412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Шварц » Позвонки минувших дней » Текст книги (страница 19)
Позвонки минувших дней
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 05:37

Текст книги "Позвонки минувших дней"


Автор книги: Евгений Шварц



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 36 страниц)

Эта пьеса лучше всяких объяснений, разъяснений, и статей, и речей, и анкет доказывает, что Немирович – Данченко – тот же профессор Серебряков. Впрочем, тот двадцать пять лет читал об искусстве, а этот завоевал позицию покрупнее кафедры. И создал спектакль – «Анну Каренину», кощунственное, художественно – подобное чудовище. Когда началась Декада, я слышал разговор работников Комитета по делам искусств, и один из них, к моему удивлению, жаловался на речь, произнесенную Немировичем – Данченко на каком‑то банкете: «Для чего он говорил так подхалимски? Кто от него требовал?» Либо работник Комитета по делам искусств в душе своей носил мечту, что среди знаменитых людей есть и в самом деле достойные, либо повторял мнение высокого начальства. Но до Немировича – Данченко подобные отзывы, разумеется, никогда не доходили. Он поглаживал бороду да процветал. И книгу воспоминаний начал словами: «Мои биографы…» О нем говорили насмешливо, презрительно, но вместе с тем и не без уважения – хитер. И устойчиво, непоколебимо сидел на высоком посту. И вот он пришел на спектакль. И был до того чужд мне в своем величии, до того чужд был мне театр его, который я так робко и почтительно любил лет за двадцать пять до этого дня, что я и не подумал подойти к нему. Хоть, собственно, следовало бы, чтобы Акимов познакомил меня с генералом. Но я не мог представить себе, что хоть как‑нибудь соприкоснусь с миром удачи. Чувство, подобное ревности, вспыхнуло во мне, когда я увидел, как сидит Владимир Иванович хозяином за столиком в кресле, по – старчески мертвенно – бледный, но полный жизни, с белоснежной, щегольски подстриженной бородкой, белорукий, коротконогий. Жизнь принадлежала ему. Храпченко, крупный, крупноголовый, похожий на запорожца, окруженный критиками, хохотал, показывая белые зубы. Режиссеры глядели утомленно. Чувствовалось, что им в основном все равно. Первый акт прошел отлично. И Немирович сказал Акимову: «Посмотрим! Автор дал много обещаний, как‑то выполнит». Во втором играл Гарин, впервые. Лецкий играл Тень простовато, но ясно и отчетливо. Гарин даже роли не знал.

Он играл не то – поневоле. Его маска – растерянного, детски – наивного дурачка – никак не годилась для злодея. И вдруг, со второго акта, все пошло не туда. Я будто нарочно, чтобы испытать потом еще больнее неудачу, против обыкновения ничего не угадал. Самодовольство, с которым смотрел я на сцену, шевеля губами за актерами, ночью в воспоминании жгло меня, как преступление. Когда опустился занавес, я взглянул на Катерину Ивановну и все понял по выражению ее лица. Пока я смотрел на сцену, Катюша глядела на зрительный зал и поняла: спектакль проваливается. Я удачу принимаю неясно, зато неудачу – со всей страстью и глубиной. А жизнь шла, как ей положено. Несколько оживились режиссеры. Чужая неудача – единственное, что еще волновало их в театре. А Владимир Иванович не обратил на нее внимания. Он был занят своим. О пьесе он тоже не сказал ни слова. Что ему было до этого. Он жил. Ему давно хотелось взять Гошеву в Художественный театр. Акимов, двусмысленно улыбаясь, утверждал, будто Немирович – Данченко сказал о Гошевой: «Ирина Прокофьевна – это прекрасный инструмент, на котором при умении можно сыграть все, что захочешь». Я чувствую себя несколько неуверенным в области, которую сейчас придется задеть. Уж очень часто именно тут подтверждалось то, что казалось невероятным. Акимов не сомневался, что Владимира Ивановича обуревают совершенно определенные желания, что Гошева ему нравится как женщина.

Я не в силах был представить Гошеву, тоненькую и молоденькую, с невозможно светлыми глазами, огромными, словно видящими больше, чем доступно всем смертным, и этого старика, говорящего горловым голосом, в положении любовников. Но им владела такая ненасытная жажда жизни, такое героическое упорство – «Не сдамся», – говорили и коротенькие его ножки, и щегольски подстриженная бородка, и речи, которые произносил он на банкетах, полагая, что так надо для него и тем самым для театра. В антракте произошел разговор между ним и Акимовым, прославившийся немедленно и надолго запомнившийся. Театральные люди к концу антракта говорили о нем больше, чем о спектакле и пьесе. Сидя все в той же бессознательно – надменной позе, он заговорил о Гошевой.

Он сказал Акимову, что Комедия – это театр одного человека, а Художественный – коллектив. И вот этому коллективу как раз не хватает именно такой индивидуальности, как Ирина Прокофьевна. И он выражает надежду, что Акимов не будет препятствовать переходу Гошевой в коллектив Художественного театра. Выслушав все это вежливо и просто, поглядывая на Немировича – Данченко своими до крайности внимательными голубыми глазами, маленький, острый, полный энергии, но лишенный и признака суетливости, – пружина, заведенная до отказа, Акимов ответил генералу от Художественного театра следующим образом. Нет, он не может согласиться с тем, что Театр Комедии – театр одного человека. Всякий театр коллективен по своей природе. Гошева необходима коллективу Театра Комедии. Но тем не менее он, Акимов, не будет задерживать Гошеву в своем театре, точно так же, как Владимир Иванович на заре Художественного театра не стал бы задерживать молодую актрису, уходящую из его молодого дела в солидный Малый театр. Немирович ничего не изобразил на своем мертвенно – белом, всемирно знаменитом бородатом лице. Но режиссеры и театральные деятели так и взвились от радости. А спектакль мой шел своим чередом. Малый театр совсем не походил на бывший коршевский. Тут было туго. Перед началом спектакля люди в траурно – черной прозодежде, с фонарями, укрепленными на груди, обыскали колосники. У входа за кулисы стояли таинственные молодые люди. Топтались на месте. Топтались их двойники у входа в правительственную литерную ложу, которая, впрочем была пуста. После третьего акта вышел я раскланиваться вместе с Акимовым. Меня проводил кто‑то по крутой лестничке на сцену, и, чувствуя себя навеки опозоренным, я поклонился в освещенный, двигающийся к выходу зрительный зал. Все с тем же чувством позора шел я по полукруглому коридору. Храпченко, окруженный оживленными, опьяненными чужим неуспехом режиссерами, смеялся, показывая все свои крупные зубы. Мы выбрались на улицу.

Здесь тоже слишком уж оживленная, опьяневшая оттого, что хлебнула чужого горя, высокая молодая женщина в короткой, чуть ниже талии кофточке, или верхней одежде для улицы, имеющей другое название, увидев меня и узнав – я только что раскланивался со сцены, – метнулась мне навстречу к каким‑то своим знакомым, шедшим возле, сказала умышленно громко, не для них, а для меня: «Первый акт – сказка, второй – совсем не сказка, а третий – неизвестно что». Вся манера говорить была у нее окололитературная или театральная. Это была либо жена режиссера, либо начинающий режиссер, либо театральный критик из кругов, отрицающих Театр Комедии, – во всяком случае, она ликовала. Неуспех пьесы был до того несомненен, что в последних известиях по радио отсутствовало обязательное во время подобных декад сообщение, что, мол, состоялась премьера такого‑то ленинградского спектакля, который был тепло принят зрителями. Из театра пошли мы к Образцовым. Он ни за что не хотел верить нам. А тут позвонили еще друзья его, Миллеры, сообщившие, что им спектакль очень понравился и имел большой успех. Но я‑то знал, как обстояло дело. Вечером шел я на спектакль, как на казнь. К моему ужасу, пришел Корней Иванович Чуковский, Квитко. Появился Каплер, спокойный и улыбающийся. Оня Прут. Даже в правительственной ложе появились какие‑то очень молодые люди, скрывающиеся скромно в самой ее глубине. И вот совершилось чудо. Спектакль прошел не то что с большим – с исключительным успехом. Тут я любовался прелестным Львом Моисеевичем Квитко. Он раскраснелся, полный, с седеющей шапкой волос, будто ребенок на именинах, в гостях. Он радовался успеху, легкий, радостный – воистину поэт. Радовался и Корней Иванович. Я на всякий случай предупредил его, что второй акт – будто из другой пьесы, повторил то, чем попрекали меня вчера. Но он не согласился: «Что вы, второй акт – прямое продолжение первого». На этот раз вызывали дружно, никто не уходил, когда мы раскланивались, зал стоял и глядел на сцену. И занавес давали несколько раз. Вызывали автора.

Вызывали режиссера. В последний раз вышли мы на просцениум перед занавесом. Это был успех настоящий, без всякой натяжки. И я без страха шел через полукруглый коридор Малого театра. Подошел Каплер, похвалил по – настоящему, без всякой натяжки и спросил: «Эту пьесу вы и писали в «Синопе»?» И когда я подтвердил, задумчиво покачал головой. На следующий день состоялся утренник – и этот, третий спектакль имел еще больший успех. Мы перед началом задержались у входа в театр. Солнце светило совсем по – летнему. Подбежала Лёля Григорьева, дочка Наташи Соловьевой, юная, веселая, на негритянский лад низколобая и кучерявая, несмотря на свою русскую, без примеси кровь. И я обрадовался. Словно представитель майкопских времен моей жизни пришел взглянуть на сегодняшний мой день. Она попросила билет, и я устроил ей место в партере. Пришла она с подругами. У тех места были в ложе второго яруса. Но Лёля по – товарищески пустила одну из них на второй акт в партер, и я увидел ее сияющее полудетское лицо в ложе. Ей спектакль нравился с той силой, как бывает в студенческие годы. Пришел на спектакль и Шкловский, под руку с Ваней Халтуриным. Курносое, прямо на тебя смотрящее, большое лицо Виктора Борисовича еще не оскалилось, но вот – вот готово было показать зубы на бульдожий лад. Я знал, что он не любит пьес и будет браниться. Вероятно, и бранился уже заранее по дороге, если судить по виноватой улыбке, с которой поздоровался со мной Ваня Халтурин. Итак, третий спектакль прошел с наибольшим успехом, но критики и начальство посетили первый! Тем не менее появились статьи доброжелательные, а Образцов в «Правде» похвалил меня в обзорной статье. Тем не менее отношения с Акимовым омрачились. Он слышал, как высказывал я недовольство тем, что выпустил он Гарина без достаточного количества репетиций.

И в самом деле – Лецкий играл грубее, но лучше. У него все было ясно. Злодей и есть злодей. Все оказывались на местах.

В театре все всем известно. И когда после спектакля вышли мы на неожиданно светлую, залитую солнцем площадь (в театре всегда представляется, что за стенами – ночь), меня окликнула Хеся Локшина, жена Эраста, тощенькая – одна душа осталась, решительная, подозрительная. Осуждающе глядя на меня своими страдальческими очами, она спросила: «Что же, по – вашему, Лецкий играет лучше Эраста?» И я ответил: «Не лучше, а понятнее». Я хотел разъяснить ей, что под этим понимаю, но заметил, что она дрожит мелкой дрожью, смутился и замял разговор. Декада окончилась. ТЮЗ уехал раньше, нас должен был отправить в Ленинград Театр Комедии. И директор сообщил, что нам достали жесткие билеты. Будь я один, махнул бы рукой. Но тут запротестовал. И на другой день Акимов сухо сообщил мне, что вместо больной актрисы (какой? и зачем ей два места?) билеты в мягкий вагон дадут мне. Решительно отношения у нас портились. И вот снова состав, полный артистами. В купе возле – Сергей Радлов. Его театр не был приглашен на Декаду, и обиженный Радлов поехал в Москву добиваться орденов за бесчестье. И, как выяснилось, добился. Восемь награждений получил театр, и все подивились мастерству его руководителя, когда в положенное время появился в газете соответствующий указ. Разговорившись со мной в коридоре, он яростно обрушился на Акимова – яростно в своих пределах. Соблюдая внешние приличия. Он просто не в силах был понять, зачем пользуется Акимов уж слишком простыми приемами, чтобы вызвать аплодисменты зала. Это любой умеет, и поэтому настоящий режиссер никогда не позволит себе применять эти средства. И так далее, и так далее. Вообще, как всегда, как после съезда писателей, как после массовых мероприятий такого рода, возвращались массы участников печальнее, чем ехали в Москву. Не было традиционного торжественного концерта, на котором, как правило, присутствовало правительство. Каждый ждал чего‑то большего. Не успел я пожить дома и двух дней – звонок из Москвы. В Кремле состоится банкет участников Декады. Я приглашен. На этот раз получил я номер в «Астории».

Или «Европейской». Ленинградское имя носила эта маленькая гостиница, не то на Неглинной, не то на Петровке, у самого центра. Я получил номер большой и неудобный, с запахом табака и аммиака. Мне скоро принесли билет, он же пропуск в Кремль, с указанием стола, за которым предстоит мне сидеть на банкете, № 42. Среди артистов Нового ТЮЗа царила тревога. Двум актрисам билета не принесли. Между тем как в другом каком‑то театре, по слухам, дано было два пропуска на одно лицо. Я спрятался от всех волнений, заперся в своем неудобном, старорежимном, но все‑таки отдельном номере. Именно сходство со старыми меблированными комнатами настроило меня на мысли о студенческой моей жизни, о том, как вечно не везло мне в Москве. О юности, вялой и унылой, о неуспехе «Тени». Но чувство свободы, предчувствие вечера, во всяком случае, необычного привели к тому, что мысли жалящие исчезли, будто наступила темнота. Появилось неопределенное предчувствие неопределимого счастья. Сознание собственной силы, редкое, пока не пишешь. Неопределенно радующие представления. И я уснул. Вечер назначен был в семь. Еще не было шести, когда все мы собрались в вестибюле гостиницы. Все тюзяне. Я примкнул к ним на этот раз. Через Спасские ворота мы прошли в половине седьмого и очутились будто в другом измерении, другом мире явлений. Тишина, чистота, тишина, порядок, тишина и красноармейцы, стоящие шагах в пятидесяти друг от друга, от Спасских ворот до Кремлевского дворца, безмолвно указывая этим, куда нам следует идти. Нас обогнал Черкасов с крашенными для какой‑то роли в какой‑то картине волосами. По детской глупости своей он и не попробовал прикрыть твердое ощущение, что он человек более высокого ранга, чем мы, с чем необходимо безоговорочно считаться здесь, в этом новом мире. Он едва поздоровался с тюзянами, с теми самыми актерами, с которыми был на «ты», с которыми, начиная актерскую работу, столько пережил вместе. Он верил, что он теперь ближе к этой таинственной правительственной тишине. Зон не удержался и крикнул ему вслед: «Дядя, потрепись!» Но Черкасов не дрогнул.

«Дядя, потрепись!» – кричали ему ребята, когда в давние времена, в 20–е годы, выходил Черкасов на Моховую улицу из широких дверей ТЮЗа. И весь его затылок с крашеными волосами, и его узкая спина, повернутая к нам, выражали, по мере возможности, возмущение подобными шутками. Можно ли кричать депутату Верховного Совета «Дядя, потрепись!» сегодня, да еще в святая святых наивысочайшей, строго молчащей, почти божественной администрации. Кремль начала века с булыжной мостовой, ломовиками, одноконными извозчиками, воробьями, голубями, пылью, цоканьем копыт, грохотом колес – был вытравлен, залит асфальтом, выбит из нового времени начисто. Все чисто, как на архитектурном проекте, и так же беззвучно. Московский шум не смел проникать за стены этого мира. Мы поднялись по длинной и прямой, дворцовой ширины, лестнице. Я был в Кремлевском дворце в 13–м году. К удивлению своему, увидел я в галерее, куда привели нас мраморные ступеньки, все то же большое полотно с крупной фигурой Александра III, окруженного крестьянскими ходоками. Внизу на деревянной раме красовалось подобие деревянного щита с завитушками. Вместо герба вырезаны были на нем слова Александра III о том, что все слухи о переделах земли не имеют основания и всякая собственность, «в том числе и ваша, для меня священна». Еще по дороге по номерам столов мы поняли, что сидеть будем раздельно. Огромный Георгиевский зал с полукруглым потолком из‑за большого числа столов, покрытых белоснежными скатертями, уставленными бутылками и тарелками со всеми видами закусок, напомнил мне вдруг детское ощущение от вокзальных буфетов. Не хватало только стойки с мельхиоровыми овальными судками, где хранились горячие блюда, и горки с разноцветными бутылками. Вместо этого далеко – далеко поднималась эстрада.

Перед эстрадою во всю длину тянулся стол, терялся в тумане – так далек он был от моего сорок второго. И целое стадо белых от скатертей, пестрых от закусок и бутылок рядовых столов отделяло нас от того, таинственного. Незримая табель о рангах, та самая, что заставила Черкасова поскорее, даже как бы брезгливо, показать спину старым друзьям. Неназываемая, но железно соблюдаемая табель о рангах царила тут. Я вдруг увидел знакомого по портретам Вышинского. Его короткий нос с упрямыми ноздрями придавал его большому лицу грубоватое выражение человека, решившегося на многое. Показали мне человека в сияющей форме и сообщили: маршал Кулик. За моим сорок вторым столом не нашлось ни одного знакомого. Какие‑то балетные девочки. Кто‑то из филармонии. Первым занял место, сидел уже, когда мы вошли в зал, юноша с несколько широким воротничком рубашки, скромный, с очень внимательным выражением. Вскоре заиграла музыка, загремела музыка, аплодисменты. Вдали, как в тумане, будто во сне, прошли и разместились за длинным столом спиной к эстраде люди до того знаменитые, что казалось, находились за пределами простого нашего мира. Да они и исчезли из глаз, усевшись за длинным своим столом. Многие полезли было на стулья, чтобы подольше не терять из виду промелькнувшее видение. Тут стало понятно, зачем сидят за столами юноши с таким напряженным выражением лица. Впоследствии узнал я, что их прозвище – нарзанщики, больше им ничего пить не полагалось. Они следили и охраняли. И наш юноша с тонкой шейкой в широком воротничке вежливо, но решительно приказал балетным девушкам, взобравшимся на стулья, чтобы получше разглядеть великих людей, слезть оттуда, что они и выполнили. После этого весь зал заполнился чинным, но, ввиду большого количества собравшихся и огромного гулкого зала, все покрывавшим шумом разговоров и звоном посуды. Над моим столом сияли золотом на мраморной доске фамилии георгиевских кавалеров. Из них запомнил всего одну: Лихарев. Разговаривать было не с кем. Балетные девицы помалкивали. И я пил коньяк «ОС». И ел.

И молчал. И чувствовал себя неловко, как полотер, которому дали на кухне поесть, но тем не менее следят в оба, как бы он чего‑нибудь не унес. А ровный, чинный, непреодолимый гул все тяжелел и густел, совсем вокзальный буфет первого класса, когда остановится на двадцать минут курьерский. Не хватало только гудков за окнами да официантов в черных фраках. На эстраде появился грузный, крупный, крупноголовый Храпченко. Он стал у микрофона, и речь его не пробилась через плотный гул голосов, перемешанный со звоном посуды. Отдельные слова вырывались, но неясные, словно потерявшие контуры и от шума, и от гулкости огромного зала. Вслед за тем на эстраде начался концерт. Правительство сидело спиной к выступающим. Я все пил и не пьянел. В перерыве между номерами на хорах загремела музыка, и строем вошли подавальщицы в одинаковых кофточках, фартучках, в тапочках, чтобы беззвучно шагать. Они веером разошлись по проходам между столиками и, к моему удивлению, подали вареных раков, пересыпанных зеленью. Потом, после ряда концертных номеров, принесли что‑то мясное. Тут и нарзанщик, сохраняя озабоченный вид, поел вместе со всем сорок вторым столиком. Жизнь становилась однообразной. И к этому времени строгие правила не то что отменились, а как бы увяли. Я перешел за другой столик, и никто не засвистел мне вслед. Затем добрел почти до границы запретной зоны – сел рядом с Акимовым, достаточно близко для того, чтобы разглядеть Сталина. Он казался старше, чем представлялось. Глядел сумрачно. Бесплодное желание понять явление, разглядывая его снаружи, и на этот раз только сбило тебя с толку. Уж очень Сталин походил на пожилого и строгого грузина – и только. Сущность явления сказывалась более ясно в черных людях, проверявших колосники Малого театра, в подавальщицах, шагающих в такт под оркестр, в притаившихся нарзанщиках. Насмотревшись, вернулся я на свое место. Пока сидел я возле Акимова, чувствовал себя как в мягком вагоне с билетом на жесткий.

Концерт продолжался. Балерина Анисимова, недавно, после самоотверженных и отчаянных хлопот ее мужа, Державина, возвращенная из концлагеря, танцевала испанский танец. У нее оторвалась оборка платья, и все со страхом ждали, что, бойко постукивая каблучками, она запутается в оборке и упадет. Но, поднимая кверху свой тонкий и острый носик, играя лицом, испитым до той степени, что бывает только у балерин и туберкулезных больных, Анисимова благополучно упорхнула с бесконечно широкой эстрады. Потом начали выступать и московские актеры. Запел Михайлов, бас такой силы, что впервые ресторанный гул заглох. Трудно было угадать источник звука. Чудилось, что он пел отовсюду – от стен, со сводчатого потолка. От времени до времени кто‑то произносил в глубинах зала речь, но до нас долетали только отдельные слова, словно потерявшие контуры в тумане. Но вот кто‑то заговорил на поставленном голосе – маленький человек у самой полосы отчуждения. Говорил он по-грузински – сообщили от стола к столу – тенор Середа. Речь его приняли одобрительно – сообщили от стола к столу. Его позвали туда, к самым главным, куда без прямого и личного приказа не попасть никому: ни маршалу, ни наркому. Я снова пошел бродить. На этот раз человек, стоявший задумчиво между столиками, предложил посмотреть Грановитую палату и повел туда желающих. Он объяснил, что тут происходят приемы более узкого круга гостей. Других исторических сведений у нашего экскурсовода не нашлось. Я вышел в галерею, здесь на бархатных диванчиках сидели и болтали представители ленинградского искусства. Анисимова, оглядывая собеседника своими темными, холодными и грешными глазами, восхищалась концертом, залом, честью, оказанной нам, и ужасалась опасности, которой подвергла ее оборка платья. Гефт восхвалял деликатность Сталина: «Это замечательно, что сидел он спиною к нам. Я бы ни одной ноты не взял, если бы смотрел он прямо на меня». А из зала уже неслись выкрики, свистки, топот – выступал ансамбль песни и пляски под управлением Александрова.

К этому времени все уже стало ясно, ничего нового не предвиделось. Не помню, с кем спустился я по бесконечной дворцовой лестнице, вышел через просторнейший вестибюль на улицу. Мы достали папиросы, и тотчас же возле вырос человек в штатском. Он услужливо предложил спичку и, пока мы прикуривали, рассмотрел нас тщательно. И не отошел. Завел разговор с нами: «Какая сегодня культурная публика! Совсем не видно пьяных. Товарищ Сталин любит, чтобы у него пили до дна. Выпускников академии тостами до того укатают, что чуть не грузовиками домой увозят. У нас это дело налажено. Кто перехватил – сам не поймет, как вдруг домой попал». Когда мы вернулись в зал, который показался уже знакомым, отчаянно стучали сапогами в присядке, далеко в тумане над правительственным столом. Гремел оркестр. Ансамбль песни и пляски как бы замер, стоя строгим полукругом. Но все новые и новые плясуны отрывались от его рядов, защитного цвета, цвета хаки, появившегося в дни моего детства и сопровождавшего меня всю жизнь, то подступая, чуть не к самому горлу, то отступая, но никогда не исчезая. В двенадцать часов концерт кончился. И правительство, далеко, далеко, в еще более затуманившейся дали то ли привиделось, то ли в самом деле поднялось и прошло слева направо, куда‑то к себе, в недра дворца, сопровождаемое бурей аплодисментов. Немедленно гостям дано было разъяснение, что они могут оставаться тут сколько им вздумается – уход хозяев не означает, что прием кончился. Кто‑то из бывалых людей рассказывал, что в прежние времена Сталин, сопровождаемый членами правительства, обходил столы, беседовал с гостями. Но в последние годы этот обычай отменился начисто. Предложение остаться без хозяев мало кто принял. Да и пробыли мы тут долго, с семи до двенадцати. Домой по ярко освещенному, таинственно – молчаливому Кремлю шел я с Театром Комедии. Всем было не то что невесело, а шли будто с работы. Напряжение, неестественность положения гостя, которому не слишком‑то доверяют, которого не то угостят, не то засвистят ему, как нарушившему правило движения, утомило. Никто не был навеселе.

Впервые в жизни подошел так близко – метров на двести – к историческим фигурам моего времени, и любознательность была только раздражена, будто пил и не допил. Я провел с ними несколько часов под одной крышей только для того, чтобы почувствовать, как далек тот мир от моего. И вместе с тем до чего близок! Каждое слово, сказанное там, в недрах Кремля, касалось каждого из нас. Но мне суждено было находиться далеко от произносящих эти слова. Я и радовался этому – чисто рассудочно, и испытывал вполне суетную, не достойную уважения, но ясную обиду. На другой день узнали мы, что несколько актеров – имена их остались неизвестными – оказались дома, сами того не заметив, в точности как описывал наш собеседник ночью у входа во дворец. Узнали мы, что вслед за ушедшими историческими лицами в недра дворца приглашены были самые знатные из участников Декады по заранее составленному списку. Присоединили к ним Середу после речи, произнесенной на грузинском языке, по именному указу. Как всегда, рассказывали об этом посещении много, но все больше восхищаясь, на манер Гефта. Гостям показали любимую картину хозяина «Веселые ребята», которая уж ни на каких экранах не шла, по возрасту. А ее все любили в Кремле. Экран задергивался занавесом. Хозяин после просмотра «Веселых ребят» спросил, не повышая голоса: «Посмотрим еще картину?» Занавес пополз, открывая экран. «Или поздно?» Занавес, подчиняясь, пополз обратно. «А впрочем, куда нам спешить?» И занавес снова послушался, как живой. Поезд возвращался в Ленинград, полный актерами и музыкантами. Все были оживлены на этот раз. Когда на другой день после моего приезда принесли газету, полную имен участников Декады – это и было причиной всеобщего оживления, все знали, возвращаясь, что список награжденных подписан, – меня в этом списке не оказалось, что я чувствовал, твердо знал заранее, по причинам, которые сам не мог бы объяснить. Возвращаюсь в середину лета сорокового года. Всегда мне казалось, что жизнь настоящая идет у человека только летом. Папа тяжело болел. Я все время ощущал безысходность его положения…

И вот пришел конец лету. Вера Ивановна, зная, в каком трудном положении папа, предложила его устроить в Куйбышевскую больницу. Приехала литфондовская машина. Папа вышел, откровенно, просто, тяжело болея. К этому времени припадки с кровохарканьем участились. Катюша ему вспрыскивала камфору, и он хвалил ее. Лучше любой сестры – быстро, смело. Папа уже не думал о нас, о жизни, о работе – болезнь так захватила его, что он ни о чем другом не в силах был думать. Я тогда еще раз понял простое явление: умирает не тот человек, который жил. И вот папа, сосредоточенный на одном, на своей болезни, – медленно, медленно выходит из дому, идет к машине. Я хочу усадить его рядом с шофером, где меньше качает. Он вдруг тяжело обижается. Ему сквозь мрак болезни представляется, как видно, что это так же обидно, как в его время сесть на козлы. Прерывающимся от сдерживаемых слез голосом он жалуется: «Больного человека… Как это можно». Я поскорее усаживаю его на заднее сиденье машины. И он быстро, по – детски, успокаивается и говорит: «Вот это другое дело». По дороге – так было и когда мы возвращались из Луги и ехали на дачу – какие– то силы будто сами собой просыпаются в нем, точнее, собираются остатки сил и помогают ему перенести дорогу благополучно. Грубость приемного покоя. Точнее, казенное безразличие, превращающееся в грубость возле человеческого страдания. Я в городе. Начинается осень 40–го года. Я читаю Акимову 1–й акт «Дракона». Он принимает его холодновато – мы еще в ссоре. Точнее, он еще не пережил московского недовольства от неуспеха первого представления, от спора с директором из‑за билета, от того, что жаловался я на Гарина, выпущенного неготовым. А, по впечатлительности своей, он не скоро успокаивался, глубоко переживал обиду. Тогда я звоню Козинцеву – он в это время с успехом работал и в театре – и приезжаю к нему. День еще теплый – балкон открыт. Точнее, это не балкон, а дверь с решеткой внизу. Полки книг до потолка, вся обстановка, теперь мне столь знакомая.

Прелестный пес, длинный, коротконогий, мохнатый, серобелого цвета. Он работал в цирке, и у него во рту разорвалась петарда прежде, чем он успел положить ее куда следует. С тех пор отказался пес работать на арене, и Козинцев купил его. Дома показывал пес фокусы с охотой. Открывал двери и, выходя, закрывал их за собой. Ложился в чемодан и закрывал себя крышкой. Козинцев, печально – доброжелательный, стройный, как и в нынешнее время, но необыкновенно моложавый, совсем юноша. Ему пьеса очень понравилась, отчего я повеселел. Пришла Магарилл, красивая, очень отделанная, совсем как произведение искусства. И весь их дом показался мне еще более привлекательным. Все казалось мне понятным, кроме содружества с Траубергом, которого не принимала моя душа с его речами, уверенностью, круглым лицом и вытаращенными холодными глазами. Впрочем, Трауберга в этот день не было у них. Дом оставался подобранным, сдержанным. Я все начинал и не мог продолжить второе действие «Дракона».

Мы вместе с Любашевским в просторном министерском кабинете Храпченко. Комитет по делам искусств где‑то высоко, во втором или третьем этаже. Адреса не вспомнить. Во всяком случае, он не там, где во время войны. Не на Дмитровке. Во всяком случае, я так вижу сегодня. Может быть, на площади Ногина. Запорожская башка Храпченко. Улыбаясь и не глядя на меня, он заявляет: «Дракон», во всяком случае сейчас, пойти не может.

А по поводу пьесы Любашевского говорит подробнее. О «Драконе» он говорит как бы в пространство. Ему самому странно, что приходится возражать против пьесы антифашистской. Даже смешно. Поэтому он ограничивается одной фразой. Я не читал пьесы Любашевского. Но Храпченко возражает не по сюжету и не по частностям, и на меня веет тем самым дворцовым дыханием, с которым познакомился я так недавно. Я как будто слышу музыку, табель о рангах подымает невидимый штандарт, и далеко – далеко в тумане проходит хозяин, подобный божеству. «Такое ли хорошее свойство скромность? – спрашивает Храпченко. – Определяет ли оно советского человека? Прочтите “Парень из нашего города” Симонова. Там совсем другие черты…» Я ухожу из кабинета с перепутанными на столичный лад чувствами. Впрочем, совещание проходит тихо, никто меня не обижает. Напротив, я выступаю с успехом. Живем мы в гостинице «Москва», обедаем в «Национале». Нервы напряжены. Я много пью. Живем мы в одном номере с Любашевским. Однажды, после обеда, оба мы уснули. И вдруг я вижу, что один угол комнаты нашей переполнен чудовищами, голыми дьяволами, мужского и женского пола, вполне человекоподобными. Я вскакиваю. Самый маленький из дьяволов, старик, отделяется от толпы, бросается ко мне и беззубыми деснами кусает за колено – по своему росту. Я отбрасываю его. Тогда он присасывается к грудям дьяволицы, висящим чуть не до полу. Насосавшись, подрастает, бежит ко мне. Я усилием воли просыпаюсь, но вижу, что угол комнаты переполнен все теми же голыми чудовищами.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю