355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Жаринов » Библиотека Дон Кихота » Текст книги (страница 8)
Библиотека Дон Кихота
  • Текст добавлен: 13 мая 2017, 11:30

Текст книги "Библиотека Дон Кихота"


Автор книги: Евгений Жаринов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 34 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]

Так и началась вакханалия, или довлатовская «пир духа».

Смотрели всё, смотрели с жадностью. Сами искали переводчиков. Часто попадались проходимцы, готовые, не зная ни одного языка, переводить хоть с японского. Плевать – главное, чтоб врали складно и без пауз. Люди были довольны. «В прошлом году в Мариенбаде» Алена Рене, «Убийство в Мексике» Джозефа Лоузи, «Альфредо, Альфредо» Пьетро Джерми, «Китаянка» Годара, в которой разыгрывался сюжет покушения на советского посла в Париже, и многое, многое другое. Это был какой-то мир зазеркалья. Люди с экрана на французском, итальянском, английском говорили об одном, а переводчики гнали текстуху совсем про другое. Хохотали там, где герой плакал, и плакали там, где всем на экране было весело. Сюжет фильма явно не совпадал с той фабулой, с той событийной канвой, которую задавали горе-переводчики. Среди них попадались и виртуозы. Они складывали уже готовый сюжет даже до самого просмотра фильма. Это не они под фильм, а фильм под них должен был подстраиваться по мере возможности. На этих горе-переводчиков, можно сказать, работали лучшие сценаристы мира, лучшие режиссеры, лучшие умы пресловутого Запада.

Беллетристика, или, выражаясь по-научному, энтропия жизни брала свое. И неизвестно еще, что было лучше: проверенная и бесспорная киноклассика или смелые переводческие импровизации по заданным картинкам, как по комиксу, рисующему находящийся за железным занавесом мир.

Почти за каждый из этих фильмов Димычу грозил серьезный срок. Это называлось антисоветской пропагандой. Ясно было, что в итальянском посольстве есть кому позаботиться о зарвавшемся любителе кино и стукнуть куда надо. Но Бог миловал. Димыч ходил по лезвию ножа, показывал фильмы про ковбоев, про Буч Кэссиди и Санденс Кида, а сам чувствовал себя словно под дулом револьвера: каждый день, как последний, но жизнь от этого приобретала такой пьянящий привкус, что Димыч невольно чувствовал себя героем-разведчиком. Он, как Сталкер Тарковского, рискуя свободой, рискуя тем, что его собственная судьба, собственный жизненный сценарий могли быть безжалостно переписаны властями, каждый день пробирался в запретную зону, притаскивал оттуда новые непонятные артефакты, и переводчики-клоуны переводили их, эти артефакты, на свой язык почти шизофреничного повествования. И зал хохотал и плакал над каждой удачной репликой, над каждым удачным поворотом выдуманного, несуществующего сюжета очередного киноромана.

Позднее Димычу удалось еще раз посмотреть все эти фильмы с нормальным адекватным переводом. Он их не воспринял так, как тогда. Лже-переводчики при всех их импровизациях и неточностях делали очень важную работу: они приближали большое искусство к нормальному зрителю, превращая заумь в простую историю Хуана и Марии с погоней и жаркими страстями.

Люди шли в фильмотеку не столько на фильм, сколько на переводчиков. У входа заговорщическим шепотом спрашивали друг у друга:

– Сегодня кто работает: Эчкалов или опять эта девчонка клёвая, Ленка-врушка?

– Ленка-врушка, – отвечал всем Димыч.

И публика знала, что зрелище ей обеспечено по самому высшему разряду.

Но чаще всего это были пьяницы, мелкие клерки из соседнего МИД'а. Димыч даже подозревал, что его так называемые переводчики все-таки владели языками. Но списанные с активной оперативной работы, они импровизировали почем зря, пытаясь прожить, таким образом, не свою никчемную жизнь экс-агента, а жизнь полную страстей и азарта, как в фильме Бельмондо «Великолепный». Наверное, поэтому Димыча и не трогали гэбисты: рука руку моет, ворон ворону глаз не выклюет. Экс-агенты прикрывали Димычевы вылазки в итальянское посольство, чтобы придать своей жизни хоть какой-то смысл. Мужики таким образом развлекались и набивали руку, пробовали себя в творчестве, в устном беллетристическом жанре. Димыч им нужен был, как глоток свежего воздуха, как проблеск надежды. И Сталкеру позволялось таскать артефакты с враждебной территории итальянского посольства, как запретные яблоки из сада Гесперид.

А потом настали новые времена. Димыч устроился на фирму «1 С» и стал жить не жизнью Сталкера, а чеховского Ионыча, повторяя почти все повороты сюжета хрестоматийного рассказа: сначала экипаж с кучером Понтелеймоном, затем покупка дома и другой недвижимости. Скоро рассказ «Ионыч» должен был перейти в рассказ «Крыжовник», когда на столе как цель всей жизни должна была появиться тарелка с кислой ягодой, которую и предстояло съесть одному ночью, дабы никто не видел.

Но Воронов все равно не хотел мириться с этим сценарием, с этой злополучной тарелкой с крыжовником. У него перед глазами все время стоял тот, другой Димыч. Димыч-сталкер. Жаркий июльский полдень. Пустая разморенная зноем Москва начала восьмидесятых. Год или два назад прошла Олимпиада, умер Высоцкий. Воронов идет к фильмотеке, а меж домов с двумя бобинами в руках пробирается Димыч. Значит кино будет!

– Что смотрим?

– «Милая Чарити» Боба Фосса. Еле достал. Там такие танцы! Такая сцена есть! «Тяжеловес» называется. Я ничего подобного не видел. Римейк «Ночи Кабирии» Феллини.

Что такое римейк, мы тогда просто не знали. Или в том же духе:

– Что смотрим?

– «Забриски Пойнт» Антониони. Сегодня же надо в Таллин отправить. Дали всего на три часа. Обзванивай всех, кого можешь – и смотрим. Я с Петровичем договорился. Он за механика. Ленка-врушка сама переведет. Эчкалов не смог. Из МИД' а не отпустили. Прямо в трубку разрыдался.

Суета, суета, а затем – как даст по нервам, как всколыхнет все существо твое. Это первые аккорды. Это музыка и картинки, картинки на экране. И все – нет больше жизни, кроме той, что мелькает сейчас со скоростью 24 кадра в секунду, призрачная, как взмах крылышка мотылька, в лучах проектора. Аж дух захватывает. И мы с Димычем смотрим, смотрим и живем, и дышим полной грудью, и нет сейчас счастливее нас людей на свете. А Ленка-врушка, переводчица, врет и врет. А мы с Димычем ей верим. Мы свое, свое кино сочиняем. У него мать уже умерла. И он сирота. И ему больно. А моей – всего два года жизни осталось. И я еще не знаю об этом. А кино – это вечность. Это окно в другой мир. И мы проживаем, проживаем не одну, а сразу несколько жизней. Проживаем жадно, впиваясь взглядом в этот волшебный луч, в котором треплется и треплется мотылек – это чья-то душа распятая, стонет и рвется, рвется с экрана к нам в реальный мир. И Ленка-врушка уже и не переводчица даже, а шаманка, заклинательница и благодаря ей неживое живым становится. И мы так же когда-нибудь вспорхнем мотыльком с Димкой под стрекот киноаппарата, а какая-нибудь Сивилла, Ленка-врушка, сладко наврет про нас с Димкой в три короба.

– Что смотрим, Дима, что смотрим?

И бежит, бежит мой Димка с бобинами по осиротевшей после смерти Высоцкого Москве и кричит, кричит, как Тэфи-молочник, как муэдзин, сзывающий на молитву, как тот, кто познал истину и теперь хочет поделиться этим знанием с каждым: «Кабаре»! «Амаркорд»! «Затмение»! Всё! Всё смотрим, Женя! Всё! Обзванивай, кого можешь. Времени нет! Петрович у аппарата! Ленку вызвал и Эчкалов придет…

Сейчас Димкин сюжет стал воплощением пошлости, как какой-нибудь роман-обложка. Но разве за этой обложкой не скрывается частица Большой Книги, о которой Димка, может быть, и не догадывается?

Разговор со Сторожевым пришлось прервать. Наступило время незапланированной лекции на какую-то весьма подозрительную тему, и каждый из педагогов направился к своей аудитории. Профессор уныло побрел принимать зачет, заранее готовя себя к скучным и, главное, глупым ответам.

Воронову следовало пройти через атриум. День был солнечный, морозный. Наступал канун Нового Года. Время чудес. Тени облаков плыли по мраморным плитам пола… И атриум, как планета Солярис, не мог не отреагировать на такое колдовское освещение и не соткать чуда.

Сначала он не поверил своим глазам: навстречу Воронову шел профессор, которого все давным-давно считали почившим в Бозе. Профессор был необычайно стареньким. Он учился еще у самого Брюсова в начале прошлого, XX века. Сейчас ему должно было стукнуть лет сто – не меньше. Старичок шел прямо на Воронова и сворачивать никуда не собирался.

Яркое солнце било сверху сквозь стеклянный потолок, тени облаков медленно плыли по мраморным плитам, и предстоящая встреча напоминала скорее встречу духов, чем реальное событие.

А старичок между тем шел прямо на Воронова, шел, шаркая по облакам, если по облакам вообще можно шаркать…

И вдруг в этом шаркающем звуке послышалось что-то, похожее на слова.

– Что? Что, простите? – переспросил Воронов.

Опять еле слышный шорох, и в воздухе распространился едва уловимый аромат засушенных розовых лепестков.

«Фея Розового Куста!» – словно взорвалось в сознании Воронова, взорвалось догадкой. Да! Это он! Всем в университете было известно про Фею Розового Куста. Она всегда хранила старца при жизни, спасая и в немецком плену, и в сталинскую годину. Тогда еще молодого любимца Феи Розового Куста, выпускника немецкой московской гимназии и брюсовских курсов, зимой 1941 послали в ополчение, дав на десять человек одну бельгийскую винтовку времен Империалистической войны. Их взяли в плен во время первой несерьезной стычки с немцами. Взяли, как детсадовскую группу, и тут же направили в лагерь, в котором оставалось лишь умереть, как умирают голодной смертью младенцы, оставленные без присмотра матери, матери Родины, сумевшей отказаться от них, как какая-нибудь алкоголичка. Но он никогда не был одинок. С ним всегда была Фея, Фея Розового Куста. Она явилась из добрых немецких сказок, которые он читал еще в детстве, когда жил в дореволюционной Москве и ходил в немецкую гимназию, где ему преподавали добрые старые немцы, давно привыкшие воспринимать Россию своим домом и чьи предки сделали для этой самой России так много, что даже подарили Ей, России, несравненную принцессу Софью Фредерику Августу, великую императрицу Екатерину II. Старец был родом из той парадоксальной эпохи, когда считалось дурным тоном воспринимать человека только по его национальной принадлежности. И немцы покровительствовали и учили русских, а русские многому учили немцев. И все вместе надежно рука об руку вошли в великую литературу, подтрунивая друг над другом при этом и оставаясь неразлучными друзьями, как Штольц и Обломов, и не стремясь извести, сжить со свету, или отправить кого-либо в топку концлагеря, или в сталинский застенок.

Когда немцы разглядели, что за существо попалось им в плен, то они, видно так же, как сейчас профессор Воронов, ощутили среди вони и грязи военных буден слабый аромат засушенных лепестков роз. И им стало от души жаль пленника. Фея не давала своего любимца в обиду. К пленнику отнеслись по-человечески, несмотря на преданность сумасшедшему фюреру с усиками венского парикмахера. А пленник в благодарность рассказывал им о том, чему его научили другие, московские немцы, рассказывал о Гёте и Шиллере, о Гофмане и Новалисе. И его слушали, слушали и восхищались, хотя и совершали преступление против арийской идеологии австрийского безумца Шикельгрубера. Это, наверное, Фея Розового Куста помогала своему любимцу, делая тихую речь слабого пленника по-гомеровски сладкозвучной и величественной.

Рассказывали, что когда немцы отступали, то нарочито стали вести себя так, будто не видят доходягу-пленника, подарившего им столько радости и хотя бы на краткий миг сделавшего их вновь людьми, добрыми, старыми немцами, немного нелепыми, но часто мудрыми, сумевшими преодолеть в себе воинственный дух предков викингов. И он убежал. Убежал к своим, хотя и бегать-то толком не умел, разве что трусцой. А свои, как раз, оказались чужими и намного хуже немцев, поиздевавшись вволю над пленником, ибо уже вышел знаменитый сталинский приказ «Ни шагу назад», объявлявший всех страдальцев, сумевших вернуться из фашистской неволи, предателями Родины.

Но как знать, как знать, может быть, это Фея Розового Куста наслала на своих озлобившихся и вооруженных до зубов нибелунгов внезапную слепоту, как это сделала когда-то Афина Паллада, безумно влюбленная в своего Одиссея.

– Этим летом поезжайте в Испанию, молодой человек, – наконец-то смог разобрать в еле уловимом движении старческих губ Воронов. «А почему, собственно, в Испанию? Почему не еще куда-нибудь, например, на Мадагаскар?» – пронеслось в профессорской голове.

Но старичок, видя недоумение своего собеседника, лишь тихо улыбнулся в ответ. Так улыбаются застенчивые дети, когда их не понимают, или старики, пытающиеся скрыть невольно нанесенную им обиду. Немощь не оставляет сил на дальнейшие объяснения, а на мудрость ближних не всегда приходится рассчитывать. Но, поняв, что его все-таки услышали, старец буквально засветился весь. Особенно лицо. Оно светилось в ярких лучах солнца, будто лик святого. Святого Бернара в раю у Данте. На душе стало необычайно весело и тепло от этого. С Испанией потом разберемся. А сейчас Воронов вновь почувствовал себя студентом на лекции. Знакомые черты вдруг ясно проступили сквозь старческие морщины. Лицо сделалось моложе и морщины слегка разгладились.

Лет тридцать назад так же светило солнце. После зимних каникул начинался второй семестр, и профессор Борис Иванович Ляпишев, сидя за столом, стоять за кафедрой уже не было сил, в большой аудитории, вход прямо по центру колдовского атриума, тихим голосом рассказывал им, зеленым студентам, о Средних веках, а к весне, когда солнце начинало потихоньку припекать, – о Возрождении. Рассказывал как свидетель, как очевидец. Наверное, и в этом ему помогала все та же Фея Розового Куста, распространяя по огромной лекционной аудитории еле уловимый аромат розовых лепестков.

И каждый молчал и слушал, ловил жадно произнесенное слово, произнесенное этим завораживающим шепотом, сумевшим очаровать в свое время даже воинственных викингов, сумевшим завладеть их сердцами так же, как он завладел сердцами студентов брежневской эпохи. Воронов даже представил себе довольно странную картину: сидят они, студенты, 79 года выпуска: Коля Афанасьев, потом станет крутым чиновником и войдет в совет директоров ТВЦ, Коля Арутюнов, порвет с филологией и сделается потрясающим блюзистом, создаст группу «Лига блюза», Володя Подколзин, уйдет в строительный бизнес и там добьется многого, Шишкин, сядет на 10 лет за разбой, а по выходе в 90-е станет директором банка, Рустам Бунеев, создаст пошлую газетенку «Speed-info», Сева Луховицкий, так и останетя школьным учителем, Воскресенский, уедет в Америку и его рукоположат в сан священника в филадельфийской церкви, Сашка Рычков, найдет в ЦГАЛИ никому неизвестный автограф Пушкина и умрет от сепсиса на следующий год после окончания института. Он первый со всего курса перешагнет черту. Так вот, сидят они все, живые и мертвые, и слушают, слушают Ляпишева, и вдруг бесшумно в аудиторию входят ребята в форме Вермахта. Стараясь не шуметь, они ставят на пол свои шмайсеры, аккуратно складывают пилотки – немцы, что возьмешь, – просовывают их под погоны и тоже слушают. Ляпишев узнает их, кивает, извиняется перед аудиторией и незаметно переходит на немецкий. И ребята в форме Вермахта благодарно кивают ему в ответ. Мол, узнал, узнал профессор, неслучайно мы его пайками вскладчину подкармливали. Кто из них выжил? Кто вернулся домой? Кого зарыли в русской земле, где-нибудь под Сталинградом – неизвестно. Да это и не важно. Есть только тихий голос Ляпишева, да незабываемый аромат, аромат лепестков, лепестков роз…

Это Фея, невидимая, бесшумно ходит по рядам и бросает из корзинки пригоршнями усохшие слегка цветы. Лепестки застревают в волосах слушающих, ложатся им на плечи. Казалось, что пошел мягкий цветочный дождь.

И жизнь каждого от этого наполнялась смыслом. Один станет бандитом, а затем банкиром, но и в этом сценарии будет гореть жарким пламенем алый лепесток: банкир-бандит издаст сборник стихов. Другой создаст «Speed-info». Пошлость, конечно. Но в каждом брошенном на грязный асфальт газетном листке может оказаться втоптанный в нечистоты лепесток, оставшийся еще от той памятной лекции. Как в том выпуске «Московского комсомольца», посвященном трагедии в Нефтекамске. Трагедия отца и сына, словно случайно попавшая в сети большая океанская рыба, будет плескаться и биться в мелком газетном формате, пытаясь вырваться в свободную стихию других, высоких смыслов и невероятных глубин, на бескрайний простор некоего ненаписанного еще Большого Романа. Эта трагедия, как и весь Роман, просто будут ждать своего автора. Рычков найдет неизвестный автограф Пушкина в груде никому не нужных бумаг – и умрет. Наверное, он напрямую соприкоснется с Великой Книгой, которая потребует от искателя, может быть, слишком большую цену – жизнь. Увидевший Бога – умрет. Книга опасна. На Неё надо выходить подготовленным. В малом она доступна каждому, а в большом? Например, автограф Пушкина? Возьмет и убьет, если ты не готов, если душа не чиста или не познал каких-то истин. Не познал, как Сашка Рычков, в силу возраста. И вдруг – бац: Книга призвала тебя. Ты сразу нашел ляпишевский лепесток, нашел и понял, зачем он. Значит – цель достигнута и жить больше незачем: «Умри, Денис, лучше не напишешь!» – как воскликнул, обращаясь к Давыдову, тот же Пушкин, чей автограф так неосторожно и нашел Саня Рычков, когда ему, Сане, исполнилось всего 25. Ровно половина от возраста Дон Кихота. Но причем здесь Дон Кихот? Просто Ляпишев к годам пятидесяти очень на него похож был: та же бородка клинышком, тот же острый к низу подбородок и тот же аскетизм во взоре. Большая, Великая Книга, которую и пересказывал тихим голосом своим на каждой лекции профессор Ляпишев, давала знать о себе повсюду: иногда жестоко, иногда милостиво. Просто никто не мог понять этого. И все удивлялись, почему старик за любой, даже самый плохой ответ на экзамене, ставит 4 или 5. И никак не ниже. А и то сказать! Ну, в самом деле, что за дело: прочитал студент полный список заданной по теме литературы, или не прочитал ничего. Все равно никто из них по молодости даже и не догадывался, что происходит, не догадывался, что речь идет на лекциях не о литературе в целом, а об одной лишь Книге, которая каждый раз меняет свое обличье под пером того или иного автора. Варианты старик не очень ценил. Он больше на принцип шел. Старику в этом смысле было легко: ему покровительствовала Фея, Фея Розового Куста. За что и почему Ляпишеву выпала такая честь? Этого не знал никто.

После изнурительного зачета, на котором он проявил необычайное мягкосердечие, Воронов вновь встретился с доцентом Сторожевым. Встретились они на кафедре, на третьем этаже, в 313 аудитории.

– Ты чего такой радостный, Женька? Словно весь изнутри светишься.

– Скажи, Арсений, Ляпишев давно умер?

– Лет десять назад, а что?

– Ничего. Я его сегодня видел.

Как показалось Воронову, доцент нисколько не удивился такой новости. Помолчав немного, он только спросил:

– Где?

– Что где? – не сразу въехал профессор.

– Где он тебе явился?

– По дороге на зачет я вслед за тобой проходил через атриум…

– Значит, в атриуме, да?

– Да.

– А где, Женька, где, конкретно? В каком месте произошла встреча?

– А почему это так важно?

– Потом объясню.

– В самом центре.

– Серьезно?! В самом центре? Не шутишь?

– А чего мне, собственно говоря, шутить. В центре зала, то есть атриума, я и столкнулся нос к носу с Ляпишевым, который уже не один год считается покойным. Меня удивляет, Арсений, что поражен ты не самим фактом подобной встречи, а, скорее, географическими, или, точнее геометрическими координатами того места, где все и случилось. Можно подумать, что покойники в нашем университете расхаживают по зданию, словно у себя дома. Кстати, а Гога Грузинчик тоже того?

– Чего того?

– У нас учился?

– Нет. Он закончил институт Азии и Африки.

– Значит, он лекций Ляпишева не слушал?

– Слушал. Я его сюда приводил. Старик уже совсем плох был и читал так, что его еле слышали даже первые ряды. Студенты обнаглели вконец: ходили, выходили из аудитории, чавкали. Только мы с Гогой как вкопанные сидели. Нет. Поначалу – мы как все. И Гогу я даже приглашать не решался: ну, что ему на живой труп смотреть. А затем я совсем обнаглел и начал стул ставить рядом с Ляпишевым. Он на меня смотрел, как собака, которая сказать что-то хочет, но не может. И слезы, слезы у него в глазах. Мне стыдно стало и я от этого отказался. Но вот очень скоро настало время диктофонов. И я принялся записывать еле слышный голос Лапишева. А потом мы с Гогой этот шепот начали расшифровывать.

– И что? Что получилось в результате?

– Гога стал ходить на лекции, как на работу. Ни одну не пропускал. Сидит. Ничего не слышно. А он все равно со старца глаз не сводит, словно изо всех сил старается в мысли ляпишевские проникнуть. А после лекции заберет у меня записи – и к себе, под предлогом, что он их, записи, сам расшифрует и на машинке распечатает. Тогда мы о компьютерах только мечтали. Гога в этом смысле был кремень. Обещал – сделал. Вот тогда я и начал вчитываться в эти самые лекции, Гогой-Грузинчиком расшифрованные.

– Ну и что же ты вычитал там?

– Очень странные вещи.

– Какие же?

– Профессор Ляпишев, видно, поняв, что он уже ни до кого не достучится, кроме нас с Гогой, решил лекций в обычном смысле слова не читать. Все это было накануне его кончины. Он, кажется, оставлял нам, двум школярам, что-то вроде завещания.

– Так! Всё интересней и интересней получается. Как сказала Алиса, залезая в кроличью нору. Что это за завещание такое, Арсений?

– О Дон Кихоте.

– Не понял.

– Вместо лекций Ляпишев перед смертью еле слышным голосом надиктовывал нам всё, что он думает о Дон Кихоте и о Сервантесе.

– О Дон Кихоте?

– Да, да! Ты не ослышался. О Дон Кихоте. Но только не о литературном персонаже, а о живом, понимаешь, живом человеке по имени Алонсо Кихано, действительно жившем в XVI веке в Испании. Мы сначала с Гогой решили, что старик с ума спрыгнул. Ляпишев об этом Алонсо Кихано, как о ближайшем родственнике рассуждал.

Воронов еще раз вспомнил, что Ляпишев к годам пятидесяти необычайно начал походить на хрестоматийный образ Дон Кихота. Видно в этом внешнем облике нашло свое отражение внутреннее состояние Бориса Ивановича, когда он сам достиг возраста Алонсо Кихано. Затем это сходство незаметно исчезло, когда профессор перевалил на седьмой десяток. Именно таким, слегка грузным и неповоротливым и застал молодой тогда еще студент Воронов любимого профессора. Сторожев с Грузинчиком встретили его уже после восьмидесяти. Облик Дон Кихота окончательно растворился в старческой немощи. Остались лишь одни фотографии. Они-то и попались как-то на глаза Воронову.

– Ляпишев рассуждал в том духе, – продолжил Сторожев, – что суть этого романа, который, по его мнению, лишь по недоразумению принимают за роман в обычном смысле слова, так вот, суть этого произведения человек может постичь лишь после пятидесяти, когда совпадут, по его словам, необходимые временные циклы.

– Так, так. Опять мистика.

– Как хочешь воспринимай это, Женька, но мы с Гогой, когда во всем разобрались и записи расшифровали, то поверили в это безоговорочно.

– Наверное, поэтому Гога твой себе руку в Ленинке и оттяпал.

И тут Воронова словно током ударило. Он невольно еще раз вспомнил про своего университетского товарища Сашку Рычкова. В том случае отрубленной кистью не обошлось. Всё сепсисом закончилось. И могилкой преждевременной. Воронов вспомнил, как поразила его тогда, в далеком 1982 году эта смерть. Рычков, казалось, излучал здоровье: маленький, коренастый, в очках и с дурацкими усиками, которые ему страшно не шли. Почему-то он себя считал человеком бунинской поры, выражался всегда высокопарно и девчонкам не только не нравился, а вызывал лёгкое отвращение, как сыр камамбер с плесенью. В университете за глаза его прозвали Раков-Сраков за настырность и туповатость, наверное, и еще за бунинскую таинственность в придачу. Рычков буквально убивал всех своими рассказами о предках боярах. Скорее всего, предки эти действительно были, но противные усики больше шептали о каком-нибудь парикмахере и явном вырождении, нежели о благородстве. Однако энергии в пареньке было – хоть отбавляй. Как-то они вдвоем на летних каникулах решили прогуляться от Опалихи до музея-усадьбы Архангельское. Это довольно приличное расстояние. Рычков пробежал его, как ни в чем не бывало. Затем сделал круг по самому музею и в конце предложил так же пешком вернуться в Опалиху. Вернулись. Сели на электричку. Добрались до Москвы, и будущий открыватель пушкинского автографа побежал от Рижской до своего Аэропорта на своих двоих, упорно игнорируя услуги муниципального транспорта. И это почти через пол-Москвы! И вдруг такой человек взял и без всяких видимых причин умер. А Гога, если верить Сторожеву, алхимией увлекся и про Книгу рассуждал в клубе книгочеев-гурманов совершенно открыто. Нет ли здесь какой связи? Не сама ли Книга такое с Гогой проделала? И это еще полбеды. Можно сказать, парень отделался легким испугом. Но если Гога-Грузинчик чего нахимичил, или, точнее сказать, наалхимичил со своим философским камнем, то последствия могут быть самыми непредсказуемыми. И что, если Книга одной гогиной рукой не обойдется и потребует в качестве искупительной жертвы чего-то большего?

– Пожалуй, ты прав, – продолжил доцент. – Грузинчик слишком уж во все поверил. А не поверить, Женька, никак нельзя было.

– Ух! Арсений, у меня даже ото всего этого дух захватывает. Ты хоть покажешь мне, что вам Ляпишев на диктофон нашептал?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю