Текст книги "Воспоминания"
Автор книги: Евгений Трубецкой
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 12 страниц)
Даже простой народ, начавший в ту пору усиленно читать газеты, был взволнован борьбой православных против «поганых». Я помню, как в одной сельской церкви в Области Войска Донского, после проповеди, где священник призывал народ оказать помощь единоверцам-славянам, было собрано на моих глазах семьдесят пять рублей в пользу сербов и черногорцев. И вот, когда стали получаться известия о катастрофическом положении» на фронте, – русское общественное мнение стало единодушно требовать вмешательства Poccии в войну. Правительство на это долго не соглашалось, а цензура неоднократно пыталась принудить печать к молчанию. И вот, как раз в эту пору Чайковскому удалось высказать в своем «Русско-Сербском марше» больше, чем можно было высказывать в тогдашних газетных передовых статьях.
Марш начинается грустной славянской мелодией; потом этот скорбный мотив угнетенного славянства сменяется бойким русским маршем: это казаки и добровольцы идут на помощь. И в самом конце марша в виде пророчества раздаются победные звуки русского национального гимна. Гвалт и рев, которые после этого поднялись в зале, не поддаются описание. Вся публика, поднялась на ноги; многие повскакивали на стулья; к крикам «браво» примешивались крики «ура». Марш заставили повторить, после чего та же буря поднялась сызнова. Благодаря невозможности распространить цензуру на музыкальные произведения, [22] Чайковскому удалось устроить то, что казалось в то время невозможным!, – внушительную общественную демонстрацию, Это была одна из самых волнующих минут в 1876 году. В зале многие плакали! Это на моей памяти едва ли не единственный концерт, который получил значение политического события.
III. Восточная война 1877-1878 года.
Нам теперь трудно перенестись на точку зрения русского общества в 1876-1877 году, – до того тогдашняя политическая и общественная атмосфера была непохожа на современную. Это была атмосфера крестового похода в буквальном смысле слова, потому что война, о которой тогда мечтали и которой так решительно требовали от правительства патриотически настроенные люди, была в буквальном и точном смысле слова войной креста против полумесяца. И этой мыслью о войне жили все от мала до велика. Мы, школьники четвертого класса – прочитывали все газеты, какие попадали в руки. Мои родители получали целых две газеты – «Московские Ведомости» и издававшийся в Петербурге «Голос». Но мне этого показалось мало, и я истратил свой собственный рубль, чтобы подписаться, хотя бы на один месяц, на патриотическую газету «Русский Мир».
Между нами – мальчуганами – война была всепоглощающей, единственной темой, вокруг которой вращались все разговоры. Статьи и речи Ив. С. Аксакова в тех редких случаях, когда они печатались, были и у нас главными событиями дня; а мысль о водружении Креста на храме Св. Софии была одной из самых популярных в школе. С волнением и раздражением обсуждали мы в антрактах между уроками действия правительства, негодовали против «дипломатов» за их антинациональную «петербургскую» политику и за их стремление сдержать порыв [23] народного чувства. Александр II был в то время весьма любим во всех слоях русского общества; но его колебания и уступки западным недоброжелателям России – австрийцам и англичанам – порою вызывали и во взрослых и в нас – детях движение нетерпения. Когда, наконец, турки были остановлены в своем движении на Белград ультиматумом императора Александра II, наступили дни всеобщего ликования. Русское общество, вынудившее Царя к этому шагу вопреки его воле и в особенности вопреки желанию правительства, торжествовало победу. И мы дети тоже радостно чувствовали, что одержана большая победа, наша победа.
Когда Государь явился в Москву и произнес в кремлевском дворце свою знаменитую речь с фразой: «я сам москвич и горжусь Москвой», не только присутствующие были потрясены до слез. Я помню, как радостные слезы вызывались самым чтением речи. Тут были и умиление и чувство национальной гордости: после долгих унижений России было, наконец, удовлетворено чувство национального достоинства.
Тогда не было того раздвоения в образованном русском обществе, которое сказалось так резко в дни японской войны, – «пораженцев» не было вовсе; об «интернационалистах» тоже еще не было слышно. Была только немногочисленная группа так называемых «петербургских космополитов» из аристократии и сановников, не хотевших войны; к ним густая масса русского общества относилась стихийно враждебно. Сомнения в патриотизме России и в особенности в патриотизме простого русского народа в то время не возникали; наоборот, идеализация русского мужика и русского солдата в то время доходила до той степени преклонения, которую теперь даже трудно себе представить. Простой народ считался тогда главным носителем, первоисточником патриотизма. А отсутствие патриотизма, согласно славянофильской формуле, признавалось грехом людей, [24] «оторванных от народа». Конечно, было не мало иллюзий в этом настроении, но единодушие было поразительное.
Оно стало еще единодушное, когда началась война, всеми давно желанная. Чтение Высочайшего манифеста об объявлении войны Турции – одно из самых. значительных моих переживаний за всю мою жизнь. Мне было тогда всего тринадцать лет, но ощущать Россию всем существом с такой силой, как я ощущал ее тогда мне пришлось потом всего только один раз в жизни – в 1914 году, в начале великой европейской войны. Помню, как мы с братом Сергеем тщетно усиливались тогда проникнуть в Успенский собор. Я был так притиснут толпой к стене, что чуть не лишился чувств. Я едва дышал. Mне казалось: вот еще минута, и я упаду. Но надо мною на синем фоне весеннего неба горели , золотые главы соборов, и раздавался тот глубокий бас колокола Ивана Великого, от которого пробегает мороз по коже и дребезжат стекла в окнах. И я чувствовал: вот торжество высшей Божьей правды, которую призвана осуществить на земле Россия! Что ж из того, что вот сейчас меня раздавят, и меня уже больше не будет. Разве не счастье умереть в такую минуту!
В Успенский собор так и не удалось проникнуть, и мне пришлось выслушать манифест в Архангельском соборе. Но я до сих пор не знаю, проиграл я от этого или выиграл. Помню то сильное впечатление, какое произвели на меня в эту минуту собранные в соборе гробницы Московских Царей. Словно в их лице все умерила раньше поколения, вся русская старина приобщалась к великому делу России современной. И все поколения объединены под церковным сводом в мысли и торжестве Креста, которому должна служить Россия, освобождая от растерзания христианские народы во имя Христово! Чувство преемственной связи поколений, сознанье [25] единства России старой и новой в Церкви и через Церковь, – вот что чувствовалось в эту великую минуту, вот о чем гудел на весь мир соборный колокол, которому вторил в храм густой бас дьякона, читавшего манифест!
С тех пор всякий раз, когда я слышу звук этого колокола, во мне воскресает сознание нерушимого единства мертвых и живых, единства России в Церкви и через Церковь. Чувство это пробуждается всегда при виде московских соборов; но особенно сильно захватывает оно во время пасхальной утрени и в дне великих исторических минут народной жизни. И теперь, созерцая умом издалека эти соборы, сейчас занятые и оскверняемые хулителями из латышей и евреев, испытываешь то же ощущение неумирающей жизни, как и в прежние счастливые дни, когда Россия была велика, едина и свободна. Та Россия, которая веками сознавала и утверждала свое единство под сенью этих храмов, не может умереть. И каковы бы ни были издевательства хулителей, каковы бы ни были впереди испытания и препятствия эma Россия воскреснет! Она жила и будет жить для вечности!
Впоследствии, в дни религиозного охлаждения нам стала мало понятна духовная атмосфера прежних восточных войн. В дни мировой войны мы слышали преимущественно рассуждения о стратегической и экономической необходимости завоевали проливов для Poccии. Потом, в дни революции, этим воспользовалась революционная пропаганда, которая успела внушить народным массам мысль о чисто империалистических побуждениях нашей войны c Турцией. Не то было в 1876-1877 году: тогда каких-либо материальных выгодах для России не было речи ни в лагере сторонников, ни в лагере противников войны. Освобождение единоверных родственных нам по крови народов из под мусульманского ига выдвигалось, как единственная цель [26] войны. Территориальные приобретения, сделанные впоследствии были результатом военных успехов, но отнюдь не целью военных действий. Война была от начала до конца бескорыстной, романтическою. Ее побуждения будут более понятными теперь поколению, пережившему великое религиозное движение, вызванное революцией. И только тогда, когда мы поймем и почувствуем эти побуждения, Россия вновь станет Россией: ее национальное единство держится исключительно той духовной связью, которая связывает преемственный ряд поколений. Революция наглядно показала, что забвенье этой связи влечет за собой утрату родины; вот почему теперь более, чем когда-либо, необходимо о ней вспомнить!
В моих отроческих воспоминаниях вся война 1877-1878 года окрашивается теми переживаниями, которые мне дано было испытать в Кремле, при чтении манифеста. От начала и до конца она была проявлением крепкого национального единства. Тогда не было и тени тех взаимных подозрений, которые теперь отравляют отношения между классами. Наоборот, эго была эпоха небывалого сближения между образованными классами и народом: была твердая почва для общения, был и общий язык для взаимного понимания. Оно и понятно: цель войны – освобождение своих православных от иноверных мучителей – была непосредственно понятна народным массам, а потому всякий образованный человек, который говорил с простым крестьянином и солдатом на эту тему, был для него свой. Этим объясняется и тот факт, что русский солдат в то время делал чудеса, которые после этого, к сожалению, не повторялись. Из всех описаний военных действий под Плевной, на Шипке и в особенности зимнего перехода через Балканы. мне врезалась в память одна черта: все описывавши свидетельствовали, что солдаты и офицеры были тогда одно. Общие страдания и лишения не вызывали ни ропота, ни [27] взаимных подозрений, не отталкивали их друг от друга, а, наоборот, сближали. И это потому, что не было сомнений в правде и святости того общего дела, которому служили те и другие. А между тем в те дни, когда интендантство одевало солдат куда хуже, чем теперь, и кормило их гнилым мясом, да червивыми сухарями, сколько было поводов обвинять власть в предательстве! К какими только подозрениям не давали повода тяжелые неудачи в начале войны, вызванные плохой организацией и непростительными ошибками начальства, совершенно не знавшего сил противника. Но патриотизм солдата и офицера выдержал тогда самые тяжкие испытания, потому что он утверждался на крепкой духовной основе!
Настроение фронта находилось в полном соответствии с настроением тыла. В начале войны я наблюдал это настроение в Москве, потом в деревне в Московской губернии, потом в Калуге, где, вследствие переезда туда моей семьи, я поступил в гимназию с осени 1877 года. И за весь год войны я не помню ни одного проявления той деморализации, которая замечалась в дни войны японской или в дни наших неудач во время великой европейской войны. Я помню энтузиазм в начале войны, когда в городах и деревнях жадно ловили известия, восторженно приветствуя всякий героический подвиг и устраивая триумфальные встречи поездам с ранеными. Потом я вспоминаю минуты тяжкой скорби и мучительной тревоги во время плевненских неудач и шипкинских дней, когда, казалось, русская армия находится на волоске от гибели. Одни молились, другие приходили в ярость, говоря о преступном легкомыслии властей, третьи безмолвно и тихо страдали.
И все, кто мог, жертвовали и помогали устройству санитарной помощи. Словом, это было то настроение, которое всем нам так знакомо по 1914 году. Но той апатии и индифферентизма, [28] которые замечались в более поздние даты великой европейской войны, не было и следа. Все время чувствовалось бодрое настроена молодой, свежей и крепкой нации, которая не слишком доверяет своему правительству и даже, по русскому обычаю, отчасти его критикует, но за то полна веры в себя и в свое будущее.
Деморализация пришла уже потом, после окончания победоносной войны, когда победоносные войска наши были остановлены у ворот Константинополя враждебным нам вмешательством Англии и Австрии, которое грозило уничтожить все результаты наших побед! Тогда русское общество не могло простить Александру II-ому, зачем он внял этим угрозам. Его обвиняли в малодушии и бесхарактерности. Осуждали и великого князя главнокомандующего, который, по мнению многих, должен был дерзнуть, ослушаться приказа и на свой страх и риск войти в Константинополь. Деморализация достигла крайнего предела, когда малярия и тиф во время стоянки в Сан-Стефано, у ворот Константинополя, стали косить больше жертв, чем неприятельское оружие во время войны, и в это время Россия пошла на суд перед ареопагом великих держав, собравшихся на Берлинский конгресс. Деморализация была вызвана миром, а не войною.
И все-таки, даже после заключения мира, я помню минуты светлого подъема, Эго было при встрече победоносных войск, возвращавшихся в Poccию из Турции. Вспоминается мне например, день торжественного вступления Киевского Гренадерского полка на постоянную стоянку в город Калугу. Весь город высыпал ему навстречу. В учебных заведениях были отменены уроки; и наша гимназия в полном составе двинулась на площадь, где происходил полковой парад. Потом с утра до вечера на улицах шел народный праздник, закончившийся иллюминацией. Гостей поили, кормили, качали, кричали им [29] «ура» при каждой встрече. Помню, как мы – гимназисты – в этот день гордились «плевненскими героями»: Киевский полк принадлежал как раз к той славной второй гренадерской дивизии, которая играла главную роль при взятии Плевны.
Среди молодежи в то время не бы до и следа тех антимилитаристических течений, которые потом отравили не только наши университеты, но и гимназии. Мы все были объединены чувством восторга и благоговения перед великим ратным подвигом русского солдата и офицера. Словом, и в победах своих, и в неудачах и разочарованиях, в мире, как и в войне, Россия все-таки чувствовалась нами, как единая и притом великая нация. Национальное чувство тогда ничем не было оскорблено или унижено. Испытания, как и победа, только усиливали внутреннее объединение. С тех пор за всю мою жизнь я не помню столь безграничного и радостного ощущения национального здоровья. Куда оно давалось потом? Как могла зародиться и развиться в последующие десятилетия та роковая болезнь, которая теперь разрушила Россию? Увы, первые признаки этой болезни стали сказываться почти тотчас вслед за окончанием войны. Но об этом придется говорить уже в последующих частях этих воспоминаний.
IV. Гимназические годы в Калуге.
Вследствие расстройства дел моего отца, он вынужден был искать службы в провинции и в 1876 году был назначен вице-губернатором в Калугу. Эго и было причиною нашего общего туда переезда, который состоялся осенью 1877 года.
Уже во втором полугодии 1876-77 года мы с братом покинули гимназию Креймана и стали готовиться под руководством приходящих на дом учителей к экзамену в казенную калужскую [30] гимназию. Весной мы выдержали экзамен в пятый класс и осенью туда поступили. С этой минуты начинается новый период нашей школьной жизни, о котором я вспоминаю с несравненно большим удовольствием, чем о гимназии Креймана.
Весь дух школы был здесь совсем другой, чем там. Недостатки толстовской гимназии, конечно, чувствовались и здесь, но, по сравнению с гимназией Креймана, в значительно смягченной форме. Здесь в Калуге были некоторые учителя – чиновники. Чиновниками были в частности директор и инспектор, хотя оба были в сущности не дурные люди. Но в калужской гимназии не было карьеристов. Странное дело, в отличие от частной гимназии Креймана, – в этой казенной гимназии никто не делал карьеры на классицизме, а потому и все отношения были проще и естественнее. В них не только не было фальши; напротив, в некоторых из наших учителей была та сердечная теплота, благодаря которой и по выходе нашем из гимназии между нами сохранилась тесная духовная связь до самой их смерти. Я имею в виду в особенности учителя древних языков и вместе с тем нашего классного наставника – Емельяна Ивановича Городского и нашего законоучителя – протоиерея Александра Ивановича Ростиславова.
