412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Шварц » Позвонки минувших дней » Текст книги (страница 32)
Позвонки минувших дней
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 05:37

Текст книги "Позвонки минувших дней"


Автор книги: Евгений Шварц



сообщить о нарушении

Текущая страница: 32 (всего у книги 36 страниц)

Я живу в Комарове. Катюша в городе – со дня на день должны мы переезжать в новую квартиру. Я как будто здоров. Живут у нас Наташа и внуки. Они болели по очереди. Теперь как будто здоровы. «Дон Кихота» я сократил, отчего он как бы оплешивел. Я говорю о сценарии. Как раз когда болели Андрюша и Наташа – похолодало. Пошли дожди. Вчера и сегодня потеплее. Начал я переписывать «Телефонную книжку» [183]183
  Часть своих дневников 1955–1956 гг. Е.Шварц озаглавил «Телефонная книжка». Это миниатюрные портреты современников, с которыми автора сводила творческая судьба, а также ироничные характеристики всевозможных советских учреждений – творческих союзов, издательств, театров, вокзалов и т. п. Шварц определил свою художественную задачу следующим образом: «Я пишу о живых людях, которых рассматриваю по мере сил подробно и точно, словно явление природы. Мне страшно с недавних пор, что люди сложнейшего времени… менявшиеся незаметно для себя или упорно не замечавшие перемен вокруг, – исчезнут… Мне кажется, что любое живое лицо – это историческое лицо… Вот я и пишу, называя имена и фамилии исторических лиц». Отдельным изданием вышла в Москве в 1997 г. в издательстве «Искусство»


[Закрыть]
.

Пишу я все это на новой квартире [184]184
  Запись от 6 августа 1955 г.


[Закрыть]
. На Малой Посадской. Живем мы теперь во втором этаже дома № 8, кв. 3. (Перебрался 5–го.) Двадцать один год прожил я на старой квартире, по каналу Грибоедова. И все чего‑то ждал. Здесь вдвое просторнее. Три комнаты, так что у Катюши своя, у меня своя, а посредине столовая. Как это ни странно, почему‑то не жалею я старую квартиру.

Все живу в городе. Второй день на новой квартире, на новой для меня – в качестве места жительства новой – Петроградской стороне. Утром выходил, установил, что междугородный телефонный пункт возле. Три раза пытался дозвониться до Комарова, но напрасно. В ожидании пошел по скверу, который больше похож на парк со старыми деревьями, к Петропавловской крепости. Запах клевера. Воскресный народ. В доме еще непривычно.

Опять лежу. Сильные боли в сердце. Спазм коронарных сосудов. Слишком много ходил в городе… Вечером ставили пиявки «на область сердца». Впервые в жизни испытал я это удовольствие. Намазали меня сахарным сиропом в области сердца. И сестра вынула пинцетом из банки, на которой была наклейка «черешня», пять черных гадиков и разложила у меня на груди, по сиропу. Гадики стали капризничать. «Играют», – сказала сестра. Они виляли своими черными тельцами, собирались в кучку. «Любят семейно!» – сказала сестра, распределяя их по указанному врачом участку. Но вот один гадик затих, свернувшись колечком, и я почувствовал жжение, как бы от укуса комара. «Взял», – сказала сестра с облегчением. Взяли и еще три пиявки. Последняя оказалась вялой, болезненной. Самая тощенькая из всех, она только притворялась, что играет, и вытягивалась во всем своем безобразии, и я чувствовал ее липкое, холодное прикосновение. В конце концов сестра выбросила ее обратно в банку. Вот тут и началось ожидание насасывания гада, полагаю, больше двух часов. Я человек неусидчивый. То, что я не сидел, а лежал, мало меняло положение. К концу прошиб меня холодный пот, напала зевота, а пиявки все росли, надувались или пупырились, как говорила сестра. Они залоснились. Стало заметно, что похожи они строением на дождевых червей: кольчатые. Только черные кольца тоньше. И обладали они хоботками, которые становились заметны, когда пробовала сестра пинцетом – не согласятся ли проклятики отвалиться. Вначале сестра развлекала меня разговорами.

Рассказала мне сестра, что она из Павловска. Муж с начала войны ушел на фронт и писал ей: «Езжай в Ленинград к моей маме! В Павловске или разбомбят тебя, или попадешь в плен». «Ну я и уехала. А две девчонки соседские пожалели барахло. Уехали сначала со мной, а потом вернулись в Павловск. И пропали. Либо их разбомбило, либо в плену до сих пор». Из дальнейших рассказов, которые длились, пока пиявки пузырились, узнаю я, что сестра в блокаду не эвакуировалась, работала в больнице. И до сих пор, встречая товарищей по работе, радуется, будто встретила родных. С остановившимся лицом сестра сообщает, что муж ее был убит на войне. Но вскоре я узнаю, что она вышла замуж снова. «Он тоже очень хороший человек. Шофер первого автобусного парка. Водит автобус № 5, по правому берегу Невы. Парк их далеко от дома, но есть машина, развозящая шоферов по домам после конца дежурства». Комната у сестры маленькая. Жильцы дружные, но больно уж их много, семь семейств. Сейчас предполагается в доме капитальный ремонт. Кухню будут делать светлую и обещают за счет кухни прибавить им площадь. Если же не прибавят, они будут менять комнату с какой‑нибудь старушкой, живущей высоко. Квартира сестры в бельэтаже. Я слушаю сестру с тем же удовольствием, с каким гляжу в окно на прохожих. Но вот все темы исчерпаны. Сестра уходит пить чай. Возвращается. Потом приносит мне полотенце вытереть пот. Наконец три пиявки отваливаются, а четвертую сестра посыпает, потеряв терпение, солью. И черный гадик, извиваясь и ежась, оставляет меня наконец. Ранки сильно кровоточат. Сестра перевязывает меня. Так кончаются два часа, которые я решил принять не ропща. Сегодня не больно – тень боли. Видимо, я не поправился вполне.

Вчера доктор решил, что у меня опять инфаркт [185]185
  Запись от 14–15 августа 1955 г.


[Закрыть]
. На этот раз я готов этому поверить: сердце у меня будто увеличилось, как ниляжешь сегодня ночью – мешает. Вообще чувствую себя больным. Вряд ли мне теперь удастся выполнять условие, что я взял на себя. Заболел я сильнее, чем в первый раз. Боль прошла. Но вчера часов в пять, когда собиралась меня Катя кормить обедом, вдруг пульс участился до такой степени, когда невозможно его сосчитать. И потерял какой бы то ни было ритм. И так дело продолжалось всю ночь. Дембо пришел вечером, утром, днем. Стали вспрыскивать камфору. Не могу сказать, что я чувствовал себя плохо. Сознание оставалось ясным, только обливался я холодным потом. Ночью я спал и не спал. Кровать казалась мне разделенной на два участка. Один – где я лежал на спине, и второй – где я со всякими ухищрениями поворачивался на правый бок. Сердце билось не только часто – какой бы то ни было ритм был нарушен. Продолжалось это до 11 часов сегодняшнего дня. Чтобы не нарушать условие окончательно, буду писать, сколько в силах. Чтобы сохранить непрерывность записей. Тем и кончаю.

Все эти дни читал я «Дневник писателя». О трех идеях, что приготовились к смертельной схватке: романская, германская и славянская. Читал свирепые, задыхающиеся проповеди, словно в дыму и ладане. Перечитал «Бобок». То гениально, то деспотично. И вдруг утром прочел у Чехова рассказ «Свадьба» – не тот, что с генералом, а просто бессюжетное описание свадьбы. Где прелестно описано, как бесшумно, как тень, опускается невеста на колени, чтобы отец благословил ее иконой. В рассказе много смешного. «Спиро!» – «Цичас». Два голоса в горле у кучера кареты. Тоненький – «тпру» и басовый – «балуй». Но вот легкая перемена тональности – и с каким уважением показана невеста. И сколько воздуха, как легко дышится. Нет ладана. Но и нет желания карать. Бесспорно, нет ни у кучера, ни у музыкантов в проходной никаких трех идей. Как и не было. То, чем они обернулись, – господь с ними.

То, как обернутся идеи XIX века, став в ХХ – м действием, снилось Достоевскому. Иногда пророчески. Иногда со всей нелепостью сна. И пророчества, сбываясь, как это любит жизнь, оборачивались так, что ни в каком сне не приснится. Объединение славян сбылось. Но не так. Сбылись кое – какие злые пророчества. Но вот чего не ждал ни один пророк и не пророк, предскажи – засмеяли бы, – это великое значение Достоевского именно в Германии. В России собрания его сочинений у букинистов стоят дорого. Так называемое юбилейное – свыше тысячи. Его читают, но массовыми тиражами издают с осторожностью. Словно боятся. В Германии же – кто только на него не ссылался, от Ницше до Фрейда. И сам Эйнштейн говорил об интеллектуальном наслаждении, которое испытывает он при чтении Достоевского. Вот тебе и непримиримая борьба трех великих идей. Значит, не в этих идеях Бог. И черты всечеловечества обнаружились шире, чем ждал Достоевский. Зачем же было так страшно греметь ключами возле камеры, где и топор, и плаха? Впрочем, довольно. Достоевского я люблю. Но прочел Чехова, и мне почудилось, что я воскресаю…

Сегодня исполнилось мне пятьдесят девять лет [186]186
  Запись от 21 октября 1955 г.


[Закрыть]
. Я помню книги, подаренные мне полвека назад. «Рыжик» Свирского и «Капитан Гаттерас» Жюля Верна. Я видел сегодня во сне лошадей, что значит ложь. Прошлый год был полон событиями все больше печальными, но преходящими. И не на что особенно надеяться в этом году. Эраст готовит «Медведя» в Театре киноактера. Козинцев собирается снимать «Дон Кихота». Уже наступил у них пусковой период. Но я болел. И не знаю, хватит ли беспечности у меня для того, чтобы перенести неудачу. Живем на новой квартире, и я не жалею старую. Хоть бы раз вспомнил. Собираюсь писать пьесу.

Вот и пятьдесят шестой год пришел [187]187
  Запись от 1 января 1956 г.


[Закрыть]
. Встретили мы его этажом выше у Пантелеева, который женился на Илико Орловой, о чем я не мог писать как о событии, разыгравшемся на глазах. По дальнозоркости. Встречали мы вчетвером: мы да Пантелеевы, тихо и мирно. Прошлый год я то болел, то считался больным. Как теперь понимаю, четыре – пять дней были не слишком легкими и в самом деле, так как ночи проходили в бреду, чего не случалось со мной, должно быть, с 20–го года, с тех пор, как перенес я тиф. Сыпняк. Потом – чувство, подобное восторгу. Август был жаркий. Окно открыто. Я читал путеводитель по Кавказу, и мне казалось, что жизнь вот – вот начнется снова. Удалось мне тем не менее даже в самые трудные дни писать мои страницы. Но со здоровьем родилось новое для меня ощущение – возраста. Теперь проходит. Когда стал выходить на улицу. Еще раз понял, насколько легче болеть самому, чем когда болеют близкие… До болезни успел я кончить сценарий «Дон Кихота». И, к счастью, по болезни не присутствовал на его обсуждении, хоть и прошло оно на редкость гладко. Гладко прошел сценарий и через министерство, и теперь полным ходом идет подготовительный период. Произошли после болезни важные события и в духовной моей жизни. Но я никак не могу их освоить. В Москве Гарин кончает репетировать «Медведя». Пришлось переименовать пьесу. Называется она теперь «Обыкновенное чудо».

У меня произошли события неожиданные и тем более радостные. Эраст Гарин ставил в Театре киноактера «Медведя». Он теперь называется «Обыкновенное чудо». Премьера должна состояться 18 января. Вдруг 13–го днем – звонок из Москвы. Прошла с большим успехом генеральная репетиция. Сообщают об этом Эраст и его помощница Егорова. Ночью звонит Фрэз – с тем же самым, 14–го около часу ночи – опять звонок. Спектакль показали на кассовой публике, целевой так называемый, купленный какой‑то организацией. Перед началом – духовой оркестр, танцы. Все ждали провала. И вдруг публика отлично поняла пьесу. Успех еще больший. Вчера звонил об этом Коварский [188]188
  Запись от 16 января 1956 г.


[Закрыть]
. Не знаю, что будет дальше, но пока я был обрадован.

Меня радует не столько успех, сколько отсутствие неуспеха. То есть боли. Всякую брань я переношу как ожог, долго не проходит. А успеху так и не научился верить. Посмотрим, что будет завтра. Был вчера на съемке проб к «Дон Кихоту» [189]189
  Запись от 17 января 1956 г.


[Закрыть]
. Суета, много народу, дым валит из одной многоламповой пушки, прожекторы на башенках, к которым поднимаются по железным лестничкам, маленький световой прибор у самой съемочной площадки. Москвина с аппаратом везут на тележке по узеньким, как трубка, рельсам. Он наставляет объектив на актеров, и все световые приспособления направлены на них снизу, сбоку, сверху. Из могучей пушки бьет свет, идет дым. Это репетиция. Одна, другая. И вот – съемка. «Проверьте, закрыты ли двери!» – «Заперты», – отвечает мужской голос. У всех, даже у зрителей, лица напряженные. Осветители замерли у своих приборов. Выражение решительное, как у пулеметчиков. Один – узколицый, в очках, вроде студента, другой, с лицом грубым и осуждающим, похож на дворника, но выражение одно. Помощницы гримера и он сам – в белых халатах. И они глядят, словно прицелились. «Мотор!» Начинается съемка. Актеры сохраняют самообладание, но играют хуже, чем на репетиции. Дублей не снимают – берегут пленку. Понять, что получилось у Черкасова, Толубеева, Мамаевой, так же трудно, как на примерке костюма – как он будет сидеть. Тем не менее я скорее испытываю удовольствие от всего происходящего. Вроде как бы участвуешь в жизни. Раздражает меня актерская привычка рожать текст, уже давно родившийся и напечатанный. Они делают вид, отравленные законами сценического правдоподобия, что текст их ролей только что пришел им в голову. И они запинаются, как не запинается никто в быту. Но, надеюсь, все это еще от примерок. Вот и все новости.

Сегодня подходит к концу моя тетрадка [190]190
  Запись от 18 января 1956 г.


[Закрыть]
. Сегодня Крещение. Сегодня в Москве премьера «Обыкновенного чуда», он же «Медведь», и я не знаю, как пройдет на этот раз… Звонили из Москвы. Пока «Медведь» идет хорошо. Сегодня (точнее, сейчас) идет просмотр «Медведя». Вероятно, третий акт… В первый раз я не присутствую на собственном спектакле. И не испытываю почему‑то особенной горести. Мне уже звонили во время второго акта по гонорарным делам оттуда. Из театра. Говорят, что принимают так же, как 14–го. На премьерах, которые переживал я до сих пор, был я, к собственному удивлению, спокоен. Как спал. Особенно удивился я собственному спокойствию на «Ундервуде». Мне до того не понравилось, показалось странным начало, что я даже засмеялся. Но есть особое счастье – когда спектакль уже идет не первый раз – ждать спокойно и следить за поведением зрительного зала. В тех случаях, когда он имел успех. Тогда может показаться, что ты не один. Сейчас еще звонили из Москвы. Каверин был на спектакле. Этот уже хоть и хвалил, но что‑то смутное проскальзывает в его похвалах. Правда, утверждает, что занавес давали раз десять. Но все говорил: «Хорошо, хорошо», а до этого мне твердили: «Замечательно, замечательно!»… Не успел я поставить многоточие, как позвонила опять Москва. Гарин, полный восторга, и Хеся – еще более полная восторга. Точнее – восторг ее внушал больше доверия. Эраст выпил с рабочими сцены на радостях. Вместо снисходительного «хорошо… хорошо…» Каверина, вместо «хорошо» с запинкой – почувствовал я прелестную атмосферу, что бывает за кулисами в день успеха. И утешился.

Вчера позвонили из Союза, что там общее собрание [191]191
  Запись от 8 марта 1956 г.


[Закрыть]
. Точнее, открытое партийное собрание с участием беспартийных по крайне важному вопросу. Катюша протестовала: Дембо приказал, чтобы весною я был особенно осторожен. Облезший за зиму Дом писателей. Все те же знакомые лица товарищей по работе. Все приветливы. Одни – и в самом деле, другие – словно подкрадываются, надев масочки. Мы собрались в зале. Позади председателя эстрада, серый занавес сурового полотна – все приготовлено к основному спектаклю капустника «Давайте не будем». Но лица у собравшихся озабоченные. Озадаченные. Все уже слышали, зачем собрали нас. За председательским столиком появляется Луговцов, наш партийный секретарь, и вот по очереди, сменяя друг друга, читают Левоневский [192]192
  Левоневский Дмитрий Анатольевич (1907–1988) – писатель, журналист. Нина Катерли пишет, что в писательской среде о Левоневском было известно как о профессиональном осведомителе (см.: Катерли Н. Сквозь сумрак бытия: Документальная повесть // Звезда. 2002. № 12)


[Закрыть]
, Фогельсон [193]193
  Фогельсон Соломон Борисович (1910–1994) – поэт-песенник


[Закрыть]
и кто‑то четвертый – да, Айзеншток [194]194
  Айзеншток Иеремия Яковлевич (1900–1980) – критик, литературовед.


[Закрыть]
– речь Хрущева о культе личности [195]195
  25 февраля 1956 г. на закрытом заседании XX съезда КПСС Первый секретарь ЦК КПСС Н.С.Хрущев выступил с резкой критикой культа личности и деятельности И.В.Сталина, осудив политические репрессии 1930-х – начала 1950-х годов. Бывший сподвижник вождя обвинил его в массовом уничтожении людей и ошибочной политике, едва не закончившейся ликвидацией СССР в войне с нацистской Германией. В докладе была также поднята проблема реабилитации партийных и военных деятелей, репрессированных при Сталине


[Закрыть]
. Материалы подобраны известные каждому из нас. Факты эти мешали жить, камнем лежали на душе, перегораживали дорогу, по которой вела и волокла нас жизнь. Кетлинская не хочет верить тому, что знает в глубине души. Но это так глубоко запрятано, столько сил ушло, чтобы не глядеть на то, что есть, а на то, что требуется, – куда уж тут переучиваться. Жизнь не начнешь сна – чала. Поэтому она бледна смертельно. Кетлинская. Убрана вдруг почва, которой столько лет питались корни. Как жить дальше? Зато одна из самых бездарных и въедливых писательниц, Мерчуткина от литературы, недавно верившая в одно, готова уже кормиться другим, всплескивает руками, вскрикивает в негодовании: «Подумать только! Ужас какой!» В перерыве, по привычке, установившейся не случайно, все говорят о чем угодно, только не о том, что мы слышали. У буфета народа мало. Не пьют. По звонку собираются в зал быстрее, чем обычно, и снова слышим историю, такую знакомую историю пережитых нами десятилетий. И у вешалок молчание. Не знаю, что думают состарившиеся со мной друзья. Нет – спутники. Сегодня женский день, и, наверное, по этому поводу пьяных на улице больше, чем обычно. Вечером, как в дни больших событий, я чувствую себя так, будто в душе что‑то переделано и сильно пахнет краской. Среди множества мыслей есть подобие порядка, а не душевного смятения, как привык я за последние годы в подобных случаях.

Сейчас гулял с Козинцевым, как всегда до Кировского моста и налево, до китайских львов, привезенных лейтенантом Гродековым в Санкт – Петербург в 1907 году [196]196
  Запись от 25 марта 1956 г.


[Закрыть]
. Тут я увидел Неву в первый раз в 14–м году, но львов почему‑то не запомнил. Тепло. У Нахимовского училища упражняются какие‑то пехотные части с оркестром. Видимо, готовятся к первомайскому параду. Множество детей. С ними сегодня и матери, и отцы, а иной раз только отцы. Они сегодня выходные. Мы садимся на деревянный диванчик, спиной к Петропавловской крепости. Мимо идут и идут ленинградцы 56–го года, и я чувствую острое желание понять, в чем их особенность. Да, конечно, стали они разноцветнее. Обувь разнообразнее. Много ботиков на молнии и резиновой подошве, замшевых. Много чешских туфель. Лучше одеты ребята. Снег свален в Неву и высится горой. Выше стен Петропавловской крепости. Опершись на гранитный парапет, люди не то глазеют на Неву, не то греются. На снеговых горах тоже чернеют люди. Не спеша идем домой. Навстречу – сплошная толпа гуляющих, все больше с детьми и словно ошеломленные солн – цем. Лифт дома не работает. Как всегда, стоит между этажами – так проводит он воскресенье.

Еще до войны я не чувствовал, что у меня друзей нет. Хоть иные из них больно задевали меня, других я подолгу не видел, иные и вовсе исчезли, но мне казалось, что есть у меня друзья. Часто, с ученических лет, считалось, что я дружу с тем или другим, а от дружбы‑то ничего не оставалось. Так и теперь – многие считают, что я дружен с Пантелеевым. Нет. У этого странного существа друзей нет. На этом и остановлюсь, хоть знаю его теперь в высшей степени ясно. Я уже писал о нем как‑то, хоть знал его меньше и писал хуже. Это слишком хороший знакомый теперь, и, если буду я описывать его, получатся не наблюдения и открытия, а сплетни.

Прошло уже сорок спектаклей. И пришло то время, к которому я присужден, – время отрезвления. Какие‑то силы старательно приводят меня в чувство, отрезвляют, хотя я вовсе и не пьянел. Тем не менее вчера написал я еще один, новый, вариант III акта. Вечером читал Акимову, и он принял его. Сегодня он печатается. Купили мы у Черкасова машину, отчего чувствую себя смутно. Пока, кроме хлопот, не вижу я никаких от нее радостей… И ко всему, весна не хочет прийти. Снег летит мимо окон. Смешно к шестидесяти годам ждать счастья, но я ведь не вижу, сколько мне лет. Заболел Москвин. У него инфаркт. Съемки «Дон Кихота» продолжаются. Козинцев в отчаянии. Мне жаль Москвина. И так далее. И так далее. Надо писать пьесу о молодых супругах для Комедии. Потом сценарий и детскую пьесу. Одного хочу – чтобы не мешало мне ничто.

Кончаю двадцать седьмую тетрадь [197]197
  Запись от 24 апреля 1956 г.


[Закрыть]
. Начал первую из них в апреле 42–го года в Кирове. А веду без перерывов, ежедневно, с июня 50–го. Сейчас это вошло у меня в привычку. И я испытываю особенную, не слишком острую, но вполне ощущаемую радость, когда мне удается что‑то назвать, описать точно. Я, к сожалению, не одарен благом незабвенности. Я считаюсь с людьми, даже с те – ми, что не люди, а особый вид привидений, обладающих телом, но лишенных духа, – самый страшный вид призраков. А в этих книгах я один. И, не удержавшись, не понимая себя без взгляда со стороны, читал я отрывки некоторым знакомым. И когда меня хвалили, радовался острее, чем в полной пустоте. Ничего не поделаешь. Разговаривать с самим собой – признак безумия. Искать сочувствия, как ни осуждаю себя за это, – признак здоровья. Время у меня сейчас трудное. Беспокойное. Акимов кончает репетиции. «Обыкновенное чудо» прошло в Москве с успехом, причем меня едва коснулась его теневая сторона: я не сидел в зале на генеральной, на премьере, не слышал ругательных отзывов. Ко мне дошли отфильтрованные, положительные. Теперь мне в конце недели предстоит все испытать здесь. В субботу и воскресенье – дневные просмотры. Когда‑то я любил такие дни. Чувствуешь, что живешь. А сейчас испытываю напряжение…

Сегодня была у меня премьера «Обыкновенного чуда» в Комедии [198]198
  Запись от 29 апреля 1956 г.


[Закрыть]
. Видел я пьесу и позавчера – первый прогон, и сегодня – последний прогон, последняя открытая генеральная перед премьерой, перед спектаклем на публике, который состоится завтра. Вчера составляли мы списки людей, которых необходимо позвать. Потом они приезжали за билетами. Потом отправились мы в театр пораньше, чтобы избежать давки у входа и просьб о билетах. Начало. Чувствую по актерам, что спектакль сегодня пойдет похуже. И сам не знаю почему. Споткнулся в первом монологе, во вступлении, Колесов. Неуверенно говорит всегда прекрасно играющая Зарубина. Но зал верит мне, и театру, и Акимову. Для всех этот спектакль – признак радости. Признак возвращения прежней Комедии, ставшей в некотором смысле легендарной. Довоенной Комедии. Первый акт не нравится мне, но им очень довольны. Аплодируют среди действия. Я сижу и шевелю губами за актерами, на чем ловлю себя. Смеюсь вместе с публикой, отчего потом смущаюсь. В антрактах хвалят. Вызывают в конце, но у меня нет уверенности в успехе. Третий акт – не готов. Финал. Вечером приезжает Акимов. Целый день звонят и поздравляют, но я чувствую, что спектакль не готов. Поэтому занимаюсь финалом. И чувствую облегчение от этого. Сокращаем. Сейчас около двух часов. На душе скорее спокойно – чувствую, что живу. Райкин ругает простоту трактовки роли Сухановым. Дрейден ругал Ускова. Но я чувствую, что живу.

Вчера произошло новое отрезвляющее и оздоровляющее явление: принесли «Советскую культуру», где народный артист М. Жаров невнятно, однако в достаточной степени неприятно ругает пьесу «Обыкновенное чудо», приписывая успех спектакля необычности жанра и талантливости постановки [199]199
  Запись от 25 мая 1956 г.


[Закрыть]
.

Я истратил весь азарт, который помогал мне, когда я начал работу над «Телефонной книжкой». Мне стало ясно, что до самого дна, до человека как до явления не так‑то просто дорыться. Когда знаешь слишком много, путаешься в подробностях, не решаешься брать резко, когда знаешь мало, то рискуешь, теряешь главную радость – быть точным. Теперь о себе. Мне через девять дней исполнится шестьдесят лет [200]200
  Запись от 12 октября 1956 г.


[Закрыть]
. На душе смутно. Сами собой опустились те самые заслонки, что мешали или спасали всю жизнь, не давая понять всю силу происходящих событий, едва они приближались. В Союзе готовят юбилейный вечер. Я летом был у Прокофьева, просил избавить меня от этого. Он было согласился, а потом все пошло само собой, и я не знаю, хочу я этого вечера или нет. Смутно на душе. Пробую для себя подвести итоги – и данных нет. Я не понимаю (когда перестаю писать) собственную работу. А пока пишу, склонен восхищаться, потому что вижу не то, что хотел сказать. Я не знаю многого, потому что эти заслонки путают чувства. И нет ни одного человека, которому я верил бы, если он хвалит меня. Зато любая брань меня задевает больно и надолго. Я знаю очень мало и многого не хочу знать. И я не стал взрослым по уклончивости, легкости и слабости характера, когда вдруг выяснилось, что я старик. Я все предчувствовал, а теперь как будто и неоткуда ждать счастья. Заслонки опущены, чувствительность притупилась, а все‑таки меня в самой глубине продолжает беспокоить и даже мучить предсто – ящее торжество. Наташа на юге, и это меня беспокоит. Катюша все прихварывает. И дрожит надо мной. Старые друзья либо умерли, либо отошли, и вечером меня начинает томить недавно, года два назад, словно откуда‑то извне, как болезнь, напавшая тоска. Неопределенная, но сковывающая. Молиться не могу, потому что не верю в свое право на это. Вот в какой путанице я встречаю шестидесятый год моего рождения. В прошлом году, когда я лежал больной, погода, как нарочно, стояла отличная, лето задержалось, и мне все чудилось – вот – вот придет счастье. Грех жаловаться. И я не жалуюсь – смутно на душе.

Читаю статьи Блока. Через непонятную сегодня речь, сквозь значительность, ключ к которой утерян, вдруг ясность, и простота, и пророческие предчувствия. Не всегда отчетливые, но ведь пророк не гадалка, он не врет, а переводит с такого языка, на котором нет слов в нашем представлении. И серьезность, которая мне, увы, не была дана. Я все, как в реальном училище, убегаю с уроков… Всегда я работаю, силой усаживая себя за стол, будто репетитор свой собственный. И написал то, что написал, только благодаря некоторому дару импровизации. Это, как ни рассматривай, – второстепенный дар. У меня нет или почти нет черновиков. Особенно в двадцатые, тридцатые годы. «Клад» написал в три дня. В более поздние годы, когда задачи стал я себе ставить посложнее, пошло дело медленнее. И то не слишком. Да, первый акт «Медведя» написал я в 44–м году, а последний – в 54–м. Но я попросту бросал работу. Напишу первый акт – и брошу. Напишу второй – и несколько лет молчу. Правда, писал я, когда хочется. Меня долго мучило утверждение Толстого, что писать надо, когда не можешь не писать. Я чувствовал себя виноватым, когда не пишу, но как будто болезнь какая‑то мешала мне писать или проклятье. Но я мог не писать, раз не писал подолгу! Потом утешало меня следующее: я встретил множество людей, которые не могут не писать, не могут не играть, – и не писатели они, и не актеры. Следовательно, в насилии над собой нет греха. Сколько людей – столько и способов себя сделать работником. Высказать себя. Впрочем, именно сейчас, когда виден потолок, я особенно отчетливо понимаю, что сделано непростительно мало, и обвинять в этом некого… Писать следует тоньше, если хочешь ты, наконец, писать для взрослых. У меня вдруг появляется отвращение к сюжету, едва я оставляю сказку и начинаю пробовать писать с натуры.

Что определяет этот год? [201]201
  Запись от 17 октября 1956 г.


[Закрыть]
Я до такой степени занят сейчас собой, своим переходом в разряд стариков, что перестал видеть и слышать. Я заметил, что Петроградская сторона сумрачнее центра, где я жил до сих пор. Свирепые дворничихи, которые то шепчутся друг с другом, то кричат и ругаются, почтальонши, вечно опаздывающие, пьяные, произносящие обличительные речи. Сердиты и контролерши в сберкассе. Но выражение это у людей. Сама же Петроградская сторона сумрачна на улицах боковых, в пяти минутах ходьбы от Кировского проспекта. Проспект же сохранил уверенность в своем растущем значении. Это выражение создалось еще до революции, когда строились удобные, с затеями, дома стиля модерн. Таков дом на бывшем Кронверкском, где жил Горький, и дома на площади Льва Толстого. Сегодня зовут меня в ТЮЗ поздравлять с юбилеем.

Вчера были в ТЮЗе [202]202
  Запись от 18 октября 1956 г.


[Закрыть]
. Такси нашли раньше, чем предполагали, и поэтому решили сначала проехаться по набережной, по Невскому и только потом на Моховую. Небо было ясное, чуть затуманенное, а над рекой туман стоял гуще, так что Ростральные колонны и Биржа едва проглядывали. Солнце, перерезанное черной тучей, опускалось в туман. Смотреть на него было легко – туман смягчал. Все, что ниже солнца, горело малиновым, приглушенным огнем. Я старался припомнить прошлое, но настоящее, хоть и приглушенное, казалось значительным, подсказывающим, не хотелось вспоминать. И Невский показался новым, хотя и знакомым. И тут мне еще яснее послышалось, что молодость молодостью, а настоящее, как ты его ни понимай, значительнее. И выросло из прошлого, так что и тут никуда не делось, как дома и нового, и глубоко знакомого проспекта. Впрочем, сегодня в рассказе это получается яснее, вчера я только едва – едва, как в тумане, не называя, угадывал то, о чем говорю.

Мешали еще и мелкие заботы. Что будет в ТЮЗе? Не приехать бы слишком рано. Не опоздать бы. Но общее ощущение значительности не оставляло. Против ТЮЗа чинят мостовую, так что выйти нам пришлось у глазной больницы, что меня огорчило. Вспомнил, как в 38–м году ходил сюда навещать внезапно ослепшего отца. Но тут заслонка скорее – скорее опустилась, и мы отошли от больницы. В ТЮЗ идти было все еще рано. Небо совсем прояснилось, воздух после машины казался чистым. И мы пошли не спеша, гуляя по Моховой. К театру уже вели зрителей, все больше третьеклассников. Они были опьянены происходящим. Одна девочка от избытка чувств крикнула мне: «В ТЮЗ идем!» И легко перенесла замечание педагога. И вот ровно в назначенное время, без четверти шесть, вошли мы в новый сегодня и столько лет знакомый вестибюль театра. Натан – ныне директор ТЮЗа – уже нас ждал. В кабинете его вручили нам пригласительные билеты. Появлялись актеры, то один, то другой – поздравить.

Когда пришло время, взяли меня под руки две актрисы, отчего почувствовал я себя не то взятым под стражу, не то инвалидом, и, путаясь под ногами, повели. Перед полукругом тюзовской сценической площадки стояло кресло и микрофон – радио прислало сотрудников записывать мою встречу с детьми. Оркестр играл песенку Иванушки из «Двух кленов». Ребята аплодировали нашему появлению сначала бурно, а потом, услышав музыку, – в такт, подчиняясь оркестру. Макарьев, легенький, сухенький, очень моложавый – никак не дать ему шестидесяти четырех лет, – улыбаясь мудрой и педагогической улыбкой, начал речь. Она вся была построена на музыкальных цитатах. Первая – песенка Иванушки: «Я Иван Великан». И Макарьев назвал меня великаном. Потом оркестр сыграл музыку к «Кладу», которую я не узнал. И Макарьев назвал меня кладом. Я стоял и слушал с твердым ощущением, что это ко мне не относится. Знакомый театр не вызывал воспоминаний, но и чувство реальности происходящего, чувство настоящего – тоже затуманилось. Кончив приветствие, сохраняя все ту же улыбку, стал Макарьев вызывать представителей разных школ. И вот пошли делегации: по одному, по двое, по трое. Девочки и мальчики в формах, в пионерских галстуках. По мере приближения ко мне и микрофону лица их принимали выражение все более испуганное и напряженное, смотрели они не на меня, а прямо в тупое рыльце микрофона. И произносили свои приветствия. И дарили либо цветы, либо адрес. Четыре девочки вышли без всякого подарка. Три из них, по очереди, произнесли свое приветствие, а четвертая таким же торжественным голосом, как подруги, возгласила: «Евгений Львович! Мы приготовили вам подарок и оставили в пионерской комнате, а ее заперли, и ключа мы не могли найти…» Ей не дали договорить аплодисменты и восторженный хохот слушателей. Потом я отвечал на приветствия. Потом тюзовская художница – это уже за кулисами – попросила, чтобы я посидел десять минут. Ей нужен мой портрет. И я стал позировать.

Сегодня продолжаются юбилейные поздравления, все несут и несут телеграммы [203]203
  Запись от 20 октября 1956 г.


[Закрыть]
. Я с детства считал день своего рождения особенным, и все в доме поддерживали меня в этом убеждении. Так я и привык думать. И сегодня мне трудно взглянуть на дело трезво. Труднее, чем я предполагал. Только ночью, перед сном, показалось мне, что промелькнула дурная примета! Рязанское, Шелковское, веками вбитое недоверие и возможность счастья. Ну, посмотрим, что будет. Продолжаю рассказывать о ТЮЗе. Итак, когда кончилась торжественная часть и я сидел с актерами, а художница рисовала, – вдруг разговорилась Зандберг. И я подивился немощи человеческой памяти. Она мне же, с глубокой уверенностью в том, что так и было, стала рассказывать, как был написан «Ундервуд». Нет, значит, прошлое и в самом деле не существует. Разбитная, сильно пожилая женщина, называя меня Женей, повторяла: «Неужели вы не помните», уверяла меня и всех присутствующих в следующем. Когда Уварова лежала в больнице, я навестил ее вместе с Зандберг. (Ничего подобного не было. Я ни разу не навестил Уварову. В те годы я не так хорошо был с ней знаком.) И чтобы утешить больную, я сказал ей: «Ты, Лиза (я в те годы был с Уваровой на «вы»), ты, Лиза, в моей пьесе будешь играть старуху, которая всех щиплет. А вы, Верочка, пионерку, которая растет каждый день и кажется выше своего роста». И стал шутить, хохмить (о, ужас). И через неделю (не правда, «Ундервуд» я писал недели две) принес пьесу, где все эти хохмы были вставлены, – «помните, Женя?» И я ответил: «Продолжайте, продолжайте, я слушаю вас с величайшим интересом». Так оно и было на самом деле. Ничего похожего на правду! Я слушал с глубочайшим интересом и не мог представить себе, что делалось в этой душе, какой путь ей пришлось пережить за эти годы, чтобы до такой степени все забыть и научиться так подменять пережитое сочиненным. На самом же деле «Ундервуд», как это ни грустно, был написан для нее. Я от тоски и избытка сил стал играть во влюбленность. В нее. В Зандберг. И увлекся.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю