Текст книги "Воспоминания"
Автор книги: Евгений Трубецкой
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 12 страниц)
Пусть же перейдет в потомство память об этом необыкновенно стойком человеке, который боролся с веком за те великие духовные сокровища, в который он верил. Кое что очень ценное он, без сомнения, проглядел в окружавшей его духовной атмосфере. Но в общем он был прав в своей неуступчивости. Когда-нибудь потомство, прочтя его мемуары, вспомнит, сколько было грубого, пошлого, вульгарного и низкого в том, что он отрицал. Тогда будущий историк вспомнит с чувством глубокого нравственного удовлетворения о его суровом и нелицеприятном суде над русской действительностью. Он поймет. что самая резкость его суждений обусловливалась возвышенными нравственными требованиями и горячей любовью к родине.
XII. Великосветская Москва восьмидесятых годов. Наши шарады.
Чтобы покончить с характеристикою Москвы в мои студенческие годы с 1881 по 1885 год, остается рассказать о жизни тех общественных кругов, которые я в то время мог наблюдать.
Как сказано, общественной жизни тогда или вовсе не было, или было очень мало. Мне приходилось наблюдать почти исключительно жизнь частную, домашнюю, в которой тогда еще сохранились кое-какие остатки стародворянского великолепия и соответствующих дворянских нравов.
Свежо предание, а верится с трудом. Мне как то трудно себе представить, что в то время для «дамы из общества» считалось непринятым сидеть в партере театра, – у нее обязательно должна была [127] быть ложа; для нее признавалось совершенно неподобающим пользоваться извозчиками: она должна была выезжать не иначе, как в карете, притом с выездным ливрейным лакеем в высоком цилиндре. Помню, как, бывало, в дни симфонических концертов, куда съезжалась вся аристократическая Москва, прилегающие к Дмитровке улицы и сама Дмитровка были заняты бесконечными вереницами карет с гербами, который по окончании концерта в Дворянском Собрании торжественно выкликались околодочными: «карр-ее-тта графини С., кка-ар-рет-та княгини Г.» При этом не все отпускали карету домой на время самого концерта, и кучера порядочно мерзли. Далее передняя самого Дворянского Собрания были переполнены ливрейными лакеями с узлами, охранявшими платья господ и игравшими между собою весь вечер в «стуколку». Мужчины для этих симфонических концертов и для сидения в ложах театров должны были наряжаться во фраки.
И ложа в театре, и карета, и выездной лакей, и французский язык, заметно портившийся, но все еще господствовавший, в гостиных, – все это были знаки сословного обособления, которое тогда еще поддерживалось. На великосветских балах и приемных днях тогдашнего московского дворянства еще нельзя было встретить представителей московского именитого купечества, как бы культурны и образованы они ни были. Мужчины-дворяне уже нарушили эту грань; молодые люди нередко бывали на купеческих балах, но женщины никогда, Они все еще оставались верными хранительницами сословности. Великосветские барышни выходили и выезжали не иначе, как под водительством «шапрона», т. е. пожилой особы, – матери, тетушки, гувернантки. Даже вдвоем с женихом с трудом пускали гулять; в дни моей молодости это было смелым нововведением, только начинавшим прививаться. [128] При этом было чрезвычайно много парадной и декоративной стародворянской обрядности. Семейства, где были «выезжавшие барышни», от времени до времени устраивали балы по вечерам или любительские спектакли и имели непременно один приемный день в неделю. А на их знакомых лежала повинность бывать на этих приемных днях. Повинность, кстати сказать, весьма обременительная, особенно для молодых людей, и требовавшая от них огромной затраты времени. На приемных днях должны были бывать все, желавшие получить приглашение на бал или вечер в данный дом, и все, бывшие на вечерах, в знак благодарности: это называлась – visite de digestion; кроме того, всякий, танцевавший с барышней, тоже должен был являться на приемный день «представляться ее родителям» или «»благодарить за танцы». А при этом балов в разгар сезона, в Декабре, Январе и до самого Великого поста бывало иногда по два, по три в неделю. Балы были красивые, веселые, танцевали до упада, ужинали, опять танцевали и разъезжались часов в пять – шесть утра. Но во сколько раз проще, дешевле и привлекательнее можно было бы устроить веселье без всей этой громоздкой, скучной и ненужной обрядовой рутины.
Когда я был студентом, я в общем не бывал на балах, за крайне редкими исключениями, а брат мой не бывал на них даже ни разу. Не то, чтобы это не было весело: нет, все те немногие разы, когда я туда попадал, я, как и большинство танцевавших в начале выездов, – искренно веселился. Но тут нужно было выбирать; или балы, или философия, – среднего выхода не было. Кто становился на путь «выездов», – тот должен был посвятить им себя всецело. О каких серьезных занятиях может идти речь, когда днем либо голова болит и глаза слипаются от вчерашней бессонной ночи, либо нужно делать бесконечные визиты. Я не знаю ничего более утомительного, чем посещение [129] приемных дней, где нельзя даже двумя тремя словами перекинуться из за необходимости ежесекундно вскакивать перед входящими почтенными старухами.
Я всегда себя спрашивал, для кого и для чего нужна эта канитель. Любители и любительницы приемных дней в Москве тогда встречались; но это были редкие исключения, над которыми все смеялись. Помню, например, изящного, молодившегося старика, корчившего из себя маркиза, любившего щегольнуть изученной дома французской фразой, тростью с необыкновенным набалдашником, да визиткой по последней моде от лучшего Парижского портного. Помню, как он изящно изгибался, разговаривая с такой же любительницей приемных дней – дамой. Их приветствовали фразой – il faut vous mettre tous les deux sur un eventail. A они не почувствовали яда этого иронического комплимента и были довольны. Но таких на всю Москву было два – три, и обчелся. В общем же тогдашнее Московское общество совсем не страдало великосветской пустотой. И, однако, все так жили, даже люди весьма серьезные, потому что не представляли себе, как можно жить иначе.
Помню, что этот громоздкий великосветский аппарат с его китайскими церемониями почти всем был в тягость. Он оставлял чувство гнетущей пустоты в душе и необыкновенно дорого стоил карману. Beceлие балов увлекало молодежь в первые месяцы, в лучшем случае в первый год выездов. Но в конце концов, и душа, и тело утомлялись от этой жизни, не оставлявшей времени, чтобы связать две мысли вместе. И, однако, люди были рабами предания. Спокон века было принято, что «молодые люди должны видеться на балах». И вот, молодой человек должен был «вытанцовывать жену», а молодая девушка – мужа. Важное же дело в жизни – супружество – решалось за каким-нибудь котильоном или мазуркой, в обстановке, почти [130] устранявшей возможность близкого знакомства, потому что серьезный разговор на балу был частью невозможен, частью же не принят, как признак смешного педантизма.
Уже задолго до революции все это упростилось, – пропасть лишнего балласта была выброшена за борт. Приходится жалеть не об этих, уже в моей молодости отживавших обломках старого быта, а о многом другом утраченном.
Я говорю не об одних серьезных сторонах жизни. Были в моей молодости радостные картины безграничного веселья, относящиеся к той же эпохе, о которых мне и сейчас весело вспомнить. Для будущего русской молодежи я бы от души желал, чтобы повторялись им наши развлечения, которые увлекали и радовали игрой ума и блеском яркого таланта
А такие были. – Помню, например, целую зиму в Москве, когда в одном родственном доме разыгрывались блестящие, исключительные по остроумие шарады, разраставшиеся в целые маленькие спектакли. Это было возможно благодаря присутствию среди исполнителей трех больших талантов, из коих двое – граф Федор Львович Сологуб и мой брать Сергей – разрабатывали сюжет шарады в стихах, а третий – Николай Андреевич Кислинский полагал эти стихи на музыку. Получалась собственно уже не шарада, а целая оперетка с увертюрой, хорами и ариями. – В конце концов авторы с шарады прямо перешли на оперетки, которые они сочиняли, а затем тут же разучивали и ставили. Некоторые из этих произведений были перлами остроумия литературного и в то же время музыкального.
Такова была, например, исполненная нами дважды шарада «Баян», темой для которой послужило призвание варягов. Кислинский написал и исполнил на рояле увертюру к этой пьесе, в которой удивительно ловко сплетались три ее руководящих мотива, [131] – славянский мотив беспорядка, немецкий мотив варягов «Lieber Augustin» и, наконец, торжествующий мотив порядка, канвой для которого послужила бедная и однообразная тема «церемониального марша». Беспорядок изображался нестройными хроматическими руладами в начале увертюры. Потом как будто издали появлялся мотив «Lieber Augustin» и вступал в борьбу с хаосом хроматических звуков. Хаос, в начале срывавший и заглушавший «Augustin», к середине увертюры слабел и, наконец, исчезал, а радостная «Augustin» переплеталась с тяжелою и мерною поступью «церемониального марша», который в конце концов победно гремел, разрастаясь в громкое и громоздкое плацпарадное торжество. – Кислинский не пожалел красок и триумф порядка звучал у него необыкновенно забавно. Композиция увертюры и всей вообще музыки шарады была настолько талантлива, что присутствовавший при исполнении пьесы П. И. Чайковский обратил внимание на Кислинского и имел с ним долгий разговор: он убеждал его серьезно заниматься, предлагал свое содействие и приглашал к себе на дом.
Развитие сюжета в пьесе было таково же, как и в увертюре. – В начале дикие сцены беспорядка под аккомпанемент хроматических рулад.
– Один «умыкает девицу», другой мажет по губам и бьет Перуна. Тут же группа у костра, которая «жарит сапоги всмятку», – «любимое славянское кушанье». – Певец Баян поет о привольном житие на Руси и о прелестях беспорядка:
Ни исправника; ни министра
Не встречал я на Руси проживаючи;
Вольно брагу пьют, вольно кушают,
Вольно ходят на Руси обыватели.
И вдруг среди хаоса предостерегающая речь вещего старца Гостомысла, предсказывающая печальный конец беспорядка. [132]
Уже бо див вержеся с неба на земли,
И говор птичий убуди.
(Голоса в народе : убуди, убуди, это он так точно).
Уже бо очи мои мысления в край моря летаючи,
Ладьи соглядаючи,
Провидят некое облое судно ко брегу русскому
поспешающее
И на оном судне три десницы, тростями
помавающия,
Оле бедр ваших посекновению,
Оле в кутузках вашему сидению,
Оле грядущему вашему тяжкому пленению.
Вдали слышится «Augustin», показываются три лодки в море и из них выходят с дружиной под звуки церемониального марша Рюрик, Синеус и Трувор. Первый говорит исключительно по-русски, но с явным немецким акцентом, второй мешает русские и немецкие слова, а третий – исключительно по-немецки. – Хор славян встречает пришельцев гимном, представляющим явную пародию на знаменитую тогдашнюю передовицу Каткова: «встаньте, господа, посторонитесь, Правительство идет».
С заката солнце красное
На этот раз встает.
Правительство прекрасное
К нам с запада идет.
Правительство, правительство,
Правительство идет.
Давно ему пора, давно ему пора.
Порядок нам, порядок нам,
Порядок нам несет,
Ура, ура, ура, ура, ура.
Характерно, что по просьбе домашней цензуры фраза, слишком напоминавшая Катковскую [133] передовицу, была изменена: вместо «правительство» и т. д. мы пели: «смотрите кто, смотрите кто, смотрите кто, смотрите кто идет».
За сим варяги немедленно наводят порядок, Наивный славянин Ян Усмишвец спрашивает Аскольда, где его могила: «скажите ради Бога, где же я видел Аскольдову могилу». Яна хватают и моментально приносят в жертву Перуну. Кий, Щек и Хорив в негодовании призывают к восстанию в воинственных куплетах.
Льготы древния попрали
Наши лютые враги,
Запретили, отобрали
Всмятку, всмятку сапоги.
Они бегут на Киев, где еще можно «жарить сапоги всмятку». А Рюрик посылает за ними погоню, которая идет гусиным шагом под звуки церемониального марша: «Ваше-ство, Вашескобородие», кричит вслед Гостомысл, – «там не пущают».
В борьбу национальных мотивов вплетается романически эпизод между Баяном и сестрой Рюрика Амалией. – Он увлекает ее русскими мелодиями, а она отвечает с немецким акцентом на мотив «Augustin».
Эти звуки наполняют
Сердце мне Баян.
Твои песни причиняют
Mне большой изъян.
Рюрик застает сестру с певцом и разражается угрозами. «Слушайт, сестра Amalie: если я еше раз увижу вас с эти господин; also wenn ich dich noch einmal sehe mit diesem Kerle» – и потрясает кулаком в воздухе. Кончается оперетка дуэтом Амалии и Баяна на берегу Днепра. – Застигнутые врасплох погоней [134] Рюрика они, взявшись за руки, бросаются в воду. Рюрик, явившийся слишком поздно, кричит в отчаянии:
«Отныне я не шиловек, а правитель».
И уводит свою дружину гусиным шагом под звуки церемониального марша. Гостомысл, выступив на авансцену, произносит лаконическую фразу:
«Отныне сумнительному поведению кры-ы-шка.»
На этом занавес падает.
Сколько было задумано и написано в этом роде: оперетка «Троянцы» с фугой героев в деревянном коне, оперетка «Камбасерес Стыдливый или рыцарь полупризрачного покрывала» (эти две исполнены не были), была пародия с куплетами на детскую пьесу «Симеон Злочестивцев». Была разыграна целая оперетка «Альфонсо двадцать пятое», где бездетная королевская чета заказывает наследника алхимику, и он «путем алхимическим» составляет им сына в реторте. Все это было остроумно, музыкально, изящно, а главное, необычайно весело и смешно.
Вспоминая дни нашей молодости, я с благодарностью думаю о том, какая богатая жизнь выпала на нашу долю. Сколько в ней было и интересного, увлекательного, с какими значительными людьми мы встречались, какие горизонты открывались в этих встречах. А рядом с этим – какой избыток бьющего ключом молодого веселья. По сравнению становится больно думать о наших детях, которым довелось жить в эпоху бурь, страданий и лишений. Как радостно мы жили и как они, бедные, теперь видят мало счастья в жизни.
Я не верю в гибель России, я убежден, что еще будут лучшие дни. Но когда они наступят? Нашему поколению не на что жаловаться. Что бы с нами ни случилось в будущем, раз есть у нас это прошлое, мы не были обездолены. Но чего бы я не отдал за то, чтобы хотя бы им, которые столько [135] натерпелись в молодости, дано было увидать и пережить то лучшее, на что я надеюсь.
Господи, спаси их и сохрани.
XIII. Военная служба.
Весною 1885 года я кончил курс университета кандидатом прав и тотчас же поступил в стоявший в Калуге Киевский Гренадерский полк для отбывания воинской повинности на правах вольноопределяющегося.
Собственно говоря, я мог этого и не делать, так как M. M. Ковалевский положительно обещал мне оставить меня при Университете, что освобождало от отбывания воинской повинности. Но мне хотелось быть самостоятельным по отношение к будущей университетской службе. – Мне рисовалась возможность когда-нибудь по долгу совести быть вынужденным подать в отставку из профессоров. Перспектива – отбывать воинскую повинность после этого в качестве рядового, быть может, в очень почтенном возрасте, мне не улыбалась, и я решился на всякий случай отбыть ее заранее. Это было в то время не трудно, так как от вольноопределяющихся первого разряда по образованию требовалось всего только три месяца службы во время лагерного сбора.
Выбор полка обусловливался давно созревшими симпатиями. – Вследствие долгого пребывания полка в Калуге, мы хорошо знали многих офицеров и в особенности полкового командира – полковника Александра Константиновича Маклакова. Последний – представитель исчезнувшего теперь, к сожалению, типа военного доброго старого времени, давно уговаривал меня поступить к нему: «идите ко мне, – не идите в артиллерию», – настаивал он, – «у меня будете солдатом, а в артиллерии – филармоном», слово «филармон» для него означало не то музыканта, не то штатского.– «Не беспокойтесь за Вашего сына», [136] говаривал он отцу: «я о нем позабочусь, – ведь я и сам отец».
Чудачества Александра Константиновича были хорошо известны мне, как и всем калужанам, но все таки при поступлении в полк он превзошел мои ожидания. Когда вольноопределяющихся, вступивших в полк, приводили к присяге в нашем полковом лагере, он разразился речью, которая относилась лишь в меньшей своей части ко всем присягавшим, а в большей своей части, – ко мне одному.
Выдвинувшись вперед, он начал подбоченившись. – Понимаете ли вы, что такое присяга? – Ты даешь вексель. Если ты по векселю не уплатишь, не исполнишь своего гражданского слова, тебя посадят в кутузку. Если же ты присягу, – слово Царю – данную перед святым Евангелием, нарушишь, что с тобой за это будет? Служить!!! – властно крикнул он и, помолчав на наше «рады стараться, Ваше Высокоблагородие», он продолжал, обращаясь уже ко мне одному:
– «Ты думаешь, что служба это все равно, как твоя гражданская профессорская книжка, которую ты сегодня открыл, а завтра закрыл да бросил. Нет, брат, служба не такая штука. – Ведь твои профессора между собою грызутся?.» – Я молчал. – «Грызутся, грызутся?» грозно настаивал полковник.
– «Так точно, Ваше Высокоблагородие, бывает», промолвил я.
– «Ну, грызутся, загрызут и тебя, продолжал полковник. Выйдешь из университета, пойдешь в поход под ранцем. – Быть офицером.»
Я не был готов к этой мысли – быть офицером и сконфуженно молчал. – А полковник начал уже в более мягком стиле увещание: – «Ты не должен смешиваться с солдатом. У тебя должно быть тело, мундир, пуговицы солдатские, а дума – офицерская, потому стремление твое [137] должно быть не там.-Служить, быть офицером», – громко рявкнул он.
Это было уже приказание; я пробормотал – «Слушаю, Ваше Высокоблагородие» и понял, что я теперь волею-неволею должен стать офицером. Маклаков так меня и понял: он говорил, что я «после присяги» обещал ему стать офицером. Я же чувствовал себя связанным, и это положило конец моим колебаниям: я окончательно решил готовиться к офицерскому экзамену.
Это было не так просто. Легких экзаменов позднейшей эпохи на прапорщики запаса в то время еще не было; надо было готовиться на подпоручика, что было много труднее. К тому же экзамен предстоял в сентябре, а поступил я в полк в начале июня. Надо было уместить в трехмесячный срок и строевые занятия, и приготовления: нужно было изучить к экзамену шесть наук и десять уставов.
Полковник, сердечно любивший свой полк, хотел приобрести в моем лице хорошего офицера. Поэтому за мной следили. Полковник сам иногда приходил по утрам в мою четвертую роту – смотреть, как и чем я занимаюсь. А дядька ефрейтор, найдя в моей палатке «Критику силы суждения» Канта, счел нужным прочесть мне наставление. «У Вас, барин, есть на столе посторонние книги. Вам нужно сейчас учить воинские уставы, а что там дальше, то до Вас не касается.» И «Критика силы суждения» лежала без употребления – не в силу дядькиного наставления, а просто потому, что на нее не хватало сил и времени.
Меня усиленно обучали строю и «словесности»; и в один месяц я был уже настолько подготовлен, что стал в строй и не портил фронта моей роты. Помню, что это давалось мне ценою значительного, хотя и здорового утомления. Оно было мне даже приятно, как отдых от усиленной [138] умственной жизни. Даже приготовления к офицерскому экзамену шли сравнительно вяло в первые два месяца – тем более, что после утомительных занятий я иногда отправлялся пешком из отдаленного лагеря в калужский «Загородный сад», где жили мои, проводил вечер в игре в лаун-теннис и обязательно должен был возвращаться в лагерь на другой день в шесть часов утра. Я, однако, не жалел об утомлении и потере времени, так как знакомство с совершенно новым для меня полковым миром было для меня чрезвычайно интересным
Мой ротный командир – штабс-капитан П., недавно скончавшийся в генеральских чинах, был так же, как и полковник Маклаков, настоящим и хорошим военным человеком доброго старого времени. Начальство всегда считало его одним из лучших офицеров, потому что порядок в роте у него был образцовый, а солдаты души в нем не чаяли, во-первых, за большую заботливость и сердечность, а во-вторых – за патриархальные способы управления, в особенности же за художественную брань, в которой он был несравненным мастером. – «Xoроший капитан», – говорили они. – «Хучь ен морду и ковыряет, ну никто как ен не выругается.» Брань Петра Ивановича всегда поддерживала веселое настроение в его команде свою несравненною меткостью. «Эй ты, Жестянный,» – кричал он слабосильному солдату, носившему фамилию «Железный», – «что у тебя ружье из рук валится.» И веселый шопот пробегал по роте: «жестянный, слышь, как сказал, – жестянный.» Но наиболее художественные изобретения Петра Ивановича, делавшие почти невозможным удержаться от хохота, конечно, никогда не появятся в печати. О них трудно говорить даже в виде намека, тем более, что они всегда были новы и неожиданны. [139] А «ковырянье морды» прощалось Петру Ивановичу, во-первых, потому, что оно обыкновенно заменяло ответственность более тяжкую, чаще всего – отдачу под суд; во-вторых, солдаты ценили то, что он в этих случаях бил всегда плашмя, а не кулаком – без повреждения зубов и челюстей. Происходило это обыкновенно так: тяжко провинившийся призывался к капитану и ему сначала подносился текст закона, в котором мелькали страшные слова: «дисциплинарный батальон, арестантские роты» и т. п. Солдат бледнел и с трясущейся челюстью пытался валиться в ноги. – «Уу-у сук-ин ссын,– налетал на него капитан, видел, что тебе по закону; а вот тебе по благодати, – раз, два, три». И тремя звонкими оплеухами снималась с «преступника» всякая дальнейшая ответственность. Я собственными глазами видел подписку, данную молодым солдатом – дворянином, которого капитан таким способом «спас» от тяжкой уголовной кары. «Клянусь Всемогущим Богом в том, что никогда впредь не напьюсь пьян на службе; буде же сего клятвенного моего обещания не исполню, прошу капитана П. наказать меня розгами.»
Это был, конечно, исключительный случай; но вот случай – более обыденный. Служивший мне денщиком солдатик – в общем из плохих и жестокий пьяница, раз попался в каком то очень и тяжком проступке. «Что с гобою, Хомутов, – спросил я, заслышав его стоны и вздохи. – Ох, плохо, барин, совсем плохо. – Да что же плохо? – Барин, – ен за это обнаковенно морду ковыряет, а вот – не наковырял. – Ну так что же такое? – Ох, пло-охо, должно под суд отдать хочет.»
Так мучился и стонал солдатик весь день; но к вечеру я застал его уже радостным. Спрашиваю; «что ж повеселел Хомутов? – Наковырял», – [140] отвечал он мне, и все лицо его вдруг озарилось блаженной улыбкой.
Позднее, уже в дни первой революции, я узнал из рассказов Петра Ивановича новые изумительный иллюстрации этого пристрастия к «суду скорому и милостивому». Вольноопределяющийся-еврей в его полку попался в революционной пропаганде. Дело грозило расстрелом, – Что же Вы, Петр Иванович, – спросил я, – неужели под суд отдали? – Зачем же губить, – с доброй и лукавой улыбкой отвечал Петр Иванович.-Ну так как же? – Массаж применил, – ответил он, и весь извнутри просиял.
Петр Иванович «не любил марать репутацию» солдатам. – У меня штрафной журнал – белый лист, – говаривал он, – начальство обижается, спрашивает: что же у Вас капитан, – святая рота, неужели никто никогда ни в чем не провинился! – Никак нет, – говорю, Ваше Превосходительство. – Ну, да генералы, небось, это понимают. Разумеется при темпераменте Петра Ивановича и при его вспыльчивости ему случалось превысить меру. «Фельдфе-е-бель,» кричал он тогда зычным голосом. Фельдфебель вытягивался перед его палаткою. – На сколько дней Иванов просился в отпуск? – Так, что на два дня, Ваше Высокоблагородие! – А сколько раз я его в морду двинул? – Так, что три раза, Ваше Высокоблагородие. – Так отпустить его на три дня.
– «Господи, каб ен мине четыре раз двинул, на четыреб дни и отпустил, говорил обрадованный Иванов.
Не знаю, возможны ли еще теперь подобные нравы, но в мое время солдаты предпочитали Петра Ивановича всем прочим командирам. В соседней роте капитан никогда «не касался личностей», не сквернословил и стоял «на строго законной почве». [141] Его терпеть не могли: «пила» – говорили солдаты, – у его солдаты из наказаниев не выходят, – цельный день пилит. Замучил совсем. То ли дело Петра Иваныч, – артист, одно слово». Другие, бившие людей, были явно непопулярны, когда били не талантливо, жестоко, и при этом не обнаруживали сердечности в отношениях к людям.-»Что же это за капитан, говорили об одном таком, – в Страстной Пяток прощения попросит, в Великую Субботу приобщится, в Светлое Воскресение похристосуется, а в Светлый Понедельник опять в зубы даст.» – Был и такой тип, которой не бил и не наказывал – добрый, но глупый человек, распустивший свою роту. Солдаты его не любили и просто на просто презирали.
Любили солдаты тех офицеров. которые горячо относились к своему делу и делали его по совести, не на показ. Чего, чего не прощалось тем, которые погрешали именно из этой горячности.
«Известно, военное дело, говорили солдаты, покричит да в морду даст, зато как он о солдатах заботится. Придешь на привал на маневрах -кому сухо спать, у кого сено или солома есть для солдата. Всегда у Петры Ивановича. Кто о больном позаботится? – всегда он, Петра Иванович. А что он шумит, так пускай его шумит». – Если полковая среда оставила во мне на всю жизнь доброе воспоминание, это обусловливается именно присутствием в ней таких горячих людей. Все военное дело всегда держалось и держится этими немногими, которые делают его с любовью. В общем не легка была жизнь этих людей. Русские армейские офицеры моего времени это были по преимуществу люди, обнесенные десертом в жизни. Трудно себе представить жизнь во всех отношениях более бедную, чем ихняя. Я знал в их числе людей многосемейных, которые были принуждены довольствоваться из солдатского котла, [142] потому что на иной обед у них не было средств. А о степени бессодержательности и бедности их жизни в духовном смысле может составить себе понятие лишь тот, кто наблюдал ее вблизи.
От этой скудости офицер обыкновенно искал забвения в водке. – Помню скатерть на небольшом столе. На ней нет ни одного живого места без сального пятна или красного следа наливки. На ней недопитые рюмки водки со следами сала от губ. И всякого вновь приходящего неумолимо заставляют пить «одну другую» – до восьми рюмок. Показать брезгливость перед сальной рюмкой значить смертельно обидеть. А вокруг стола сидят офицеры – красные, с усталыми, осовелыми глазами. Эго – компания людей, которые часов с двенадцати дня ежедневно пьяны. – «Смотрите на барона», указывают мне на усатого багрово-красного офицера. «Приезжает он раз в гостиницу, берет номер. У него требуют вида. А он вспылил – «пожалуйста без дерзости, я сегодня маковой росинки не пил, и вид у меня такой же, как у Вас».– Офицер этот со всегда заплетающимся языком кончил тем, что ослеп «от того, что ежедневно консомекал», как говорили его товарищи. И как мало нужно таким «завсегдатаям», чтобы опохмелиться. Две – три рюмки на вчерашний хмель, офицер уже готов. Ежедневное нервное возбуждение необходимо для этих людей, как способ забыть, что у них в жизни решительно ничего нет. Есть между ними такие, которые, думается мне, не вынесли бы жизни, если бы очнулись от хмеля. А разговор за столом – изо дня в день все те же всем надоевшие пьяные остротки и шутки, да профессиональные сплетни про военное начальство, либо военные анекдоты, двадцать раз слышанные, про то, как поручик срезал генерала. Генерал обратился к нему на ты, а тот ему в ответ: «скоро же мы с тобою на ты сошлись.» Или анекдот о том, как [143] денщик нашел, что его офицер совсем похож на лева». – Да где ж ты видел лева? – спрашивает довольный офицер. «Да на иконе в церкви, – Христос на ем в Иерусалим едет». – Острота изо дня в день повторявшаяся заключалась в том, что офицеры рассказывали этот анекдот один об другом и при этом жирно смеялись. Некоторое разнообразие вносилось в полковую жизнь «торжественными случаями» – приездом начальства, полковым праздником или просто полковым обедом, какие устраивались иногда Маклаковым. Последний не упускал случая сказать речь, всегда исключительную по своему своеобразному военному стилю. – Помнится, полковой праздник совпал с освещением полковой церкви, выстроенной для Киевского полка городом Калугой в лагере. Был потом обед с корпусным командиром, головою и министром народного просвещения Деляновым. Маклаков «закатил» подобающую случаю речь. – Он сравнил полковую церковь с тою «походною церковью», которая сопровождала евреев во всех их странствиях. «Христос», сказал он, «подал нам пример военной дисциплины, он умер от того, что он повиновался, как и мы умирать должны от того, что мы должны повиноваться». Анекдотический Делянов, сидевший рядом, умилялся: «Мысли хорошие у полковника, мысли очень хорошие, но только можно было бы сказать покороче». Маклаков вообще любил смелые сравнения из Священного Писания: однажды, при открытии городского водопровода, он так мотивировал свой тост в честь городского головы: «легче было Моисею извлечь жезлом воду из скалы, чем нашему Ивану Кузьмичу извести деньги из карманов наших купцов на устройство водопровода». Таковы были верхи полковой жизни. Что же касается низов, то есть солдата, то в общем я сохранил о них весьма симпатическое впечатление. [144] В особенности меня поражала их бескорыстная услужливость. Бывало, мы отправлялись всею ротою купаться на Оку. Помню, как всякий солдат предлагал мне нести мой узел с бельем. Корысти, – видов на получение «на чай» тут несомненно не было. Когда я в первый раз вышел на стрельбу, махальные, узнав, что «их барин» стреляет, «намахали» мне две пули, между тем, как у меня не было ни одного попадания. Они были очень высокого мнения о моем общественном положении, и поэтому моя служба на равной ноге с ними очень льстила их самолюбию: «по штатскому в роде как полковник, а на царской службе – рядовой», так определяли они меня.
К этому присоединялось и наивное удивление перед моим образованием, и развитием. – «Вот это, барин, – винт хвоста» – говорил мне дядька, показывая сборку и разборку ружья, и тотчас переспрашивал: «какой это винт?» – Когда я повторял без осечки «винт хвоста» или еще более трудное выражение – «винт хвоста задержки», – он приходил в восторг. «Понял, сразу понял, восклицал он, иному некругу бьешься, объясняешь, а он в два месяца это не поймет». Когда меня стали обучать ходьбе и бегу под барабан, я, разумеется, сразу стал маршировать и бегать, не сбиваясь с такта, как бы не замедляли и ни ускоряли барабанный бой. – Это произвело впечатление чего-то гениального: унтер-офицеры со всей роты и с других рот удивленно глазели и восклицали: «Вот так так, – сразу понял, – иной солдат этого ни в жисть не поймет».