Первый – галичанин, униат, обратившийся в православие, был человек совершенно исключительной доброты; он горячо привязался к нашему классу, который ему пришлось вести вплоть до окончания гимназического курса, быть нашим ходатаем во всякие трудные минуты жизни, горой стоял за нас, когда нам грозило какое-либо суровое наказание, но при этом совершенно не подозревал обо всех наших школьнических проделках и безгранично нам верил в беспредельной наивности своей чистой души. И надо отдать нам справедливость, – мы всячески злоупотребляли этим доверием. [31] Захочется, бывало, кому-нибудь уйти домой до окончания урока, Емельян Иванович всегда верит выдуманной болезни; мне однажды случилось лежать у него на уроке. Меня закрывала парта, и я думал, что останусь незамеченным. Но Емельян Иванович увидал и заволновался. «То что с Вами, Трубецкой. А – а, он болен, шатается, пойдите домой, ложитесь в кровать сейчас». Я не заставил себе повторять два раза этого приглашения и с радостью пошел домой, хотя был совершенно здоров. В другой раз на письменном латинском экзамене надзиравший за нами учитель заметил, что я чересчур усердно поглядываю в тетрадь соседа и отсадил меня на кафедру. Узнав об этом, Городский негодовал на педагога. «То оскорбил подозрением Трубецкого». Бедный! Он не знал, что в его классе только ленивый не списывает у товарищей.
Шуму и шалостей в классе у него было сколько угодно; это его утомляло, потому что он страдал чахоткой и всегда мучительно кашлял. Но к «мерам строгости» он был решительно неспособен. Я отличался особенно беспокойным нравом, но тем не менее был очень им любим. Как то раз я долго отсутствовал по болезни, а потом, явившись в класс, с места начал шуметь. «А, то Трубецкой пришел, то опять начнутся безобразия». – жалобно произнес Емельян Иванович и закашлял. Я устыдился и затих. Только этой добротой он нас и держал: совестно было утомлять больного, и был некоторый страх «подвести Емельяна перед начальством» чрезмерным шумом, как говорили у нас в классе. И чем больше мы вырастали, тем бережнее к нему относились. Как то раз, болтая с нами между уроками, он проговорился, что «мечта его жизни – иметь альбом с музыкой». Эта мысль нам запала. И вот, окончив экзамен зрелости, мы явились к нему всем классом и подарили [32] альбом с фотографическими карточками. Когда, вдруг, из альбома раздалась музыка. Емельян Иванович был так растроган, что не мог сказать ни единого слова, убежал в другую комнату и расплакался.
Как педагог, он отличался совершенно исключительною по тогдашнему времени чертою: он не любил грамматики и никогда ее не спрашивал, обращая внимание исключительно на практическое уменье читать классиков и переводить с русского на древние языки. Иначе говоря, он пренебрегал именно тем, на чем тогда делали карьеру. Не знаю, как это случилось, но мы у него в самом деле недурно переводили писателей, даже экспромтом. Я говорю – «не знаю как», потому что готовил у него урок только тот, кто хотел. Бывало кто-нибудь один приготовит дома классика, а потом перед уроком прочтет его и переведет вслух товарищам. С этим мы и выходили отвечать урок. И отвечали ничего, благополучно. От времени до времени, впрочем, каждый делал перевод самостоятельно, так что умели переводить все. Когда во мне пробудился интерес к греческой философии, оказалось, что я достаточно подготовлен к тому, чтобы читать Платона и Аристотеля по-гречески (конечно, с помощью «немца» в трудных местах), а по-латыни читал даже совсем свободно. И это несмотря на то, что Емельян Иванович «не спрашивал грамматики». Явное доказательство того, до чего ходячее в то время увлечение ею было преувеличено. Но все таки и без грамматики чтение классиков в том виде, в каком оно производилось у нас, было занятием довольно-таки никчемным: смысл прочитанного все-таки пропускался. И это не потому, чтобы этого хотел Емельян Иванович. Но задача – проникнуть в смысл древней литературы была не по силам ни ему, ни кому либо вообще из тех средних педагогов, которые в гимназиях составляют подавляющее большинство. Все, что он мог дать, он [33] дал, – уменье переводить классиков и даже читать довольно свободно. Но какая уйма времени тратилась в тогдашней классической гимназии, чтобы достигнуть только этого. Я не только не сомневаюсь в том, что можно добиться тех же результатов в гораздо меньший срок, я имею на это наглядное доказательство.
Перейдя в VI класс гимназии, я заболел серьезно кровохарканием; и родители мои, опасаясь чахотки, взяли меня домой на отдых, намереваясь оставить меня на второй год: поэтому учителей для меня они не пригласили. Но мысль об оставлении на второй год настолько мне претила, что я стал заниматься, делая все те приготовления, которые задавались в классе моему брату. На весь гимназически курс я тратил ровно три часа в день, переводил самостоятельно и даже письменно всех классиков, которые читались в моем классе. Товарищи, поддерживавшие со мною отношения через брата, даже пользовались моими переводами. В результате мои занятия сократились на целых пять часов, так как обыкновенно ученик просиживает пять часов в классе, а затем еще часа три готовит уроки. И в конце концов весною 1879 года я выдержал экзамен в седьмой класс на одних пятерках. Останься я в гимназии, я был бы подготовлен куда хуже, в виду гимназического обычая – работать по древним языкам несамостоятельно!
Главная масса времени тратилась совершенно непроизводительно на древние языки; прочие предметы были в загоне, а между тем многие другие предметы давали для развития значительно больше, особенно когда учителя были с огоньком.
Я упомянул здесь имя протоиерея А. И. Ростиславова. Это был человек, который действительно делал свое дело с любовью и увлеченьем, необыкновенно талантливо и живо рассказывал, в особенности церковную историю, в которой был [34] весьма начитан. К сожалению, я не извлек из его уроков всего, что мог, потому что в VI и VII классе проделывал мой нигилистический период, который в VIII классе закончился. Но все-таки я достаточно его слушал, чтобы иметь возможность оценить редкую свежесть ума и горячность души этого человека, всегда воодушевлявшегося рассказом. сколько бы раз не приходилось рассказывать. И этим он увлекал класс. С учениками у него также нередко устанавливались сердечный отношения, тем более, что он быть любимый духовник тех, которые сохранили веру. В этом качестве я узнал его ближе, когда я возвратился к вере. Наши отношения продолжались даже по окончании университетского курса. Уже в то время, когда, будучи кандидатом прав, я отбывал воинскую повинность далеко от Калуги за городом, я был несказанно тронут посещением батюшки Ростиславова, который пришел туда навестить меня пешком.
Вспоминая калужскую гимназию на расстоянии сорока с лишним лет, я вообще удивляюсь тому, какие силы были у нас тогда в захолустной провинциальной школе. Был у нас там, например, совсем не заурядный учитель русского языка-Владимир Алексеевич Яковлев, который преподавал нам историю словесности в пятом классе. Он дал нам всем, а в частности мне – сильный толчок ко вдумчивому чтению русских поэтов. А его беседы в классе по поводу наших русских сочинений более, чем какие-либо другие уроки, двигали наше умственное развитие. Он имел обыкновение заставлять прочитывать вслух какое-либо одно из написанных, на заданную тему сочинений, сопровождая чтение разбором, за которым с живым интересом следил весь класс, после чего делал замечания о каждом из наших сочинений в отдельности. Мы все очень многому научились из этих замечаний относительно того, как надо и как не надо [35] писать. А ожидание, что сочинение может быть прочитано вслух перед классом, вызывало соревнование и побуждало к удвоенному старанию. Всякому хотелось не ударить лицом в грязь перед классом; чтение сочинений ожидалось с волнением, тем более, что замечаниям Владимира Алексеевича все очень верили.
К сожалению, не везло в то время выдающимся людям в педагогической среде. Чиновниковатый директор, привыкший царствовать в педагогическом совете гимназии, не любил Яковлева за самостоятельность, а подчас и резкость суждений и жаловался на него начальству. Начальство «для блага службы» перевело Яковлева в какой-то уездный город, а он «для блага службы» подал в отставку. Для нас это была невознаградимая потеря, и три старших класса послали Яковлеву прочувствованный адрес. Ему же эта отставка послужила на пользу: она ускорила его приготовление к магистерскому экзамену, которое раньше откладывалось им в долгий ящик; в непродолжительном времени он занял кафедру в одном из наших южных университетов, кажется, в Новороссийском. Не поладил с начальством и был переведен в уездное захолустье и любимый нами Городский. Но это случилось уже по выходе нашем из гимназии.
Преподавание математики в Калужской гимназии также было поставлено очень хорошо. В нашем класс был превосходный и очень знающий преподаватель математик, поляк – Юлиан Станиславович Козляновский, умевший заставлять нас работать. Такие преподаватели, как он, Яковлев и Ростиславов, – сделали бы честь любой гимназии. Если эти люди не дали нам всего, что по своим личным качествам они могли бы дать, – виноваты в этом не они, a тe общие условия русской школы и русской жизни, которые парализовали их усилия, а Яковлева прямо – таки вышвырнули за борт. Но прежде, [36] чем перейти к этим общим условиям, я должен дать здесь еще одну характеристику.
Во всех классах и по всем предметам мы так или иначе, с грехом пополам, учились. Но был один предмет, по которому мы, начиная с V-го, по VIII-ой класс решительно ничего не делали.
Это был французский язык. У нас не было обычая даже брать с собой французские учебные книги в класс. Никто никогда не знал даже, что нам задано: я даже не помню, задавались ли нам когда-нибудь какие-либо приготовления по французскому языку. Это было возможно частью благодаря своеобразному отношению толстовской гимназии к новым языкам, частью же благодаря личности преподавателя. Федор Федорович Бидо, так звали нашего швейцарца учителя, не любил занятий, и весь урок его сводился к разговорам с нами. «Я нахожу, что с молодежь надо бить снисходительно», говаривал он в оправдание своего образа действий, и урок превращался в балаган, несмотря на почтенный вид старца преподавателя. Когда мы у него лежали в классе, он предлагал подушку: «monsieur, voulez vous un coussin?» Доходило до того, что к нему являлись в класс с намалеванными на мундире орденами. Когда же безобразие становилось слишком шумным, он говорил: «тише, господа, сейчас инспектор придет».
Однажды на его уроке случился анекдот, ярко характеризующий быт тогдашней провинциальной гимназии. Брат мой, любивший балагурить, завел с Бидо разговор о Швейцарии «зачем у вас там, Федор Федорович, Монблан стоит, только дорогу преграждает: никому от него ни прохода, ни проезда, ведь это беспорядок! Boт до чего доводит республиканский образ правления. То ли дело у нас: кабы завелся в России где-либо эдакий Монблан, тотчас исправник, либо губернатор распорядился бы убрать его прочь с дороги: и [37] никакого Монблана бы не было». Федор Федорович заступился за свою родину: «нитшево ви не понимайт, у нас порядок больши Ваш».
Мы, разумеется, тотчас забыли об этом разговоре в числе множества других, ему подобных, если бы не разыгравшееся по его поводу «событие». На следующий урок Бидо пришел мрачный и гневно потребовал книг для занятий. «Что Вы, Федор Федорович», отвечали мы ему, «ведь книг у нас который год в заводе нет; да что же случилось, наконец?» «Случилось то, – что после прошлого урока наши отношения должны резко измениться. В первый раз в жизни я на старости лет подвергся из-за Вас выговору. Нет, я больше не могу иметь к Вам доверия.» И Бидо рассказал, в чем дело. Оказалось, что кто-то из родителей, услышав о происходившем у нас в классе разговоре, пожаловался директору.
Директор вызвал старика и сделал ему форменный разнос. «Я понимаю» сказал он, «что Вы, как швейцарский гражданин, можете держаться республиканского образа мыслей; но до сведения моего дошло, что Вы ведете с учениками в классе недопустимые беседы о преимуществах республики перед монархией. Я решительно предлагаю Вам впредь воздерживаться от политических разговоров в классе.» Инцидент окончился извинениями с нашей стороны, после чего мы поднесли Бидо прочувствованный адрес на французском языке. Старик был окончательно растроган и оставил мысль о «занятиях». Разговоры продолжались в прежнем виде, но только о Монблане и о Швейцарии мы говорить избегали. Однако, впоследствии уже по окончании гимназии карьера Бидо окончилась неблагополучно. Кто-то донес о том, как он «занимается» с учениками, и его «убрали» в какой то уездный город. Из трех случаев применения этой кары к моим учителям это был единственный не совсем несправедливый. [38] Полицейское направление, характеризовавшее русскую школу и всю деятельность министерства народного просвещения, ярко сказалось в этом эпизоде. В Калуге оно вообще смягчалось провинциальным благодушием. Однако, и здесь полицейский дух иногда проявлялся в отталкивающих формах. Практиковался у нас, например, так называемый «внешкольный надзор над учащимися». Он возлагался на надзирателей гимназии – людей без образования и внушавших в общем мало уважения учащимся. Их умственный и нравственный уровень был невысок: иначе, конечно, и не могло быть в виду грошового жалования. которое они получали.
Был, например, надзиратель, известный своим пристрастием к спиртным напиткам. Если ему случалось уличить гимназиста в посещении пивной, лучший способ избежать ответственности заключался в том, чтобы его самого завлечь в пивную и там поднести ему стаканчик – другой. Тогда он, разумеется, не доносил. Посылались эти господа каждый вечер в места, наиболее посещаемые гимназистами – зимою в театр, а весною и осенью на бульвар. А на другой день директор отчитывал или наказывал всех, замеченных в безобразиях, в несоблюдении формы, курении и т. п.. гимназических проступках. Гимназисты знали, что это результат донесений Михаила Петровича и издевались. Являлся, например, гимназист на бульвар нарочно с огромным турецким чубуком. На другой день его вызывал директор и делал замечание за недозволенное гимназисту «хождение с тросточкой». А гимназист уличал надзирателя во лжи, доказывая, что у него в руках была не тросточка, а купленный у военнопленного турка чубук. «Вот, мол, как надзирает Михаил Петрович». Однажды, когда вследствие донесения одному из товарищей серьезно попало, мы отправились всем классом «отчитывать Михаила Петровича». В результате вышел инцидент, который врезался [39] мне в память, как яркая характеристика тогдашних школьных нравов; Михаил Петрович, когда мы его окружили и всем классом стали требовать объяснения, с перепуга начал кричать. Мы обиделись и тоже возвысили голос. Гимназисты младших классов. не разобрав, в чем дело, подняли гам, явно сочувственный нам, – что-то вроде кошачьего концерта. Михаил Петрович побежал жаловаться начальству на нас, а мы – на Михаила Петровича. Он обвинял нас в «бунте», мы – восьмиклассники – жаловались, что он «кричит на нас, как на маленьких приготовишек». Директор и инспектор не на шутку переполошились.