшественник? Кертнер спросил об этом у Рака–отшельника, но тот ничего не ответил.

«Вот так же ничего не узнает обо мне тот, кто поселится в камере после меня. Кто приклонит голову на это подобие подушки, набитое соломенной трухой? И сколько лет будет мучиться мой преемник – дольше моего или меньше? Может, бедняга промытарится в тюрьме, подобно мне, целых три года? Больше тысячи дней!! Сколько раз надзиратель подсматривал в замочную скважину, гремел засовами, повертывал с ржавым скрипом ключ, простукивал железным прутом решетки, – целы ли, – а я все сидел и сидел под ключом у него… Откуда происходит слово «заключенный»? Заключенный тот, кто сидит под ключом, – осенило вдруг Этьена. – Удивительно, как это не пришло мне в голову раньше? А сколько замков придется открыть тюремщикам, чтобы выпустить меня на волю? Замок в камере – раз, замок на решетке в коридоре – два, замок, которым запирается лестница, – три, замок на двери, ведущей в галерею, – четыре и, наконец, замок на воротах крепости – пять…»

А кто из стражников явится к нему вестником радости, ангелом–освободителем?

Может, Рак–отшельник? Мрачный рыжебородый сицилиец уже в летах. Ему легко сойти за глухонемого, потому что никогда не вступает в разговоры с узниками. Во всей тюрьме, даже среди заключенных, нет, пожалуй, человека столь мрачного, как этот надзиратель. Когда прижилась к нему кличка «Рак–отщельник»? Может, давным–давно, еще до режима Муссолини, вышел на свободу тот, кто его так окрестил. А кличка передается от одних узников к другим и уже никогда не покинет своего хозяина. Вчера Этьен попросил у Рака–отшельника зеркало, тот даже не ответил…

«Сколько времени я не видел себя в зеркале? Все годы заточения. Лишь несколько мимолетных отражений в стеклах, когда меня водили в тюремную канцелярию, да еще зыбкие отражения в лужах. Знаком ли я сейчас с самим собой? Все мы плохо знаем себя и еще хуже представляем себя со стороны. Не заметим своего двойника, если он пройдет мимо. Не узнать своего голоса, раздавшегося в коридоре, за стеной; вот так мы не узнаем своего голоса, записанного на граммофонную пластинку. Так каждый лишен возможности увидеть себя спящим…

Кажется, я сгорбился, а все негодная привычка мерить шагами камеру, опустив голову, заложив руки за спину. Кажется, сильно поседел. Узнают ли меня близкие? «Я уже столько раз видела тебя входящим в дом, что верю скоро ты вернешься на самом деле», – писала Надя еще два года назад. Не переговорить будет с Надей обо всем ни за день, ни за неделю. А впрочем, никто не знает, как это произойдет. Узник из камеры No 6, наборщик типографии, где печаталась «Унита», рассказывал о встрече с семьей после двухлетней разлуки. Прошло лишь несколько минут, и он с ужасом убедился, что беседа иссякла, что он и жена стали повторяться, твердить одно и то же. И едва он привык к жизни на воле, вошел в семью, почувствовал себя уверенно у наборной кассы, – его снова схватили чернорубашечники.

Отвыкают от самых близких людей, отвыкают не только от плохого, но, и от хорошего. Наборщик рассказывал: выйдя первый раз из тюрьмы, он не мог спать на мягкой постели, на мягкой подушке.

Интересно, от чего я успел отвыкнуть за эти годы, от чего отучился? Может, уже не умею плавать? Ездить на велосипеде? Бегать? Или рука разучилась держать штурвал, чертежный карандаш? Столько лет пишу тюремным стилем, недоговаривая что–то, скрытничая и таясь, обращаясь к иносказаниям и намекам. Научусь ли писать без оглядки на капо диретторе? Да и до тюрьмы столько лет приходилось писать с оглядкой!»

В то утро он проснулся, дрожа от восторга, с предощущением пронзительного счастья.

Последнее пробуждение в камере. Последнее утро в тюрьме. Последний взгляд на небо, перечеркнутое решеткой.

Накануне Кертнер сдал книги в тюремную библиотеку, в том числе и полученные с воли книги на испанском языке; по ним он упражнялся в сравнительных переводах на французский, итальянский и немецкий.

Этьен собрал свой узелок. Он хорошо помнил, как однажды Карузо вошел в камеру No 2 и вызвал соседа с вещами. «К капо гвардиа?» – спросил растерянно сосед. «Нет, за ворота», – пояснил Карузо. А сосед растерялся, никак не мог собрать своих жалких вещей, передвигал тумбочку, хватался за миску, взбивал трухлявую подушку, ворошил убогий матрац, хотел сделать его помягче.

Счет пошел на часы. Самые длинные часы, какие Этьен провел в тюрьме. Боже мой, ему осталось мучиться в каменном мешке еще шесть–семь часов, где набраться терпения и выдержки, чтобы прожить эти самые шесть–семь часов?

Раньше чем разнесут хлеб и воду, за ним никто не явится.

«Сколько лет я прожил по среднеевропейскому времени? Жил по этому времени последние годы в Западной Европе и прожил три года в тюрьме. Какое волнение овладевает тобой каждый раз, когда возвращаешься из–за рубежа и переводишь часы на московское время, на два часа вперед! Значит, к годам этой последней командировки нужно будет прибавить еще два часа…»

Он развернул Библию – она лежала во всех камерах, как непременный инвентарь, – и попытался скоротать время за чтением, но быстро захлопнул книгу.

Наконец–то принесли хлеб и воду! Сегодня Этьен решил скормить воробьиному племени весь хлеб – самому обедать в тюрьме уже не придется.

Накрошил хлеб, насыпал крошки на подоконник – последний завтрак, приготовленный для пернатых приятелей. Завтра они слетятся к знакомому оконцу и тщетно будут ждать угощения. Воробьи все годы пользовались симпатией Этьена, эти шустрые птахи ему гораздо милее, чем голуби. Он не любил голубей, которые иногда тоже залетали в «волчью пасть». Кто сочинил сказку о голубиной кротости? Супруги голуби не прочь поворковать, это верно, но вообще–то голубь птица драчливая, жадная, прожорливая и злющая. Сегодня голуби не подлетали к его оконцу, не разбойничали, не обижали воробышков.

Уже весь хлеб без остатка скормлен птицам, а в камере узника 2722 никто не появился. Что бы это значило?

Он снова взялся за Библию, но слова не доходили до сознания.

Бегал по камере, прислушивался, останавливался, чтобы унять сердцебиение, и снова прислушивался, хотя прислушиваться было не к чему. В коридоре и на всем этаже у Рака–отшельника царила гнетущая, беспощадная тишина.

Каждый дальний отголосок, слабый отзвук тюремной жизни вызывал нервную дрожь.

Вот–вот послышатся шаги, загремит засов, заскрипит замок, откроется дверь, войдет Рак–отшельник, а то и капо гвардиа, Кертнеру подадут ту самую, отчаянно–радостную команду, и он возьмет в руку свой тщедушный узелок с «имуществом».

Кто бы мог подумать, что последний день будет полон таких мучений? Все равно что бесконечно ждать экзамена, от которого зависит вся твоя жизнь. Или сидеть в ожидании допроса и слышать крики, стоны истязаемых, вызванных на допрос до тебя. Или сидеть у двери операционной, ждать, когда тебя положат на стол и станут резать без наркоза, – в общем, пребывать в напряженном ожидании не минуты и даже не часы, а длинные–предлинные сутки.

Приступ ожесточенной тоски не проходил.

Снова шаги в коридоре, сейчас за ним придут.

За ним пришли, но, как ни в чем не бывало, вызвали на прогулку. Он еще раз попрощается с чахлой травой в каменных щелях, с персиковым деревцом в углу тюремного двора.

Он всматривался в лица тюремных надзирателей – может, прочитает свою судьбу? Но лица тюремщиков были, как всегда, непроницаемы, сумрачны. Может, они сами ничего не знали, а может, профессионально скрывали все от узника 2722.

Вернулся в камеру и вновь стал с содроганием и ужасом ждать. Время идет к обеду, вот–вот начнут раздавать баланду, к которой он легкомысленно не оставил ломтика хлеба. Ведь если принесут обед, значит, его не сняли с довольствия, значит, администрация продолжает числить его и сегодня среди заключенных.

Правильно ли он следил за календарем, не сбился ли со счета, отсчитывая дни? С ним уже дважды приключалось такое в Риме, в «Реджина чели». Может, не десять, а только девять дней просидел он тут, в одиночке?

Загремел засов, повернулся ключ, откинулась дощатая форточка с глазком, и Рак–отшельник протянул руку за пустой миской, которую узнику надлежало уже приготовить.

Машинально подал Кертнер миску, так же машинально взял ее, полную. Он спросил у Рака–отшельника, какое сегодня число – одиннадцатое или двенадцатое, но тот лишь помотал головой, прикрыв притом глаза, будто захлопнул сразу две щелки в двери, два «спиончино».

А больше справиться не у кого, капо гвардиа весь день на вызовы не являлся…

Прошла вечность, прежде чем подоспели сумерки. Вот уже Рак–отшельник прошагал по коридору, контрольно поигрывая по решеткам длинным железным прутом. Говорят, надпиленную решетку сразу слыхать, звук совсем другой, надтреснутый. Но нет, дуче всегда прав, все решетки целы. В дальнем конце коридора затих тюремный ксилофон Рака–отшельника. Утром другой тюремщик пройдется прутом по ржавым переплетам.

«Как же я сбился со счета? Наверное, меня подвело нетерпение. Так часто считал, пересчитывал дни и все–таки сбился. Проснулся сегодня на рассвете неизвестно какого дня. Так можно и до мартобря здесь дожить… Иногда наш брат заключенный пытается обмануть самого себя. Вот и я подарил себе один денек преждевременной свободы. На самом последнем отрезке времени сбился со счета…»



    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю