Текст книги "Позвонки минувших дней"
Автор книги: Евгений Шварц
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 36 страниц)
А город все умирал. То из одной, то из другой [97]97
В подлиннике ошибочно – одной.
[Закрыть]квартиры выносили зашитого в простыни мертвого, везли на кладбище на санках. Шел ноябрь 41–го, когда город еще держался на ногах. По слухам, умирало 20 000 в день. Но мертвых еще не бросали где придется. Но уже установилось во всем существе города нечто такое, что понять мог только переживший. Театры перестали играть.
Пребывание театров в городе становилось бессмысленным. И Акимов, с которым я встречался все чаще, поднял разговор о том, что надо эвакуироваться. И чтобы я присоединился к театру. И мне хотелось уехать. Очень хотелось. Я не боялся смерти, потому что не верил, что могу умереть. Но меня мучила бессмысленность положения. Друзья, приезжающие с фронта, говорили, что в городе гораздо хуже. Там, на переднем крае, ясны были обязанности каждого. А тут, в блокаде, что было делать? Терпеть? Тем более что и на радио занимали меня все реже и реже. И даже бомбежка приумолкла. Подниматься на чердак ни к чему было. Последний сильный налет состоялся в ночь на 7 ноября. А потом немцы словно оставили город доходить. Только от времени до времени устраивали обстрелы. Кажется, в конце ноября остановились трамваи. Я как‑то на уроке естественной истории смотрел в микроскоп через растянутую перепонку лапы кровообращение лягушки. Двигались кровяные шарики и вдруг просто, без всякого изменения движения, без всякой вспышки остановились. Эта смерть поразила меня. И когда трамваи так же внезапно и просто остановились там, где их настигла судьба, я еще острее почувствовал смерть города. И голод, безнадежный голод! В начале декабря меня вызвали в Управление по делам искусств и сообщили, что числа 6–го я вместе с Театром Комедии выезжаю из города…
Пятого декабря сказали, что нам ехать седьмого, потом девятого, и наконец сообщили, что еду я не с Театром Комедии, а в какой‑то профессорской группе. Дня за два до отъезда я пошел с Груздевым в Смольный к Паюсовой. Я назначен был к эвакуации, и поэтому мне особенно удобно было просить за остающихся. Мы говорили о снабжении остающихся. Я открыл Паюсовой тайну, открытую мне Молчановым. Ольга была беременна, и поэтому ее надо было срочно эвакуировать. Говорил об эвакуации Спасского. Паюсова держалась таинственно. И к Смольному шли мы пешком, и обратно, и еще чаще встречали людей потемневших, будто закопченных, которые глядели на нас укоризненно и с ужасом. Как будто хотели рассказать, как их обманули, как незаметно ото дня ко дню затянули в ловушку, из которой выхода нет. За месяц примерно до моего отъезда ко мне зашли Тырса, Володя Гринберг и Кукс, зашли поговорить о необходимости эвакуировать Детгиз. Я знал, что Наркомпрос в Кирове. И решил, что в первый же день приезда пойду к наркому. Мне принесли груду писем, чтобы я их бросил в почтовый ящик в первом же городе на Большой земле. Последний вечер в Ленинграде был похож на плохой сон. Мы должны были в пять утра явиться к Александринскому театру, а народ все не расходился от нас. Прощались. Пришел маленький Бабушкин, он работал на радио, и мы там подружились. Это был человек чистый и тихий. И мы разговаривали о том, какой замечательный журнал будем мы издавать после войны. Все веровали, что после войны станет чисто. Пришли Ольга Берггольц, Жак Израилевич, Глинка. В конце концов, замученные проводами, мы почти перестали разговаривать. Жак вызвал меня, заперся со мной в кабинете и попросил, чтобы я не оставил их дочь, если он умрет. Я отвечал, но как в тумане. И Жак скоро ушел. Обиженный. И мне и сейчас тяжело вспоминать об этом. Ему почудилось, что я взял хлеб за пять дней вперед…
На рассвете 10 декабря вышли мы из дому. Провожали Женя Рысс и Катерина Васильевна. На санках везли мы наш длинный парусиновый чемодан. В Александринке сдали мы карточки и получили соответствующую справку. Пришел автобус, который заполняли люди совершенно незнакомые. И мы двинулись в путь на станцию Ржевка, где помещался наш аэродром…
Постепенно я узнал, из кого состоит наша так называемая профессорская группа: пожилой уже художник – баталист Авилов, недавно получивший орден Трудового Красного Знамени – в те дни это еще имело немалое значение, скульптор Шервуд с дочерьми, опереточный комик Герман, тощий и желчный, его семидесятилетняя жена (старше его лет на десять), комическая старуха Гамалей и падчерицы, полные женщины, еще молодые, с выражением лица решительным и шустрым, нескрываемо, деловито привлекательные. Полны они были более фигурой. Когда мы познакомились, падчерицы не скрыли причин своей полноты. Они обвязали себя под шубой и привязали к себе отрезы, чтобы вывезти их, не взвешивая. Они понимали, что такое эвакуация…
В три часа низко над лесом, словно киты, проплыли «дугласы» и снизились на аэродроме. Мы с вещами столпились у ворот, обтянутых колючей проволокой. Взглянув на Катю, я удивился. Я увидел, что она плачет, впервые с начала войны: «Что ты?» – «Говорят, что и эти самолеты не для нас». Мне тоже стало жутко. Мы не ели уже больше суток. Ожидание превращалось в пытку. Но тут ворота открылись, и мы двинулись к самолетам. Грузовая машина, середину которой занял наш багаж. Пулеметное гнездо посреди крыши, мы видели только ноги пулеметчика, от пояса он скрывался в своем куполе. В противность медленно ползущему времени последних полутора суток, здесь все совершалось быстро, без единой задержки. Едва успели мы занять места на длинной железной скамье, идущей вдоль внутренней стены самолета, как дверь уже заперли, пулеметчик занял свое место, самолет вырулил к старту, побежал, набирая скорость, и вдруг мы словно вышли на безукоризненно ровную дорогу, и одновременно я увидел стоящий боком поселок. Сейчас же вслед за этим неожиданно близко с непривычной быстротой под нами пронесся лес. Мы увидели новое селение – по слухам, Всеволожское, снова лес и серый лед. Мы шли бреющим полетом, отсюда непривычная быстрота. Никто не сказал нам, когда мы пересекли линию блокады…
Будущее представлялось неясным. Мы ехали в Киров, где жила Наташа. С Ганей! Я представлял себе, что такое Ганя в трудных условиях. Все те немногие запасы, что были у нас в Ленинграде, переправили мы в Гаврилов Ям после отчаянного письма Гани, что они голодают. Повез Альтус, который решил пробраться к семье, что было относительно легко, – блокада еще не начиналась. А потом мы узнали, что все это почудилось Гане. Голода в Гавриловом Яме не было. И где мы будем в Кирове жить? Чем я буду зарабатывать? Я чувствовал себя ленинградским человеком, а кому я нужен за его пределами? Кто меня тут знает? Но все это была задача будущего, когда скорый поезд придет в Киров. Но он опаздывал, к счастью. Мы подолгу стояли на разъездах. Пропускали эшелоны с машинами, идущие на восток, платформы с орудиями и войсками, идущие к нам навстречу. А я спал, отдыхал и чувствовал твердо, что таких перерывов у меня в ближайшем будущем будет немного. Ехали мы трое или четверо суток. Вот и Котельнич, где родился Рахманов, больше до Кирова городов нет. Темнело. И мы увидели вскоре поселок, который собрал к окнам всех пассажиров, – чудо! Он был освещен. Кончилась зона затемнения. В Киров приехали мы утром. Я нанял розвальни за неслыханную плату – не могу сейчас вспомнить какую, знаю только, что дешевле никто не брал… И мы пошли по кировским улицам. Деревянные домики, деревянные мостки у ворот. Тротуары. Вот дорога повела вверх. Двухэтажное каменное здание старинной стройки, достаточно тесное, – областное издательство и редакция областной газеты. Впоследствии я узнал, что это бывший губернаторский дом, где жил губернатор Тюфяев и бывал или даже служил Герцен. И снова деревянные дома, у которых такое выражение, что стоят они скрепя сердце, против воли…
Пройдя по улице Карла Маркса несколько домов вниз, мы остановились. Вот наш номер. Мы въехали в узкий двор, в конце которого стоял длинный – длинный амбароподобный двухэтажный дом, однако с двумя просторными террасами. Я взбежал на лестницу и замер – услышал Наташин голос. Она разговаривала о чем‑то с бабушкой по хозяйственным делам. Я окликнул ее. Она ахнула. Воззрилась на меня с той радостью и остротой внимания, которая возможна в 12 лет, и унеслась за мамой, а мы с бабушкой, которая охала и причитала, поднялись наверх. Первый, кого я увидел в коридоре, был незнакомый мужчина с наглыми и спокойными глазами, с бородкой. Как выяснилось немного позже, муж Сарры Лебедевой.
Побывал я в театре. Прошел через актерский вход. Тут же на лестнице встретил Малюгина, который сказал, что только теперь, увидев меня, он понимает, что такое блокада. Но ему это казалось. Он не понимал, и это была не его вина. Обедали мы в столовой театра, и артист Карнович – Валуа спросил: «Теперь небось жалеете, что уехали из Ленинграда?» Ну как я мог объяснить ему, что между Кировом и Ленинградом была такая же непроходимая черта, как между жизнью и смертью. Они все начали понимать это недели через две. Малюгин отвел меня в кабинет к Руднику. Он был тогда и худруком и директором театра. Молодой, высокий, с таким выражением лица, что он, пожалуйста, не прочь в драку, меня тем не менее принял милостиво…
В первый же день, впрочем, я мог бы догадаться, что дело плохо. Катя попросила таз у матери одной актрисы. Вымыть посуду. А та отказала. Правда, через несколько минут прибежала сама актриса, принесла таз и долго объясняла, что мама тут совсем испортилась под влиянием среды. Но среда, следовательно, существовала! Народ стал прижимист и еще гордился этим! То, что увидел я, приехав, – как бородатый мужчина уходит боком на манер краба, услышав просьбу о помощи, – было символом. Большой драматический театр, короче говоря – Рудник, выдал мне постоянный пропуск. В графе «должность» стояло: «драматург». В театре получил я карточки. Отоваривались одни, хлебные, здесь же, в театре, продуктовые шли на обед. Мы получили пропуск в столовую ученых – писатели были прикреплены туда. Мороз все не отпускал. По городу, где белый цвет неба Вятки, высочайших деревьев, сугробов, а главное, бесконечных столбов дыма соединялся во что‑то прекрасное, но враждебное и незнакомое, шли мы по скрипящему снегу в полуподвал столовой. Тут в первый день очень поразило нас одно явление, невозможное в блокадном Ленинграде, – кто‑то забыл на столе недоеденный довольно большой кусок хлеба. И никто не брал его. Комнату мы все искали. Но вот Рудник вызвал меня и сказал, что в теадоме освобождается комната, которую он отдает нам. Второй раз спасало меня могучее междуведомственное учреждение – театр. Комната освобождалась из худших, в первом этаже, прямо против входной двери – сильно дуло. Низ окна оброс таким толстым слоем льда, что отколоть его, не повредив стекло, возможности не было. Да и не следовало. Лед естественным, арктическим путем законопатил все щели, так что в окно не дуло. Получили мы комнату 31 декабря 1941 года. И переехали из суеверия сразу, чтобы под Новый год ночевать уже у себя. Мебели не было. Ни стульев, ни стола, ни постели. Один платяной шкаф. Новый год встретили с Наташей у Гани и Альтуса. Присутствовали Ганина подруга, сошедшая примерно через полгода с ума – это с ней случалось периодически, и муж ее, инженер, – маленький, удаленький, деловой. Холодова обижалась и кричала, и я рад был, когда оказались мы у себя.
Мы спали на нашем длинном парусиновом чемодане, и я был почти счастлив. Комната есть. В Детгизе, эвакуированном в Киров же, меня встретили приветливо и дали работу – написать примечания и предисловие к книге «Без языка» Короленко. Пришла телеграмма из Алма – Аты, подписанная Козинцевым, Траубергом и еще кем‑то, приглашающая срочно перебираться к ним. Следовательно, уехав из Ленинграда, я не остался в одиночестве и нужен кому‑то. С утра 1 января 42–го года уселся я за работу. Писать пьесу «Одна ночь». Я помнил все. Это был Ленинград начала декабря 41–го года. Мне хотелось, чтобы получилось нечто вроде памятника тем, о которых не вспомнят. И я сделал их не такими, как они были, перевел в более высокий смысловой ряд. От этого все стало проще и понятней. Вся непередаваемая бессмыслица и оскорбительная будничность ленинградской блокады исчезли, но я не мог написать иначе и до сих пор считаю «Одну ночь» своей лучшей пьесой: что хотел сказать, то сказал. Дня через три после нас появился в Кирове Театр Комедии. А может быть, и позже – они ехали в Копьевск эшелоном, не перегружаясь в скорый поезд, как мы. Они тоже удивлялись, что невозможно объяснить кировцам, что такое блокада. Дня два кировские и ленинградские лица мелькали в театральных коридорах, странно не соединимые, но соединившиеся, как во сне, и Театр Комедии проследовал дальше, а мы остались. В столярной мастерской театра заказали мы круглый обеденный стол, и топчан, и стулья. (Я забыл сказать, что в комнате кроме шкафа стоял еще большой письменный стол, прямо у обледеневшего окна.) И Катя совершила свойственное ее таинственному дару чудо. Наша комната отличалась тем, что обе соседние комнаты отапливались от нас. Катя поставила шкаф поперек, так что печные дверцы отделились от остальной комнаты, выходя как бы в маленькую прихожую. Вязаное финское одеяло повесила над кроватью, как ковер. Скатерть легла на стол. Словом, дом наш стал воистину жилым домом…
Сколько раз принимаюсь я за описание вятской жизни. В который раз – и все плохо, все вяло. Слишком новый мир. Внизу Пупыревка с застывшими на месте пьяными, с разбойничьими ценами, оскорбительными сценами. В середине – похожий на барак двухэтажный длинный театральный дом, с безнадежно замерзшей канализацией, а далее – храм не храм, дворец не дворец – высокий, многоколонный театр. Здесь мне легче и интересней всего бывало с Малюгиным. У меня в те дни было очень ясное желание оставаться человеком вопреки всему. И Малюгин, много работавший, чувствовавший себя ответственным за весь театр, грубоватый и прямой, помогал мне в этом укрепиться. И я читал ему «Одну ночь», сцену за сценой. Комната Малюгина помещалась особняком, как и он сам среди театрального коллектива. Рядом фойе, о котором говорили: «помещение женатиков». Как само название, так и все фойе производило впечатление странное. Это были отделенные друг от друга и от общего прохода с помощью театральных тканей и кофров стойлища. Разделение и было и не было, слышимость полная, а с другой стороны – все же как бы жили каждый в своей комнате, говоря театрально – условно. Вейсбрем занимал комнатку по другую сторону театрального здания, это была уже настоящая комнатка. Даже уютная. Кировский уют тех дней определялся следующим: на полках или в шкафу вятские игрушки, раскрашенные глиняные, белые с золотом. Сначала они мне понравились, а потом показалось мне, что живет в них душа Пупыревки – неясная мечта о чистоте, пышности, золоте. С Вейсбремом у меня установились отношения непонятные. Не в Кирове, а еще с давних пор. Понимали мы друг друга с полуслова, а настоящей близости так и не установилось. И Вятка скорее нас разъединила еще, хотя по – прежнему, как люди одного времени, знающие друг друга смолоду, понимаем мы все как будто одинаково.
Есть знакомства, как бы сцементированные временем, с которым они связаны. Близкое знакомство с Малюгиным образовалось во время войны, в Кирове, во время эвакуации, где каждого человека, каждого соседа точнее, хочешь не хочешь, а видишь во всех подробностях, с каждой родинкой. До этого я встречался с Малюгиным на премьерах и в редакциях, и он мне нравился главным образом тем, что по отношению ко мне был благожелателен. А это оценишь, когда человек не сладок, даже грубоват и говорит неприятные вещи с легкостью, не боясь обидеть. В Кирове после полумертвого Ленинграда, теплушек, всей страшной дороги увидел я его как бы впервые в жизни, во всяком случае, новыми глазами. Мы встретились в театре, на лестнице актерского входа, у второго этажа. Очень светловолосый, худенький, улыбающийся, он вдруг, увидев меня ближе, со свойственной ему прямотой стал глядеть на меня с открытой жалостью и уважением. Тут он вдруг понял, что такое блокада, – так сказал он мне уже несколько месяцев спустя. Занимал он маленькую комнату, недалеко от так называемого коридора женатиков. Малюгин держал себя строго. Школил. Работал много. Стул у стола стоял жесткий. Жесткий высокий топчан, накрытый белым покрывалом. Столовый столик. Под стеклом на письменном столе вырезка. Отрывок из статьи Гейне [98]98
Речь идет о высказывании Г.Гейне, которое после его смерти было опубликовано в собрании сочинений в разделе «Мысли, заметки, импровизации» (подраздел 1 «Личное 2»).
[Закрыть]о том, что ему – немногое надо: хижину в горах, несколько книг, скромную пищу из долины да дерево возле хижины, на котором висело бы несколько его врагов. И у Малюгина они были.
У него сохранилось и до сих пор еще выражение мальчишеское и недоброе. Вызывающее. При светлых волосах – глаза темные и недобрые. Лоб наморщен с одной стороны, и бровь одна приподнята, что вечно придает ему выражение вызывающее. Рот маленький, нижняя губа выдвинута чуть, и это подтверждает общее впечатление. Положение завлита в театре наименее защищенное, и если у труппы с ним нет отношений дружеских, то в трудные времена охотнее всего отводят душу на завлите. Малюгин был много деятельнее и влиятельнее, чем обычный завлит. Он и заменял Рудника, когда тот уезжал в Москву, и дежурил в зрительном зале, следил, чтобы спектакль не рассыпался. И не скрывал своего отношения к актерам. Он ни за что не позволял им, скажем, переставлять слова, переиначивать текст ролей. И заявлял им об этом решительно, приподняв бровь вызывающе. У людей и без того уйма неприятностей – бытовых, семейных, эвакуационных, а тут еще этот мальчишка. От Рудника принимали они многие пинки и толчки, но тот был директор и худрук. Это было в порядке вещей. Нет, Малюгина не любили и ругали с особой скрытностью актерского коллектива не за резкость, и обиды, и ушибы, им нанесенные, а напротив, за то, что ничего он не делает. А он, повторяю, был самый деятельный завлит из всех, что я видел. Впрочем, в Большом драматическом театре все не любили всех, не любили давно и в закоренелой окостеневшей нелюбви своей не выходили из равновесия. Не трогали друг друга. Приехав в Киров, я почти тотчас же стал писать «Одну ночь» и кусок за куском читал Малюгину. И по его выражению, больше, пожалуй, чем по словам, угадывал, что работа идет. Эти дни, вероятно, больше всего сцементировали нас…
Однажды, вероятно, в начале марта 1942 года, я, еще не вставая, курил и думал. Вошла в комнату Катя и протянула мне телеграмму. Я прочел и неожиданно для себя заплакал. Мы долго не имели никаких вестей от Заболоцких. И я не знал, как беспокоюсь о них, как всю жизнь не знал как следует, за малыми исключениями, что и когда я чувствую, благодаря благодетельным и губительным заслонкам. Значит, я все время беспокоился за них, не допуская помимо воли это беспокойство до сознания. Они сообщали, что в Костроме и скоро приедут. Незадолго до этого услыхали мы, что в нашу квартиру попал снаряд, о чем, рассказывая Малюгину, я смеялся. Хотя в глубине души обиделся. Почему из всех квартир надстройки снаряд выбрал именно мою? И вот прошло еще несколько дней. В нашу дверь кто‑то постучался утром самым обыденным образом. Как будто кто‑то из соседей. Открыв, я увидел маленькую сияющую Наташу Заболоцкую в беленькой шубке, а за нею Катерину Васильевну с мешком, с дорожным мешком за плечами. И не успел я и слова сказать, как Наташа закричала радостно: «Вас разбомбило!» К вечеру наша комната в 10 метров была заполнена до отказа. Сестра Катерины Васильевны с дочкой и она сама, с двумя ребятами.
Лидию Васильевну я почти не знаю, но рад поговорить о Екатерине Васильевне. Это, прямо говоря, одна из лучших женщин, которых встречал я в жизни. С этого и надо начать. Познакомился я с ней в конце двадцатых годов, когда Заболоцкий угрюмо и вместе с тем как бы и торжественно, а во всяком случае солидно, сообщил нам, что женился. Жили они на Петроградской, улицу забыл, кажется, на Большой Зелениной. Комнату снимали у хозяйки квартиры – тогда этот институт еще не вывелся. И мебель была хозяйкина. И особенно понравился мне висячий шкафчик красного дерева, со стеклянной дверцей. Второй, похожий, висел в коридоре. Немножко другого рисунка. Принимал нас Заболоцкий солидно, а вместе и весело, и Катерина Васильевна улыбалась нам, но в разговоры не вмешивалась. Напомнила она мне бестужевскую курсистку. Темное платье. Худенькая. Глаза темные. И очень простая. И очень скромная. Впечатление произвела настолько благоприятное, что на всем длинном пути домой ни Хармс, ни Олейников ни слова о ней не сказали. Так мы и привыкли к тому, что Заболоцкий женат. Однажды, уже в тридцатых годах, сидели мы в так называемой «культурной пивной» на углу канала Грибоедова [99]99
В подлиннике ошибочно – Фонтанки.
[Закрыть], против Дома книги.
И Николай Алексеевич спросил торжественно и солидно, как мы считаем – зачем человек обзаводится детьми? Не помню, что я ответил ему. Николай Макарович промолчал загадочно. Выслушав мой ответ, Николай Алексеевич покачал головой многозначительно и ответил: «Не в том суть. А в том, что не нами это заведено, не нами и кончится». А когда вышли мы из пивной и Заболоцкий сел в трамвай и поехал к себе на Петроградскую, Николай Макарович спросил меня: как я думаю – почему задал Николай Алексеевич вопрос о детях? Я не мог догадаться. И Николай Макарович объяснил мне: у них будет ребенок. Вот почему завел он этот разговор. И, как всегда, оказался Николай Макарович прав. Через положенное время родился у Заболоцких сын. Николай Алексеевич заявил решительно, что назовет он его Фома. Но потом смягчился и дал ребенку имя Никита. Хармс терпеть не мог детей и гордился этим. Да это и шло ему. Определяло какую‑то сторону его существа. Он, конечно, был последний в роде. Дальше потомство пошло бы совсем уж страшное. Вот отчего даже чужие дети пугали его. И как‑то Николай Макарович, неистощимо внимательный наблюдатель, сообщил мне, посмеиваясь, что вчера Хармс и Заболоцкий чуть не поссорились – Хармс, будучи в гостях у Заболоцкого, сказал о Никите нечто оскорбительное, после чего Николай Алексеевич нахохлился и молчал весь вечер. Зато женщин Заболоцкий, Олейников и Хармс ругали дружно. Хармс, впрочем, более за компанию. Кроме детей, искренне ненавидел он только лошадей. Этих уж не могу объяснить, почему. Яростно бранил их за глупость. Утверждал, что если бы они были маленькие, как собаки, то глупость их просто бросалась бы в глаза. Но когда друзья бранили женщин, он поддерживал их своим уверенным басом. «Культурная пивная» гудит от разговоров, и все на темы общие; «народ – философ!» – говорил по этому поводу Олейников. И наш стол говорит о женщинах вообще. Кудрявая голова, бледное лицо и спокойные, даже сонные, светлые глаза.
Это Олейников, всегда внимательный, точнее, всегда на высокой степени внимания. Рядом – Заболоцкий, светловолосый, с девичьим цветом лица – кровь с молоком. Но этого не замечаешь. Очки и строгое, точнее, подчеркнуто – степенное, упрямое выражение, – вот что бросается в глаза. Хоть и вышел он из самых недр России, из Вятской губернии, из семьи уездного землемера и нет в его жилах ни капли другой крови, кроме русской, крестьянской, – иной раз своими повадками, методичностью, важностью напоминает он немца. За что друзья зовут его иной раз, за глаза, Карлуша Миллер. Рядом возвышается самый крупный из всех ростом Даниил Иванович Хармс. Маршак, очень его в те дни любивший, утверждал, что похож он на щенка большой породы и на молодого Тургенева. И то и другое было чем– то похоже. Настоящая фамилия Хармса была Ювачев. Отец его, морской офицер, был за связь с народовольцами заключен в Шлиссельбургскую крепость. Там он сошел с ума, о чем многие шлиссельбуржцы пишут в своих воспоминаниях. Им овладело религиозное помешательство. Крепость заменили ссылкой куда‑то, чуть ли не на Камчатку, где он выздоровел и был освобожден. Помилован. Женился он в Петербурге. Мать Хармс очень любил. В двадцатых годах она умерла, и Введенский [100]100
Введенский Александр Иванович (1904–1941) – поэт, обернут. В первый раз арестован в декабре 1931 г. Обвинен во «вредительстве в детской литературе». Освобожден в марте 1932 г. Во второй раз арестован в декабре 1941 г. Обвинен «в проведении антисоветских разговоров о якобы хорошем обращении немцев с населением на занятых ими территориях, в отказе эвакуироваться вместе с семьей и побуждении к этому других лиц». Погиб на этапе.
[Закрыть]с ужасом рассказывал, как спокойно принял Даниил Иванович ее смерть. А отец заспорил со священником, который отпевал умирающую или приходил ее соборовать. Заспорил на религиозно – философские темы. Священник попался сердитый, и оба подняли крик, стучали палками, трясли бородами. Об этом рассказывал уже как‑то сам Даниил Иванович. Так или иначе, но вырос Даниил Иванович в семье дворянской, с традициями. Вставал, разговаривая с дамами, бросался поднимать уроненный платок, с нашей точки зрения, излишне стуча каблуками. Он кончил Петершуле и отлично владел немецким языком. Знал музыку.
И сейчас, за столом в «культурной пивной», он держался прямее всех, руки на столе держал правильно, отлично управлялся с ножом и вилкой, только ел очень уж торопливо и жадно, словно голодающий. В свободное от еды и питья время он вертел в руках крошечную записную книжку, в которую записывал что‑то. Или рисовал таинственные фигуры. От времени до времени задерживал внезапно дыхание, сохраняя строгое выражение. Я предполагал, что произносит он краткое заклинание или молитву. Со стороны это напоминало икание. Лицо у него было значительное. Лоб высокий. Иногда, по причинам тоже таинственным, перевязывал он лоб узенькой черной бархоткой. Так и ходил, подчиняясь внутренним законам. Подчиняясь другим внутренним законам, тем же, что заставляли его держаться прямо за столом и, стуча каблуками, поднимать уроненный дамой платок, он всегда носил жилет, манишку, крахмальный высокий отложной воротничок и черный маленький галстучек бабочкой, что при небрежности остальных частей одежды могло бы усилить впечатление странности, но оно не возникало вообще, благодаря несокрушимо уверенной манере держаться. Когда он шагал по улице с черной бархоткой на лбу, в жилете и крахмальном воротничке, в брюках, до колен запрятанных в чулки, размахивая толстой палкой, то на него мало кто оглядывался. Впрочем, в те годы одевались еще с бору да с сосенки. Оглядывались бы с удивлением на человека в шляпе и новом, отглаженном костюме. Был Даниил Иванович храбр. В паспорте к фамилии Ювачев приписал он своим корявым почерком псевдоним Хармс, и, когда различные учреждения, в том числе и отделение милиции, приходили от этого в ужас, он сохранял ледяное спокойствие. Хочу добавить еще одну важную вещь. Я, рассказывая о Каверине, недостаточно подчеркнул разное отношение к форме его и гения Хармса; в частности, Каверин уважал форму, а Хармс, чувствуя ее неизмеримо точнее, владея ею, видел, когда она жива.
Вот маленький пример того, как владел он формой. Мы все придумывали стихотворные рекламы для журнала «Еж». И вот я придумал четверостишие. В шутку. Невозможное для печати даже в те легкомысленные годы. «Или сыну – “Еж”, или в спину – нож». И, прочтя Хармсу, пожаловался на неприятное сочетание «в спиНУ НОж». И он не задумываясь ответил: «А вы переставьте: “Или «Еж» – сыну, или нож – в спину”». И я еще раз проникся к нему уважением. Итак, мы сидели вчетвером в «культурной пивной». Я и трое людей, которых вспоминаю так часто. И они ругали женщин. Двое – яростно, а Хармс несколько безразлично. Олейников прежде всего утверждал, что они куры. Повторив это утверждение несколько раз страстно, убежденно, он добавил еще свирепее, что если ты пожил раз с женщиной – всё. После этого она уже тебе не откажет. Это все равно что лошадь. Поймал ее за челку, значит – готово. Поезжай. Заболоцкий, строго и важно поблескивая очками, рассказал следующий случай. Одну молодую женщину любил композитор Гречанинов. А она предпочла ему простого парня, чуть ли не деревенского. Когда выяснилось, что композитору было много лет, а деревенскому парню – мало (я почему‑то подозревал, что это был сам Николай Алексеевич), то я спросил Заболоцкого, мог бы он любить старую женщину за музыкальность и не предпочел бы он ей простую девушку за молодость. Но Николай Алексеевич не ответил, а только посмотрел на меня через очки. Женщин ругали не только в «культурной пивной», но и по всякому поводу при любом случае. Однажды, когда сидели мы у Олейникова, Заболоцкий неожиданно, без всякого повода заявил со страстью, строго и убежденно, что женщины не могут любить цветы. «Почему?» – «Не могут! Женщины не могут любить цветы!» Соответственно со своими взглядами дома был Николай Алексеевич строг. И Фома, названный Никитой, тоже разговаривал с матерью по – мужски. Жили они уже не в одной комнате, а в квартире в надстройке. И заболел он ветрянкой.
Никита заболел однажды ветряной оспой. Было ему в это время, вероятно, лет шесть. Нет, меньше. Чтоб не дать ему чесаться, мать передвинула ночью кровать его к своей. И Никита спросил коротко и строго по – мужски: «Пол не поцарапала?» По странной непоследовательности чувств, Николай Алексеевич, презирающий женщин, когда родилась у него дочка, названная Наташей, просто Наташей, не Феклой и не Домной, нежно ее полюбил. Больше, чем Никиту. Во всяком случае, о нем он никогда ничего не рассказывал. А Катерине Ивановне рассказал однажды, как Наташа, восьмимесячная, кажется, собирала своими тоненькими пальцами крошки на диване. И, рассказав, чуть улыбнулся.
И вот грянул гром. В 38–м году Николая Алексеевича арестовали. Вечером пришла к нам Катерина Васильевна и рассказала об этом. Пока шел обыск, сидели они с Николаем Алексеевичем на диване, рядышком, взявшись за руки. И увели его.
Катерину Васильевну разглядели мы тут как следует, одну, саму по себе. Спокойно, с чисто женским умением переносить боль, взвалила она на плечи то, что послала жизнь. Внезапное вдовство – не вдовство, но нечто к этому близкое. Так в те дни ощущалась разлука. Двое ребят. Домработница сразу же, рыдая и прося прощения, призналась, что она боится, и попросила расчет. Передачи. Справки. И наконец пришлось ей с детьми выехать в Уржум, на родину Николая Алексеевича, где оставался кто‑то из родни. Летом 39–го года высылку признали незаконной. Катерина Васильевна вернулась. Она все не жаловалась, разговаривала все так же спокойно, даже весело. Делилась своим горем только с двухлетней Наташей, которая нечаянно выдала мать, сказав Лидочке Кавериной: «Ох, тяжело, как жить будем!»…
О пересмотре дела Заболоцкого подал ходатайство Союз писателей. Точнее, ряд влиятельных московских писателей. И дело направлено было на пересмотр. Когда горе – злосчастье вот– вот спрыгнет с твоих плеч – и ты надеешься на это, – еще труднее сохранять спокойствие. Но у Катерины Васильевны и тут хватило сил не показать, как ждет она счастья. Как замучилась, ожидая. Каверин, изо всех сил хлопотавший по этому делу, утверждал, что Николай Алексеевич вернется вот – вот, со дня на день. Но грянула война. И жизнь Катерины Васильевны стала еще страшнее. Когда 11 декабря 41–го года уехали мы из Ленинграда, Катерина Васильевна с детьми поселилась в нашей квартире. С конца января, чтобы голодающие дети теряли меньше сил, она их все время держала в кровати. Было это в начале февраля 42–го года… Первые месяцы Катерина Васильевна подрабатывала тем, что ухаживала за больной старухой, которая уделяла ей какую‑то часть своих запасов за это, чем Катерина Васильевна и подкармливала детей. Наташа спросила однажды: «Мама, это правда было или мне во сне снилось, что ты когда‑то меня заставляла есть». Но вот старуха умерла. И труп ее все носили с площадки на площадку. Жильцы. Чтобы избавиться от него. Но трупы все прибавлялись, на всех площадках, на улицах. И вот наконец Кетлинская включила Катерину Васильевну с детьми, маленькой племянницей и сестрой, той самой Л. В. Клыковой, что записана у меня в телефонной книжке, в список, в писательский список подлежащих эвакуации. А смерть в те дни как будто с умыслом ловила тех, что пытались от нее убежать. Однажды, кажется, было это 6 февраля, за два дня до отъезда, сидела Катерина Васильевна в нашей крошечной кухне, где удавалось кое‑как поддерживать тепло. Дети лежали на раскладушке. Шел сильный артиллерийский обстрел нашего района. Снаряды так и рвались по соседству. Боже мой, как далеко ушло в глубь веков то время, когда сидели мы в пивной…