Текст книги "Земля, до востребования Том 1"
Автор книги: Евгений Воробьев
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 27 страниц)
Так же, как и во всех тюрьмах, итальянская азбука делилась на шесть строк, по пяти букв в строке. Прежде всего нужно запомнить начальные буквы строк, в каком ряду значится каждая буква азбуки. Тюремное эсперанто! Каждая буква второго ряда обозначается двойным стуком, а затем уже стуком, который определяет порядковое место буквы в строке. Например, буква «д» передается одним стуком (буква в первом ряду) и еще четырьмя стуками (место буквы в ряду). Перестукиваться нужно очень ритмично. Если тот, кто стучит, ошибается, – он скребет по стене: не прислушивайтесь, сейчас простучу заново…
При окончании фразы стучат в стену кулаком. Каждый разговор обязательно начинается фразой «кто вы?».
Уже на следующий день Этьен отложил в сторону шпаргалку: несложная задача для его изощренной натренированной памяти.
Когда в «Реджина чели» звучал отбой и в канцелярии считали, что спят все восемь открылков тюрьмы, – коридоры расходятся от центра восемью лучами, – начинал работать «римский телеграф».
Не без робости вызвал Этьен соседа в первый раз. Но тут же убедился, что его понимают. Разрушено молчание, его понимают!
Поначалу Этьен перестукивался медленно, как бы заикаясь. Но перестук все убыстрялся, вскоре отсчет ударов шел уже автоматически, а ухо научилось воспринимать удары как буквы. И вовсе не обязательно при тюремном диалоге подавать сигнал «понял» лишь после того, как собеседник отстучал все слово. Иногда смысл слова понятен по двум–трем буквам, и за стеной раздается сигнал «понял».
Позже Этьен научился перестукиваться с теми соседями, которые сидели не рядом, в одном с ним коридоре, а этажом выше или ниже. В последнем случае можно стучать в наружную стену, над окном или под окном. Или стучать в пол ногой; удобнее перед тем разуться, и ударять пяткой. Или взобраться на табуретку и стучать ложкой или кружкой в потолок.
Ему советовали обстучать стену, потому что в ней есть участки, где звукопроводность получше, – в стене могут быть ниши, которые заложили кирпичами. Всегда следует поискать место, где стена отзывается на стук гулко. Хорошо также поставить таз или миску с водой под место, куда стучит сосед.
После каждого слова, которое собеседник услышал, и в подтверждение того, что слово понятно, он делает один удар. Если собеседник сбился со счета и потерял нить разговора, он производит два быстрых удара, и тогда Этьену следует отстучать слово заново. Если нужно внезапно прекратить разговор, оборвать его на полуслове, например при приближении тюремщика, собеседники начинают быстро скрести по стене.
«Римский телеграф» строго преследовался, и потому удобнее перестукиваться, когда тюремщики заняты, например перед раздачей пищи или когда выводят на прогулку заключенных из другого конца коридора.
Этьен пришел к выводу, что из всех пяти чувств лучше всего в тюрьме развивается слух. Не зрение, не осязание, а именно слух обостряется до крайней степени. Акустика в камерах и в коридорах хорошая, и поэтому от заключенных не ускользает ничего из того, что нарушает тюремную тишину. Во всяком случае, сам Этьен подтверждал такой вывод. Его уши, натренированные в радиопередачах и расшифровке радиограмм на слух, стали еще более чуткими.
Прошло три недели после того, как добрые соседи подбросили Этьену коробок с азбукой, а он уже лежал поздними вечерами или ночью на своей койке и вел с жильцом соседней камеры длинные разговоры, узнавал много новостей и сам делился с ним всем интересным.
Тюремщики всегда стараются, чтобы заключенный знал как можно меньше о жизни, которая его окружает, даже о самом себе. А заключенный старается узнать как можно больше.
«Сколько ухищрений, уловок предпринимают тюремщики для того, чтобы разъединить наши слова, наши взгляды, наши мысли, не говоря уже о каких–то поступках! – думал при этом Этьен с веселым злорадством. – И все понапрасну. К черту гнетущее одиночество! Да здавствует «римский телеграф»!
54
Весь мир сузился для Этьена до четырех стен, ограждающих тесную камеру, до крохотного клочка неба поверх «бокка ди лупо» – «волчьей пасти». Особым капканом из жести во все окно тюремщики ловят свет и урезывают вид на мир, чтобы из окна нельзя было увидеть ничего, кроме полоски неба; смотреть же на двор или в сторону, на соседние окна, невозможно.
Сперва Этьен сидел в камере, выходившей на юго–юго–запад. Там солнце показывалось над «волчьей пастью» около десяти утра, а часа в два лежало золотой полоской на середине камеры.
Через несколько дней Этьена перевели в другую камеру, глядящую западнее, там солнце наведывается после двух часов, а полоска на каменном полу камеры почти вдвое короче.
И совсем не сразу новоявленный узник привыкает к тому, что за ним все время подсматривают; в любое мгновение может приоткрыться «спиончино», то есть глазок в двери, и стражник заглянет в самую душу.
И форточку начинаешь любить и уважать по–настоящему лишь после того, как попал в тюрьму. Никогда прежде Этьен не проникался к форточке такой нежной благодарностью. Ах, этот запрещенный, но свободолюбивый квадратик, соединяющий тебя со всей вселенной! Оттуда доносится и дуновение ветерка, пойманного «волчьей пастью», и запахи оживающей травы, новорожденных почек, и слабый перезвон колоколов в Риме.
Птахи, которые подлетели к его окну, знали, что «волчья пасть» им ничем не грозит, а крошки на дне железного ящика водятся.
Где–то они сегодня побывали, римские ласточки, голуби и воробьи? Вслед за ними Этьен отправлялся на воображаемую прогулку по Риму.
Когда стены раскалены зноем и источают духоту, он завидовал птицам с особенной остротой – птицы имеют возможность улететь к какому–нибудь из римских фонтанов. В воздухе там висит милосердная водяная пыль, и жемчужный блеск струй рождает вечную прохладу. Птицы могут слетать к фонтану Треви или подальше – к фонтану на площади Эзедры, где четыре нимфы, омываемые извечными струями, никогда не просыхают. Про них говорят, что они – самые чистоплотные римлянки, но все равно один раз в неделю смотритель чистит их щеткой…
А вдруг птахи прилетели от дома, на котором висит мемориальная доска – здесь жил русский писатель Гоголь. Здесь написал он «Мертвые души». Как Гоголь, живя в Риме, мог сохранить в первозданной свежести русский язык, русский дух, национальное своеобразие? Вот бы и Этьену сохранить в душе нетронутым и неувядающим образ Родины. А родились бы в Риме Чичиков, Ноздрев и Коробочка, если бы Гоголь не имел права разговаривать и даже думать по–русски?
Может, птицы улетают в просторные сады Ватикана, куда простым смертным вход запрещен?
Сегодня последняя суббота месяца, а в такие дни вход в музей Ватикана бесплатный. Когда Этьен попал туда впервые, он тоже не сразу привык к мысли, что в музее – все подлинное, начиная со скульптур Фидия и кончая позолоченной фигурой Геркулеса из дворца Нерона. Какая–то англичанка с лошадиноподобным лицом все допытывалась у гида: «А это не копия?» Каждый раз гид терпеливо и с достоинством отвечал: «Леди, в нашем музее нет копий, здесь только подлинники». И слышалось: «Третий век до нашей эры», «Первый век нашей эры», «Пятый век до нашей эры». У служителей Ватиканского музея на петлицах – посеребренные значки с миниатюрной папской тиарой и перекрещенными ключами святого Петра. А какие ключи на петлицах у портье самых шикарных отелей? Этьен с усмешкой подумал: «Такая форма больше подошла бы моим ключникам!»
Но дальше в воображении Этьена возникала какая–то путаница и бестолковщина. В зал Сикстинской капеллы, где находится картина «Страшный суд», ворвалась горластая орава римских газетчиков. Все продавцы в фирменных свитерах, на груди и на спине у них обозначены названия газет. Если у тебя нет зычного голоса – не вздумай браться за такую работу. Ведь надо перекричать других. То ли у газетчиков вырабатываются такие голоса, то ли бедняки с обычными глотками за это дело вообще не берутся? Уже никто не смотрит на «Страшный суд», все осаждают продавцов газет, потому что там сегодня напечатаны материалы о суде над Конрадом Кертнером и его сообщниками. Вперемежку с посетителями музея газету покупают и святые, сошедшие с полотна. Купил газету и святой Варфоломей, тот самый, который показывает содранную с него кожу, купил газету и сам Микеланджело, спустившийся с лесов, где он оставил кисти и краски. Этьену тоже небезразлично, чем кончился суд над ним, каков приговор. Но вот выяснилось, что он разучился читать по–итальянски. Кого ни просил прочесть ему судебный отчет – всем недосуг. А газетчики продолжали орать, да так громко, что разбудили Этьена…
У изголовья стоял тюремщик, кричал: «Синьор!» – и тряс за плечо. Время выходить на прогулку.
Разве прежде Этьен знал, какая ни с чем не сравнимая ценность прогулка продолжительностью три четверти часа?
Однажды его вывели гулять вдвоем с мрачным, молчаливым узником, который не сказал о себе ничего, кроме того, что сидит уже двенадцать лет.
Этьен содрогнулся от мысли: «Как раз столько, сколько мне предстоит пробыть в заключении!» И он с ужасом посмотрел на спутника, видя в нем самого себя, каким он станет…
Седовласый, с всклокоченной бородой, землисто–серым лицом, с заострившимся носом, с опустошенными глазами. Семенящая, неуверенная походка узника, который отвык свободно ходить, а привык прогуливаться в каменном мешке. Ему с трудом удавалось унять дрожь рук, ног, головы.
Уже давно Этьен вернулся с прогулки, а перед его глазами неотступно стоял узник, просидевший двенадцать лет, трагическое видение собственного будущего. Старик средних лет быстрее забылся бы, если бы Этьен мог вытеснить его из памяти другим человеком. Но кого можно увидеть в окне, грубо зашитом жестью?
Где–то в том направлении, куда смотрит его слепая камера, сравнительно близко находится скрытая купой деревьев русская вилла Абамелик–Лазарева, женатого на дочери уральского заводчика Демидова. Мимоза давно расцвела, и желтый цвет возобладал в споре с зеленым. Но все, что воображал себе Этьен, нельзя было назвать даже воспоминанием о виденном, потому, что о вилле «Абамелик», о загородном дворце, о цветущей в том саду мимозе Этьен знал лишь понаслышке. Также понаслышке знал, что на улице Гаэты, No 5, находится советское посольство. Он никогда не заходил в то здание, впрочем, как ему никогда не пришлось бывать в советских посольствах в Париже, в Гааге, в Лондоне, в Праге, в Вене и в других столицах.
Никто из советских людей, и в том числе его надежный друг Гри–Гри, не придет к нему на свидание. Они лишены возможности прислать Этьену посылку на пасху, передать книги, не подлежащие запрету, скрасить письмом тюремное одиночество.
Первое, что Этьену довелось прочесть, оказавшись в одиночке, «Правила для отбывания заключения», установленные королевским декретом No 767 от 18 июня 1931 года. В табличке, висящей над парашей, выборочно перечислены обязанности заключенного. Этьену напоминали, как ему повелевают себя вести сам Виктор–Эммануил III, божьей милостью и по воле народа король Италии.
«Мы декретируем. …Мы распоряжаемся, чтобы декрет, скрепленный гербовыми печатями, вошел в официальный свод законов и декретов Итальянского государства и был разослан всем, кто их должен выполнять, и тем, кому следует дать распоряжения».
А вслед за королевской следовала подпись Муссолини, который, как известно, «всегда прав».
На этот раз Этьен отнесся к королю Виктору–Эммануилу без антипатии, потому что прошел слух о новой амнистии в связи с рождением сына у наследника престола Умберто – внука короля, принца Неаполитанского. Как своевременно принцесса разрешилась от бремени! Этьена едва успели засудить, – благодаря этим удачным родам ему скостят несколько лет тюремного заключения…
На столике возле койки лежала Библия. Этьен читал ее впервые и признался себе – с большим интересом. Вспомнилась книга, с которой он однажды, еще в юности, провел ночь в крестьянской избе. Дело было в России, в Поволжье, когда шли бои с Колчаком. Он должен был скоротать ночь, не смыкая глаз, не раздеваясь, не разлучаясь с маузером, и хорошо, что в избе нашлась книга, не позволившая заснуть, – то были «Похождения Ваньки Каина со всеми его сысками, розысками и сумасбродною свадьбою». А сколько лет длятся его собственные похождения с сысками и розысками?
Очень скоро, скорей, чем предполагал, потянуло к книгам. В сопровождении надзирателя книги из тюремной библиотеки разносил молодой арестант – одухотворенное лицо, деликатный, с мягкой улыбкой. Он так благоговейно брался за грязные, замусоленные переплеты!
Этьен уныло просмотрел названия, перетрогал книжные отрепья в корзине и сказал:
– Библия у меня есть. Другие книги духовного содержания меня мало интересуют. Вот если бы познакомили меня с каким–нибудь классиком итальянской литературы!
– На днях принесу, – пообещал книгоноша.
И в самом деле, через несколько дней он принес объемистую, малозахватанную, без вырванных страниц книгу Алессандро Мандзони «Обрученные».
Вот не думал Этьен, что книга скрасит столько дней его заключения! Он упивался богатством языка, вместе с автором погружался в глубины психологии, совершил увлекательное путешествие в прошлое Ломбардии. Как раздвинулся мир, ограниченный четырьмя стенами! Он с сожалением перевернул последнюю страницу, горячо поблагодарил книгоношу и поделился своим восхищением.
– Так ведь это наш Мандзони! – воскликнул счастливый книгоноша и спросил: что бы синьору еще хотелось прочесть?
Кертнер попросил узнать, нет ли в тюремной библиотеке повестей русского писателя Тургенева.
И самое удивительное – книгоноша достал книгу! Однако Этьен не получил от нее ожидаемого удовольствия, может быть, потому, что тосковал по русскому тексту и ему казалось, что перевод книги «Вешние воды» неудачен.
Читая повесть, он не раз и не два подметил, что Джемма внешне похожа на его секретаршу.
Нос у нее был несколько велик, но красивого, орлиного ладу, верхнюю губу чуть–чуть оттенял пушок; зато цвет лица – ровный и матовый, ни дать ни взять слоновая кость или молочный янтарь; волнистый лоск волос – и особенно глаза, темно–серые, с черной каемкой вокруг зениц, великолепные, торжествующие глаза – даже теперь, когда испуг и горе омрачали их блеск…
Этьен всегда страдал оттого, что у него не хватало времени. Он не транжирил время, расходовал его экономно, но день не вмещал всего обилия дел, хлопот и обязанностей, какие приносил с собой. Арест как бы остановил внезапно Этьена на быстром бегу. Вот так же, когда тормоза с натужным скрипом останавливают на полном ходу мчащийся автомобиль, тот вздрагивает, даже чуть заметно подпрыгивает.
Теперь времени оказалось у него в плачевном избытке. Обилие того самого времени, какого ему всегда так не хватало, – и когда учился в коллеже в Цюрихе, и когда был комиссаром бронепоезда, и когда работал председателем дорполитотдела Самаро–Златоустовской железной дороги, и когда учился в военных академиях, и когда стажировался как летчик–наблюдатель, и когда занимался коммерцией, и когда шифровал письма и телеграммы. Маленькая Таня сказала незадолго до его последнего отъезда из Москвы – разговор шел, кажется, о прогулке в Зоопарк или Нескучный сад: «Опять у тебя нет времени! У тебя, папочка, есть все–все, кроме одного кроме времени».
Трижды в день тюремщики простукивали железным прутом все решетки, так простукивает буксы осмотрщик вагонов во время стоянки поезда – не дребезжит ли? Но жизненный поезд Этьена, увы, стоит на месте, а если и движется, то не в пространстве, а лишь во времени… Сижу за решеткой в темнице сырой… В Венеции, в тюрьме за Мостом Вздохов, он видел решетку толщиной в руку. Но так ли важно – толщиной в руку или в палец железные прутья, если решетка отторгает от жизни?!
Казалось бы, наконец Этьену представилась возможность отдохнуть от перенапряжения, вызванного постоянной необходимостью работать, думать, говорить и даже чувствовать в двух разных ипостасях, жить в двух шкурах. Великое это искусство – отключиться от треволнений. Все равно что заснуть под шум и адский грохот, при ясном свете, бьющем в глаза. Но оказывается, не так–то просто заставить себя не думать, этому тоже нужно учиться и переучиваться. Никак не хотела отвязаться профессиональная привычка все запоминать, запоминать, запоминать, хотя сейчас можно было позволить себе разгрузить память. Теперь он вправе забыть многое из того, что не позволял себе забыть, будучи на свободе. То были какие–то условные сигналы конспирации, адреса явок, которые нужно помнить и нельзя доверить бумаге, – мало ли всякой всячины хранилось в его кодированной памяти!
И тут он убедился, что ему не удается забыть ничего из того, что он разрешил себе предать забвению. Забывчивость не хотела являться к нему, и память его оставалась отягощенной всем, что надлежало помнить и Этьену, и Конраду Кертнеру, но что совсем не было нужно заключенному. Конечно, память – одно из самых ярких проявлений человеческого интеллекта, и памятливость – клад. Но все–таки страшно было бы сознавать, что мы ничего не в состоянии забыть, что мы все запоминаем навсегда.
У каждого человека, кто бы он ни был, есть священное право на одиночество. Прежде Этьен тоже дорожил этим правом, любил время от времени уединяться.
Забрести одному в лесную чащобу, между двумя полетами или в ожидании летной погоды. Рядом с их аэродромом под Москвой – дремучий лес. Однажды в нем заблудился даже штурман эскадрильи, и все над ним потешались.
А уплыть одному в море, чтобы полоска берега едва виднелась на горизонте?
Иногда человеку и в самом деле нужно драгоценное одиночество. Но только очутившись в камере–одиночке, Этьен узнал, что насильственное одиночество – страшное наказание. Оно мучительно, когда хочется перекинуться словом с кем–нибудь, слышать, как рядом дышит человек, даже если человек тебе совсем чужой.
Этьен лежал на койке, уперев руку в стену, будто хотел оттолкнуться от волглой тюремной стены, оттолкнуться от яви, от невеселых мыслей и скорей заснуть. Ах, если бы он уставал физически! Работа привела бы за собой аппетит и сон. А он обречен на ничегонеделание при изнурительной привычке все время напряженно размышлять, анализировать, сопоставлять и обобщать, вновь вести психологический анализ своих и чужих поступков, вспоминать каждый вопрос следователя и каждый свой ответ.
Будучи на воле, он никогда не общался с итальянскими коммунистами, а сейчас крыша «Реджина чели» объединила его с сотнями единомышленников, хотя он по–прежнему оставался для всех богатым австрийским коммерсантом, преданным суду Особого фашистского трибунала по обвинению в шпионаже.
В первые дни после ареста, подавленный всем случившимся, он перестал есть и спать, он сокрушался, что так мало сделал, будучи на свободе. Словно он попал в плен к противнику, не расстреляв всех патронов, не нанеся ему чувствительного урона.
Но сейчас, читая вынужденные признания фашистской печати о стойком сопротивлении республиканцев в Испании, слушая новости о саботаже и рабочих забастовках, узнавая, что в самой Германии не убито противодействие Гитлеру, он осязал руки, локти, плечи сидящих рядом с ним в «Реджина чели» и в других тюрьмах безвестных коммунистов и все больше ощущал себя активным бойцом.
Находясь на воле, Этьен по эгоизму, такому естественному для каждого свободного человека, не так–то часто думал о революционерах, своих современниках, томящихся в фашистских застенках, изредка вспоминал то об одном, то о другом. А ныне он обращался памятью и сердцем к Антонио Грамши, томящемуся где–то в заточении одновременно с ним, к Эрнсту Тельману, который страдает в одиночке с начала 1933 года, к группе венгерских коммунистов, сидящих в тюрьме чуть ли не с 1925 года, и ко многим другим. Он ощутил себя в одном строю со всеми узниками–коммунистами, своими единомышленниками и товарищами по духу. Это придавало ему новые силы, воодушевило и наполнило гордостью.
Он так долго воюет в разведке, один–одинешенек послан он в поиск на долгие годы. А в римской «Реджина чели», переполненной коммунистами, антифашистами, он оказался в одном ряду с боевыми товарищами, хотя и не имел права никому из них в этом сознаться.
Вечером, когда после приговора Кертнера привезли из Особого трибунала по защите фашизма, в стены его камеры стучали беспрерывно. Все волновались, все спешили узнать, каков приговор.
И, едва освоив «римский телеграф», он отстукивал своим заочным товарищам: «двенадцать лет, двенадцать лет, двенадцать лет…»








