355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Шварц » Позвонки минувших дней » Текст книги (страница 31)
Позвонки минувших дней
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 05:37

Текст книги "Позвонки минувших дней"


Автор книги: Евгений Шварц



сообщить о нарушении

Текущая страница: 31 (всего у книги 36 страниц)

Сегодня открылось наше отчетно – выборное собрание в Таврическом дворце [170]170
  Запись от 6 декабря 1954 г.


[Закрыть]
. Зал поначалу был переполнен, к трем часам начал заметно пустеть. К вечеру гости разбежались. Во всем огромном зале остались только писатели, да и то не полностью. Весь предполагаемый порядок дня нарушался в течение дня дважды. Один раз – когда вместо очередного выступления в прениях объявили содоклад Базанова. Такое впечатление, что люди почувствовали, что совещание не наладилось, заедает, буксует, и засуетились. Мне предстоит выступать завтра. Осталось два содоклада: мой да Саянова. Я полон ужаса и словно промок насквозь, и при этом не под дождем. Кочетов со мною важен и надменен, и на меня производит ужасающее впечатление, что это может на меня произвести впечатление. Что мне до него – а вот поди ж ты!

Доклад, который я читал, понравился и вызвал, на мой взгляд, даже слишком много разговоров. Тут обиделся Чевычелов. И все те, которые утверждали, что критикую я его слишком мягко, все раздраженные моим так называемым успехом за спиной готовят что‑то, во всяком случае сговариваются с Чевычеловым. И даже секретарь по пропаганде Козьмин сказал: «Ну, это вы его уж слишком стукнули». Словом, я неосторожным движе – нием привел в действие ядоперегонную конструкцию. А это мне вовсе не по характеру. Я хочу одного: «оставьте меня в покое». А здоровое желание: «дайте додраться» – к сожалению, никогда не было мне свойственно. Сначала я испытывал древнее мое удовольствие от того, что я – как все. А теперь осталась одна брезгливость. Вот и всё. И среди этого комплекса на первом месте брезгливость к самому себе: как может пугать меня перешептывание и суета за моей спиной. Вот и всё еще раз. Нам выдали билеты на «Стрелу» и удостоверения, что избран на съезд писателей с правом решающего голоса. Едем в понедельник, да еще 13–го числа. Предполагается, что съезд продлится до 25–го числа.

Что я думал, сидя на совещании? Подымающиеся амфитеатром сплошные ряды кресел казались мне похожими на огромную ванну, поднявшуюся до самого почти верха стены. Купальщики виднелись по грудь в волне. А иной раз казалось, что амфитеатр сделан из пластической массы, в которой, как в воске, некий штамп впечатал правильные, глубокие вмятины – проходы. А один проход, отчетливо видимый с моего места во всю глубину, круто ограниченный креслами, казался мне похожим на ущелье. Или, говоря точнее, – явлением родственным, как кошка тигру. Еще что?

Я в Москве, живу в девятом этаже гостиницы «Москва» и как будто домой вернулся – так мне все тут знакомо и удобно, и главное, получил отдельный и достаточно просторный номер. В Союзе полная неразбериха и толпится разноязычный народ, причем спокойнее всего приезжие. Их положение ясно, и они уже определились. А москвичи – основная масса – еще не получили гостевых билетов. Да и мы, законно избранные делегаты, получили только временные удостоверения, только временные, хотя к съезду готовимся с шумом и с криком более полугола. Если не больше. Правда, временные, то есть постоянные – были уже готовы и отпечатаны, но их кто‑то не утвердил. Вчера устроена была встреча в Кремле [171]171
  Запись от 14 декабря 1954 г.


[Закрыть]
. Только и разговоров о ней. О речи Шолохова [172]172
  13 декабря 1954 г. в Кремле на встрече группы писателей с руководством страны Михаил Шолохов выступил с антисемитскими нападками на Илью Эренбурга. В официальном сообщении, появившемся в 14 декабря в «Правде», об этом ничего не сообщалось, но в писательских кругах выступление Шолохова вызвало большой резонанс


[Закрыть]
. Бог ему судья. Я спокойнее, чем ждал, хотя имел се – годня неприятный разговор с Маршаком по поводу его статьи в «Правде». Разговор вполне дружеский, но явно Алексей Иванович говорил, и говорил строже с нашим шефом, чем я мог бы… Завтра II съезд открывается.

Второй съезд открылся. Мы пришли в Кремль к часу. Как во сне или на картинке – все чисто – чисто и не для проживания, а для других проявлений человеческого общества. Для молитвы? Возможно. Ровные площади, а на площадях церкви, знакомые с детства, но приведенные в тот же отчетливый, почти абстрактный, как на картинке, а быть может и на проекте, вид. Площади, залитые асфальтом, невелики по количеству и размерам церквей. Великолепен Успенский собор, Иван Великий с переходами лестниц, Благовещенский собор. Я вдруг вспоминаю сон, который вижу постоянно: я вхожу в церковь с невысокими сводами в росписях, в старинных иконах по стенам. И Благовещенский собор напоминает мне этот сон так ясно, что и я на время не проживаю в тех привычных измерениях, к которым привык, присоединяюсь ко всему окружающему миру. Конечно, построен этот мир не для человеческого проживания, но и не для молитв, но для управления государством. Юношеское ощущение (Кремль – это прошлое) заменилось чувством: история делается тут, за стенами, вот откуда эта строгость и почти абстрактность. Соборы полны черными почти людьми из Средней Азии в меховых шапках, азербайджанцами, грузинами, сибиряками и прочими, и прочими. В алтаре у гробниц патриархов говорят по – татарски, по – польски. Москвичи все обсуждают – кто получил гостевые на хоры, кто в партер, кто разовые. Но это почему‑то не кажется кощунством. Рядом управляют государством – это дело большое, хотя бы и сказывалось в мелочах. Девушки с красными повязками – экскурсоводы. Кто‑то из москвичей уверяет, что одна из них спросила: «Это кто, писатели или кооператоры?» (У этих последних закончился сегодня съезд.) Вряд ли.

Прерываю рассказ о вчерашнем праздничном дне, чтобы перейти к сегодняшним будням. Полевой в своем докладе достаточно безобразно, цитируя все того же Нагишкина, обругал меня [173]173
  Б.Полевой охарактеризовал сказку Е.Шварца «Рассеянный волшебник» как «вредную пошлость» и «безвкусный вымысел». См.: Второй Всесоюзный съезд советских писателей 15–26 декабря 1954 года: Стенографический отчет. М.: Советский писатель, 1956. С. 52—53


[Закрыть]
. Вечером (Полевой обругал меня утром) услышали мы уже о настоящем несчастье – умер бедный Миша Козаков. Он встретил нас на вокзале, был значителен, мил и не казался более, чем обычно, больным. Вчера утром он пошел за билетом в Союз – за пропуском на заседание в Кремль – и почувствовал себя на улице дурно. И его привезли домой, а сегодня он умер. Продолжаю рассказ о вчерашнем заседании. Нет, сначала о Кремле. В Оружейной палате мы увидели всё – и оружие, и латы, и украшенную бирюзой булаву, и булаву с хрустальным шариком на острие – видимо, чтобы он, сверкая на солнце, был видим войскам, и тут же, в двадцати шагах, севрский сервиз, подаренный Наполеоном после Тильзита. На всех тарелках мифологические сюжеты с игрой, а через двадцать шагов – ризы патриархов в жемчугах и неграненых драгоценных камнях. В них есть свое дикое великолепие. Как изумруд найден, так и вделан, в серебряную или золотую оправу. А через двадцать шагов – эмали и немецкая серебряная посуда. Но поразительнее всего отделанные жемчугами, как дети выкладывают дорожки раковинами, патриаршьи и митрополичьи одежды. Но время приближалось к четырем, и мы пошли во дворец. После несколько бесформенного, но оглушительного великолепия Оружейной палаты лестница кажется строгой. Придя в Георгиевский зал, где был в 1940 году на банкете после Декады ленинградского искусства, я понял, почему напоминал он мне вокзал. Не тем, что как в буфете стояли накрытые столы, а полукруглым потолком. Величину зала скрадывают полукруглые ниши стен.

Сегодня в Ленинграде был просмотр «Двух кленов» [174]174
  Запись от 17 декабря 1954 г.


[Закрыть]
. Прошел, по Катиным словам, хорошо, но я что‑то как в тумане от съезда: жарко, все говорят длинно, а главное – я хожу в обруганных. Впрочем, до сегодняшнего дня я постепенно дойду. Возвращаюсь все к тому, к первому, к праздничному дню. Посмотрели Грановитую палату и поднялись мы в терема. Низенькие комнаты, цветные стекла. И показалось мне, что видели тут хозяева комнат мало радости: того испортили, того отравили, того придавили. Затем отправились мы в огромный зал заседаний. Мы зарегистрировались у предназначенных для этого столиков. Огромный зал. Ров – но в четыре появляется Костя Федин, седой, строгий, стройный. Он ведет под руку Ольгу Дмитриевну. Она медлительно, нет, скорее степенно, со старческой, не пугающей, но естественной медлительностью спускается по проходу к столу президиума. И не успевает она стать на свое место, как из дверей налево, противоположных тем, из которых вышли Федин и Форш, появляется президиум ЦК в полном составе. Зал стоя аплодирует. Президиум отвечает залу тем же. Затем Ольга Дмитриевна внятно и громко читает обращение к съезду. Это самый торжественный его момент. И объявляет его открытым. Далее ведет собрание Федин. После выбора президиума и разных комиссий съезда Сурков, размахивая руками… Нет, ошибся, слово получает Поспелов и читает обращение ЦК к съезду. И только после этого, размахивая руками и глядя в рукопись, начинает Сурков свой трехчасовой доклад. Все пристально разглядывают президиум. Высокую фигуру Булганина, оживленного Хрущева, Молотова.

И опять охватывает ощущение: история вернулась в Кремль. После того как монотонные, усыпляющие вопли и помавания кулаками Суркова усыпили внимание, в президиуме, в самом его значительном разделе начались разговоры – о чем? Хрущев все наклонялся через неподвижно сидящего Маленкова к Молотову и что‑то говорил ему. Что? Микоян, очень черноволосый и очень черноусый, помалкивал, думая о своем, явно не слушая докладчика. Во всяком случае, я не мог себе представить, что доклад можно слушать. Так же сурово думал о чем‑то Каганович. От времени до времени появлялись за спиною то одного, то другого члена правительства люди с бумагами на подпись. В шесть часов объявили перерыв, и самая загадочная и могущественная часть нашего президиума удалилась и не вернулась больше. И я, утомленный всеми происшествиями дня, стал постепенно засыпать под монотонные вопли помавающего кулаками Суркова. И, оглянувшись, увидел, что я не одинок. С уходом почетного президиума ощущение значительности и праздничности стало угасать и покрываться пеплом. Черные, нет, смуглые до черноты соседи из Средней Азии спали откровенно. Один даже улыбнулся во сне. В окончание доклада не верилось. Вот у самого докладчика язык стал отказывать. Вместо «миллионы людей» он сказал «миллионы рублей», и благодарный зал оживился, засмеялся, заблестели глаза. Все выше вздымает кулаки Сурков, все ниже наклоняется к докладу, к его листам и наконец – о счастье – провозглашает последние фразы. Аплодисменты. Нам сообщают, что в Георгиевском зале состоится концерт. Я с утра не ел. Мы собираемся пойти с Алексеем Ивановичем в буфет.

Но по дороге заходим все же в Георгиевский зал. Стены крупными волнами, золотые, едва видимые при слегка приглушенном свете названия полков и фамилии георгиевских кавалеров. Полукруглый потолок. Гремит духовой оркестр, вспыхивает снова угасшее было чувство праздника – и нет его, угасает, едва замолкает оркестр. Я убеждаюсь, что в зале нет стульев. Точнее, замечаю их отсутствие. Все стоят, разговаривают, только у самой эстрады пять – шесть рядов далеко не праздничных венских стульев. Они заняты. Ведущий объявляет, что будет играть Святослав Рихтер. Его встречают вялые аплодисменты тех, что заняли стулья. И происходит некое кощунство: играет один из лучших пианистов мира, а мы словно на ярмарке. Зал гудит, разговаривают, разбившись на группы, те, для кого Рихтер играет. Большинство и не поворачивается к эстраде, словно громкоговоритель слушают. И мы уходим в буфет. По дороге встречаем практичных москвичей с кульками, словно из лавочки: накупили в буфете мандаринов, несут домой. Низкое, длинное, на уровне площади помещение буфета. Ужинаем и слушаем концерт по радио. Между окнами и запорошенной снегом крышей какого‑то низенького здания деловой походкой проходят люди, большей частью военные. А на весь буфет гремит бас Огнивцева, потом играет рояль, и иной раз слышен шорох и легкий шум прыжков, пляшет какая‑то балерина, затем поет певица. Когда поднимаемся мы наверх, концерт приближается к концу. Плывет, словно не перебирая ногами, ансамбль «Березка» и, вероятно, впервые с основания своего удаляется, не бисируя. Зал гудит. Последним выходит томный, избалованный Райкин, но и он гибнет в бездне сдержанно гудящего невнимания. Иду домой.

Кончаю эту тетрадь в унылые дни – темно и на душе, и за окном. В искупление ленинградских успехов – «Двух кленов», содоклада и прочего – я сейчас просто в загоне. Впрочем, попробуем как‑нибудь пережить все это. Итак, я вышел из Кремлевского дворца и все перебирал в душе необычный сегодняшний день. У ворот часовой указал мне калитку, через которую вышел я в сад, Александровский, и пошел по улице к Манежу, не по улице, а вдоль решетки сада. На другой день получил я тот самый внезапный удар по животу, вне всяких правил, а судьи промолчали. И мгновенно поглупел. И без того тяжелый, многопудовый съезд наш в жарком Колонном зале труднопереносим. А тут еще прибавилась и тяжесть на душе. Все поэтические представления – о позор! – исчезли из души начисто, словно я заболел и меня мутит. А тут еще замешался Роу. Звонит в панике, что сценарий может не пойти, раз обо мне такое сказано. А тут еще сообщают, что заболел Миша Козаков и на другой день умер. На второй день съезда. Прибавилась еще одна, совершенно затемняющая душу, туча. В пятницу хоронили мы Козакова на Немецком кладбище. В час началась гражданская панихида. Открыл Фадеев. Потом говорил Слонимский. Наконец последним – Федин. Начал – и едва не заплакал. А съезд тем временем шел – выступал Корнейчук, читал доклад о драматургии. Здесь я был упомянут, что было мне сообщено по крайней мере пятью– шестью людьми. Все эти дни я боялся, что свалюсь – жарко, напряжен все время до предела. Просыпаюсь рано, ложусь поздно. Засыпаю на чужих выступлениях – к примеру, на докладе Герасимова. Вчера выспался – стало полегче.

На вечернем заседании выступил Шолохов. Нет, никогда не привыкнуть мне к тому, что нет ничего общего между человеческой внешностью и чудесами, что где‑то скрыты в ней. Где? Вглядываюсь в этого небольшого человека, вслушиваюсь в его южно– русский говор с «h» вместо «г» – и ничего не могу понять, теряюсь, никак не хочу верить, что это и есть писатель, которому я так удивляюсь. Съезд встал, встречая его, – и не без основания. Он чуть ли не лучший писатель из всех, что собрались на съезд. Да попросту говоря – лучший. Никакая история Гражданской войны не объяснит ее так, как «Тихий Дон». Не было с «Анны Карениной» такого описания страстной любви, как между Аксиньей и Григорием Мелеховым. Не люблю влезать не в свою область. Постараюсь повторить то же самое, но точнее. Всю трагичность Гражданской войны показал Шолохов. Без его книги – так никто и не понял бы ее. И «Анну Каренину» упомянул я напрасно. Страсть здесь еще страшнее. И грубее. Ну, словом, бросаю чужую область, – смотрю я на «Тихий Дон» как на чудо. И никак не видно было сегодня ни по внешности, ни по говору, ни по тому, что он говорил, – что это вот и есть автор «Тихого Дона». Заключила вечер Галина Николаева. Голос резкий. Если в словах попадается буква «а», она растягивает на этой букве рот. Решительна, повелительна, самоуверенна, неубедительна. Пока молчала, казалась издали даже привлекательной. Сосед мой, видимо москвич, с ненавистью делал полушепотом замечания на каждое ее слово. Говоря о критике, Галина Николаева сказала, что в статьях нынешних говорят упрощенно, уж совсем не принимая во внимание творческих особенностей и силы автора, только о содержании. «С этой точки зрения Лермонтов может оказаться слабее Галины Николаевой». И когда мы выходили, то москвич бормотал в пространство: «Куда уж дальше! Объявила, что она сильнее Лермонтова». Делали столь же негромкие, но до одурения полные ненависти замечания и другие мои соседи. Выступал и министр культуры Александров [175]175
  Александров Георгий Федорович (1908–1961) – советский философ и партийный функционер, на протяжении многих лет был одним из главных сталинских идеологов. С 1954 по 1955 г. – министр культуры СССР. Освобожден от должности как не обеспечивший руководство министерством. Последние годы жизни работал в Институте философии АН Белорусской ССР. См. также примеч. к с. 355


[Закрыть]
. Речь его примечательна была тем, что тянулась час и, к его негодованию, прервана была криками: «Регламент, регламент!» Полагаю, что впервые в своей жизни услышал министр критику снизу. Академик Виноградов [176]176
  Виноградов Виктор Владимирович (1894/95-1969) – ученый-языковед, литературовед. Академик АН СССР (1946). Возглавлял Институт языкознания (1950–1954) и Институт русского языка (1952–1968).


[Закрыть]
детски наивно рассуждал о языке современных писателей, а зал ответил ему на это полным невниманием. Говорил Кирсанов. Его наружность полностью совпадает с его сущностью. Но говорил он тем не менее интересно. На зал все негодуют за то, что встречает аплодисментами ораторов противоположных лагерей, наивно полагая, что он, зал, единое целое. Между тем довольно и ста человек из восьмисот присутствующих, чтобы создать впечатление грома аплодисментов. Говорил Корней Иванович, как всегда – на публику. Говорил на языке критиков.

Вчера вечером был я у Образцова [177]177
  Запись от 22 декабря 1954 г.


[Закрыть]
. Мне лень гвоздик забить в подошве, а Образцов за то время, что мы не виделись, перепланировал квартиру. Из четырех комнат – три огромных. Как всегда, при полном к нему уважении, мешает мне что‑то уважать его до конца. Возможно – белые ресницы. Мхатовская простота и чистота, и никакого безобразия. Нет, никакой дикости. Много вещей. Часы с кукушкой, игрушки, бокалы, венецианская люстра, три фарфоровых Образцова – один огромный, больше метра, раскрашенный, и два маленьких. Впрочем, в цвете только брюки – лицо белое. Картины в золотых рамах. Одна их них – Пуссена. Так и написано на раме: Poussin (приблизительно), потом год. Одна картина итальянская в полстены. Колонны, ступени, мощенная плитами площадь и разбросанные в разных позах на большом пространстве люди и ангелы. Главное ощущение от картины, что она произведение архитектурное, а фигуры даны для масштаба. Много вещей, очень много вещей. Разговор, как всегда, когда мне неловко, не налаживается. Но потом все же договорились, что буду я для них писать сказку «Иван – царевич и серый волк». Хорошо бы написать ее дико. Пришел домой поздно, писал еще, встал рано. Первым говорил Благой, пушкинист, человек почтенный, доктор наук, лысая большая голова, черные, огромные кусты бровей. Прыгает внутри кафедры, словно поплавок. Говорит нечто не имеющее отношения к съезду, условно глубокое и приблизительно умное. Но тем не менее я теряюсь и смущаюсь, когда аудитория сначала негромко, а потом весьма отчетливо принимается кричать: «Регламент!» – и опытный старый профессор теряется и уходит. В середине первой половины дня – сенсация. Выступает Гладков и резко осуждает Шолохова. Его вчерашнюю речь. Сейчас опять иду на съезд. Что‑то будет! На съезде содоклад Тихонова об иностранной литературе. Длинное и красное лицо и белые волосы, и никакого уважения к этим сединам я не ощущаю. Это все Коля Тихонов – отяжелевший, постаревший, но навеки не взрослый. Только прежде он обожал, чтобы его слушали, а теперь спокойно выполняет обряд – бубнит, а зал гудит. Я сбежал, а теперь беспокоюсь.

Вчера вечером мы большой компанией пошли в ВТО, а я сегодня совсем худо чувствую себя – в бане и жаре съезда [178]178
  Запись от 23 декабря 1954 г.


[Закрыть]
. На утреннем заседании первым говорил Кочетов. Он начал с того, что на выставке ленинградских художников видел картину: мальчики девочка на гимназическом балу. Написано «с живописной стороны» хорошо. У картины – толпа, но ничего картина эта не дает зрителю. Такие явления случаются и в литературе – и так далее, и тому подобное. Слушали вяло. Разговор о том, что люди, поднявшие производственную тему или тему – колхозные герои, сражающиеся на переднем крае, – задевал мало. И он ушел под аплодисменты приличные, но недружные. В своем выступлении Шагинян вступилась за Панову и напала на Кочетова. Вечером Сергей Антонов заступился за картину, которую бранил Кочетов. Все живее идет съезд, выражаясь условно и неточно, но физика его делается все трудней. Я сегодня бежал с утреннего заседания, а потом с вечернего. Пошел по улицам пройтись и подышать свежим воздухом. Мокро, как весной, идет дождь. Глядя вверх по улице Горького, почувствовал, что вспоминаю Москву 1914—15 годов. Воздух тот же. Разве бензину побольше. И еще новое, даже для последних лет, – я почувствовал, что задыхаюсь, поднимаясь вверх по улице Горького. Когда я вернулся после своего пробега, все было по – старому. Только что объявили перерыв. У книжных киосков стояли очереди. (Пока идут заседания, книжки закрывают листами бумаги и торговлю прекращают. Одно время запирали и буфет, но теперь он работает и во время заседаний.) Бродили, как тени, багровые старики. Бегали имеющие отношение к секретариату девицы с какими‑то рукописями. Когда началось заседание и слово получил Грибачев [179]179
  Грибачев Николай Матвеевич (1910–1992) – писатель и общественный деятель. Главный редактор журнала «Советский Союз» в 1950–1954, 1956–1991 гг. Особо отличился в «идеологических битвах» 1950– 1960-х годов. Хрущев называл его «автоматчиком», всегда готовым атаковать врагов партии


[Закрыть]
– зал был уже переполнен. Стояли в проходах. Жарко и влажно было до того, что я понял: надо совсем уйти, или дело будет плохо. И вот я дома. Жду – собирались прийти Эрберги и Толя. Поговорил по телефону с Катей. В Комарове подморозило. Все тихо.

Сегодня съезд приближается к концу [180]180
  Запись от 24 декабря 1954 г.


[Закрыть]
. Мое засыпание во время речей становится похожим на дурноту. Я все чаще сбегаю из зала. Я устал. Мысли едва цепляются одна за другую. Сегодня выступление Ольги Берггольц напечатано в газете со всеми добрыми словами по моему адресу. В «Литературной». И Барто в своем выступлении заступилась за меня. Вечером. Потом произошло нечто еще более странное, во всяком случае любопыт – ное. Я шел с Пантелеевым, и вдруг Володя Беляев сказал: «Вас‑то мне и надо. Идем, идем сниматься». Съемки для кино у нас происходят в эти дни непрерывно, то в зале, то в фойе. То ораторов снимают, то публику. Медленно разгораются, набирают свет юпитеры, прожектора слепят глаза, раздается мерное рокотание киноаппаратов. И через некоторое время свет так же медленно угасает. Когда Володя остановил нас, мы услышали: «Стойте, стойте, погодите включать свет». И появился Полевой. Увидев меня, он, длинный, но начинающий полнеть, мертвенно – бледный, черноглазый, с приспущенными веками, черноволосый, добродушно захохотал и сказал: «Он со мной не захочет сниматься!» И завязался разговор, из которого я понял, что кроме убийц из ненависти, или по убеждению, или наемных, есть еще и добродушные. По неряшеству. «Я же вас выругал всего за одну сказочку», – и так далее. Вечером собирается такое количество народа, столько раз включаются и выключаются юпитеры, что жара, о которой я столько раз говорил, просто выгоняет меня из зала, а потом и из Дома Союзов. Еду к Кальме – сегодня сочельник. Там зажигают елку. В пирожках запечен боб, и он достается мне. Достается и собачка, запеченная в пироге, – эта последняя, впрочем, более по блату. И все время гвоздит мысль, что, пока я тут смеюсь, на съезде происходит нечто важное, касающееся меня и всех, может быть и неприятное. Домой иду во втором часу. Завтра – выборы. Говорил сегодня с Комарово. Катюша что‑то невесела. Говорит – нездоровится. В перерыве ездили бригадой к метростроевцам в детский дом культуры в 15 километрах по Ярославскому шоссе.

В детском доме культуры приняли нас неожиданно хорошо. У меня не было со мною рукописи – я говорил ребятам вступительное слово и наслаждался: аудитория слушала, и мне жалко было расставаться с ощущением той свободы и уверенности, которой так весело отдаваться в подобных случаях. И мне кажется, что дальнейший успех всей бригады вызван был той атмосферой доверия, что установилась сначала. Выезд на Ярославское шоссе и въезд в город затруднены до крайности – машины шаг за шагом, впрочем, они не шагают – с трудом, словно через узкое горлышко, выбираются на шоссе. Мучительнее всего, точнее, единственным мучением поездки были мои спутники. В задержке среди потока машин была своя прелесть: огромные пятитонки, и легкие пикапы, и «ЗИМы» шли навстречу и обгоняли нас в три ряда – туда и обратно. Тут ощущался огромный город. И жизнь. Но тихо жалящий тебя, в твое отсутствие, вполне бесплодный Григорьев и вечно ложно беременная Голубева – вот где был ужас. Особенно Голубева, тараторящая с неиссякаемой злобой против всех, у кого что‑то родилось. То она несла невесть что против Кетлинской. В кликушеской, бессмысленной горячке на одной ноте она все тараторила, тараторила, вонзала куда попало отравленные булавки. Какое тут руководство поможет! Сегодня мы начинаем в три – заседает партгруппа, обсуждает кандидатуры в правление. Вчера я возле стенда с карикатурами встретил Эренбурга. Худой, седой, красно – синие мешки под глазами, коричневый пиджак висит на плечах мешком. Поговорил с ним. Весь съезд к этому времени говорил о том, что французы отвергли ратификацию договора. Эренбург объяснил, что дело решится только в понедельник. Сейчас узнал, что вчера с заключительным словом выступали Рюриков, Симонов и Сурков. Остальные отказались. Говорили они, как сказали мне, интереснее, чем докладывали. Вчерашнее заседание кончилось в двенадцатом часу. Я сижу дома, в номере, и вместо того, чтобы отдыхать, тревожусь. Не знаю, куда бы пойти.

Ну вот съезд и дошел до своего конца. Утром получил я пропуск на банкет в Кремле. Седьмой стол в Грановитой палате. Получивши пропуск, отправился к Историческому музею, где был назначен сбор делегатов съезда для возложения венков на могилу, на Мавзолей Ленина и Сталина. Ровно в половине одиннадцатого, парами, растянувшись на всю Красную площадь, двинулись делегаты к Мавзолею. В четверть двенадцатого возложили венки, и я второй раз за последние десять дней вошел в теплые, хоть и мраморные, сени и пошел по ступенькам вниз, впечатление от стеклянных гробниц передать не умею, и поднялся вверх на волю. Здесь ждали нас автобусы, и поехали мы к памятнику Горькому у Белорусского вокзала. И здесь возложили мы венок от имени делегатов, и автобусы, которым, словно правительственным машинам, милиционеры давали сразу пропуск, делали, как говорят теперь, зеленую улицу, привезли нас к «Москве». В четыре мы снова на заседании в Большом Кремлевском дворце. Множество гостей, как в первый день. Но места правительства пусты. Короткое торжественное заседание. И всё. В пять часов мы свободны. Возвращаться в гостиницу? Идем смотреть снова Оружейную палату, и я понимаю теперь, в чем ее отличие от музея. Это сокровищница, так, как представляли мы ее в детстве. Драгоценное оружие, серебряные сосуды, драгоценные камни – все это приобреталось не для показа, а для личного пользования. В половине восьмого заиграл духовой оркестр. Длинные столы, во весь зал Георгиевский и во всю Грановитую палату. Сажусь за свой седьмой стол. Слева – Чуркина, напротив Авдеенко с женой, Ираклий и Вива, справа какие‑то грузины. Все, что происходит в Георгиевском зале, мы у себя в Грановитой слушаем по радио. Вот скоро двенадцать часов, и банкет мало – помалу затихает. И я прохожу Спасские ворота, когда куранты начинают отбивать двенадцать. Общее впечатление от съезда? Оно отсутствует. Может быть, отсеется… Подожду. Пишу и засыпаю.

Сегодня две недели, как выехали мы из Ленинграда, и, если все будет благополучно, сегодня же и уедем [181]181
  Запись от 27 декабря 1954 г.


[Закрыть]
. Давно я не жил так долго в Москве. И уж во всяком случае никогда не жил в таком длительном напряжении. Когда живешь в окружении людей близких и уважающих тебя, то ничто не напоминает, как мало ты защищен. А тут видишь, что любой может тебя пристукнуть и ничего ему за это не будет. И еще – даже уважающие тебя люди – уважают любовно, но как бы покровительственно. Азарт игры, уж раз ты в нее втянут, заставляет их понимать, что я, может быть, и крупная карта, да не той масти. И меня пугает, что сам я склонен понимать эти правила и даже подчиняться им. Лучшая речь – Федина. В ней хоть подкупает желание сказать что‑то так, чтобы тебя услышали. Построить как‑то. И говорил ее выразительно. Считаясь с тобой. А в речи Александрова, скажем, это заменялось уверенностью, что я обязан его слушать. А в иных речах – «я говорю для стенограммы, а вы мне ни к чему». И так далее. Съезд, дорогой и громоздкий, мог быть организован хитрее и искуснее. Слишком много обиженных. Ну и довольно пока что о съезде. Начался он со смерти Миши Козакова. Припадок начался у него, когда он вышел за пригласительным билетом на первое заседание. Кладбище, разрытая могила, речи. Кладбищенский яд. А кончился вчерашним днем. Усталость просто валит меня с ног. Я засыпаю на ходу. С утра пришел Роу с Погожевой, редакторшей Погожевой. Я поспорил с ним довольно резко. Потом все втроем поехали мы на студию. Потом я подписал договор.

Приближается к концу этот страшный, и счастливый, и мучительный, и богатый событиями год [182]182
  Запись от 30 декабря 1954 г.


[Закрыть]
. Не знаю, как мы будем жить в новом году. Знаю, что я еще могу работать. Или – опять могу работать лучше, чем в последние годы. Я, рассказывая о Майкопе, и в особенности разглядывая фотографии, слишком уж ясно его вспомнил, и он так приблизился к сегодняшнему дню, что потерял свою, так сказать, легендарность. Но влюблен я был уж действительно неистово. Это я почувствовал и в Москве. Оттепель, я иду по московскому переулку – и вдруг испытываю острый страх боли. И понял какой – сорокалетней давности. Вспомнился, ожил 1914 год. На один миг. Презираю всех, кто говорит, снисходительно улыбаясь, о подростках или юношах и о их любви. От такой любви и умирают. Сила моего чувства зависела и от того, как я вижу теперь, что я был слаб, как девочка. Я поддавался боли. Я хотел немедленно, сегодня же избавиться от нее. И шел объясняться, мириться, требовать, жаловаться – и еще больше запутывался. Но если я хоть что‑нибудь написал и сделал за свою жизнь, то это – следствие душевных мучений тех лет. Когда любовь вдруг, в один день, словно задохнулась в собственном дыму, я сначала испытывал наслаждение покоя. Потом ощущение пустоты в душе и тоска по полноте чувств. Я начал просыпаться, как рассказывал уже, на потемневших, словно опаленных ленинградских улицах двадцать первого года. Настоящие пьяницы, когда видят, что вина мало, оставляют последнюю рюмочку нетронутой до конца ужина. Все поглядывают на нее. Есть у них еще что‑то впереди. Вот так и я. Ни за что не позволяю себе смотреть на то, что основное уже прожито. Все поглядываю на последнюю рю – мочку, и кажется мне, что у меня есть еще что‑то впереди. Начал по – новому «Дон Кихота». Точнее, начал план главы. Боюсь, как бы не повредила мне излишняя почтительность. Сегодня чувство свободы и облегчения после Москвы окрепло.

А «Дон Кихот» стоит и не двигается. То, что начал я вчера, не пригодилось. Надо сделать просто парикмахерскую, где цирюльник рассказывает новости. Тому, кто купил землю у Дон Кихота. Тут надо попробовать в нескольких словах дать все начало романа. Купец проявляет крайнее недоверие. «Не верю», – когда говорят ему о Дон Кихоте и прочем тому подобном.

…Я начинаю бояться «Дон Кихота». Я не люблю излишней свободы, но когда связан, то это еще хуже.

На съезде отравился я основательнее, чем предполагал. Вчера играли пятый квинтет Шуберта. И я с ужасом убедился, что похожий на обморок сон напал на меня, как в Доме Союзов. Не мог слушать я и Бетховена. Не знакомое мне трио. Фортепьянное. И знакомое мне трио ре минор Моцарта. И только знакомое фортепьянное трио Бетховена привело меня в чувство. Третье. И я подумал: «А вдруг я в Москве не устал, а состарился. Ничего удивительного: ведь мне пятьдесят восемь лет». Но мысль эта не огорчает меня, а скорее радует: вот как я славно придумал! И, отворачиваясь от смысла этого открытия, гляжу я на последнюю рюмочку и жду…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю