Текст книги "Том 1. Уездное"
Автор книги: Евгений Замятин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 30 страниц)
Костя за ужином не был. Исправничиха ему сказала:
– Константин Захарыч, ты у нас свой человек… Не прогневайся уж, стульев нехватка.
На нет – нет и суда. Костя не обиделся. Жалко только было отрываться от Глафиры: нынче Глафира – в белом платье – была совсем замечательная, прямо вот… божеская. Ну, тоже и князь, еще бы на него поглядеть.
Каждое мание князя – нравилось Косте, каждое слово его ловил. А когда услышал про одеколоны его – тут Костя уж совсем восторгнулся, закипели стихи в голове.
Пришел Костя домой – первым делом к укладке, вынул тетрадь – и сразу, с присеста, напечатлел:
Наш новый господин почместер,
Замечательный человек.
А по мне раз в десять
Умнее тут всех
И когда мне представлялся,
То мне рукопожал.
Я восхищался
И навек его уважал.
Потифорна ждала Костю с блинами. Мигом сварганила огонь в печке, первый, румяный, блин полила маслом, поставила Косте. Стал было Костя некаться: сыт уж, довольно.
– Господи-батюшка, уж теперь и лопать не хочет у матери у родной. Загордился уж, а? А не я ли тебя, поганца, и в люди-то, в чиновники вывела, а?
Не сговорить с маманей. С покорной улыбкой – Костя снова ел блины, без счету: кипели еще стихи в голове – до счету ли тут было?
А наутро – катался по полу Костя, помирал животом. На почту не пошел: куда уж. И все хуже да хуже.
К прощеному дню – Костя обрезался, совсем посинел. Потифорна на своем веку покойников без числа поглядела, глаз наметался. С базара пришла, увидала Костю такого – как взвоет. Да скорей за отцом Петром: хоть бы христианской кончиной-то помер Коська.
Пока Потифорна ходила – Костя лежал один. Умирало сердце. В окно – бабочкой нежной билась заря. Где-то звонили, над завалящим проулком колокол плыл – печальный, как лебедь. В какую-то секунду Костя понял, что конец и что надо – нужнее жизни – увидеть Глафиру и сказать ей все.
Потифорна вернулась одна, отца Петра не застала дома. И тотчас строгим шепотом Костя велел мамане сбегать к исправнику и позвать Глафиру.
Пошла Потифорна, как не пойти. Пошла, хоть и кропталась, утирая слезы: нет бы за доктором или за попом, а он за вертихвосткой за этой посылает!
И когда возле себя увидел Костя ее – Глафиру, единую, божескую, – сдвинулся в нем какой-то столетний камень, и забил из-под камня из самой глуби хрустальный ключ: всего напоил, утишил, исполнил. Тихонько взял Костя Глафирину сладкую руку:
– Теперь… я должен сказать… Помираю, блинов объелся. И теперь вот… Нет, не могу я про это сказать словесно!
От жалости вся сморщившись, Глафира сказала:
– Ну, что вы, Костя, зачем? Вы ведь знаете, что я вас тоже… зачем говорить…
Костя улыбнулся прозрачно-покорно: теперь – хорошо помереть. Туман… Туманом заволокло Глафиру, последней ушла она от Кости. Конец, тихо все, сладко – и если б только маманя не брызгала в лицо водой… Но Потифорна все брызгала: Костя открыл глаза еще раз…
Так бы, может, Костя и помер, да втесался тут отец Петр – с баклановкой со своей: баклановка у него была – ото всех болезней помога. В баклановке первое – конечно, водка, всем лекарствам мать; а в водку – красный сургуч толченый положен, да корень-калган, да перцу индейского красного же, да еще кой-чего, что берег в секрете отец Петр.
С баклановки ли с этой огневой или просто с радости великой – стал Костя живеть помалу. На Крестопоклонной встал с постели: еще ветром качало, зеленый, длинный – скворешня живая; Костин озябший носик – усох, стал еще меньше, еще жалостней.
Потифорна первым делом Костю поперла к отцу Петру, благодарить за баклановку.
– Ну-ну-ну, чего еще там, – замахал отец Петр на Костю. – Поговей постом – вот и все. Ну-ну, иди с Богом.
Протопоп сидел в углу – усталый, после обедни постовской; мохнатенький, темный – в угол забился. Несть числа у него в соборе говельщиков было. Кликали колокола целый день, шел тучей народ. С любострастием вспоминали все мелочи куриных грехов; медленный, мешкотный шепот в уши лез без конца.
Уходил протопоп из собора – будто медом обмазан и вывалян весь в пуху: мешает, пристало по всему телу. Одно только спасенье было: придя домой – выпить рюмку баклановки.
Перво-наперво после той рюмки – пойдет тончайший туманец в глазах, и все денное, налипшее, гинет. Тихо – не спугнуть бы – пригнувшись, сидит отец Петр. А протрет глаза – и уж ясно видит, настояще, яснее в сто крат, чем днем.
Тотчас за окном – веселая козья морда кивает:
– Здравствуй.
– Ну, здравствуй, ишь ты нынче какой!
В таком виде – любит их отец Петр. Вот если они принимают человечий зрак – нашей одежи не любят они, больше все голяшом – ну, тогда уж…
Приятную беседу с козьей мордой ведет отец Петр, пока не заслышит: Варвара идет. Тот – дирака, конечно: в одноножку, в прискочку, как малые ребята бегают. И видно отцу Петру: тряско подскакивает левое его плечо на бегу.
А голова у протопопа работает ясно-преясно:
– Не от рюмки же это, всякому видно: дело не в рюмке.
Когда подходила Варвара – глаз не открывая спрашивал протопоп:
– Это ты, Собачея? – и явственно видел у Варвары зубы – злые, собачьи, черно-синюю шерсть.
– Что же мне с тобою делать? Опять ты? – кричала Собачея злая, кусала отца Петра: в руки, преимущественно, и в ляжки.
Наутро, за чаем, заплаканная – говорила:
– Какая я тебе Собачея? Ты что на меня возводишь?
Засучивал рукав отец Петр и показывал на руке:
– А это, а это – что?
И глядит – не глядит Варвара, заладила свое:
– Знать ничего не хочу, к доктору надо тебя.
– К доктору, хм… Нет, тут доктор не сведущ.
В Великий Четверг – Варвара в лотке купалась на кухне, Иван Павлыч по городу шлындал, отец Петр сидел один.
И опять – тот же самый пришел, коземордыи, и никто уже не мешал: всласть наговорился отец Петр. Очень интересные вещи рассказал коземордыи, и между прочим, что у них уж начинает распространяться истинная вера и уж он, коземордыи, по истинной вере пошел.
Так протопоп обрадовался – просто нету и слов. Вечером, на стоянии, между евангелий, все думал протопоп:
«Ну, слава Богу, истинная вера пошла и там. А то жалко их было – беда…» – радостно бил протопоп поклоны за истинную веру.
И еще одна в соборе курилась к Богу радостная молитва: Кости Едыткина. Благодарил он за все огулом: и за то, что сподобился он таланта – стихи писать; и за чин четырнадцатого класса; и самое главное – за то, что он стоял сейчас рядом с Глафирой.
В соборе свет, свечи у всех. Протопоп вычитывает Страсти не спеша, истово. Костя в новой тужурке, сердце полно. Глаза опустив, сладко видеть Глафирину милую руку; наклеивать, как и она, метинки на свече – Евангельям счет; уколоться украдкой о теплый локоть…
От стояния несли домой четверговый огонь. Людей в теми не видать – только огоньки текут. Вот уж в заречье – свернули в проулки – загасли. Тихо.
Костя прикрывал свечу фуражкой. На росстани трех переулков взглянул на Глафиру, все забыл, забыл про свечу – и задуло ветром огонь.
Попросил огня у Глафиры. Дрожали руки, долго не мог попасть. И когда, наконец, зажег – сладко сжалось сердце у Кости: предвещаньем каким-то, навек нерушимым, было соединение их свечей. И огненному знаку так крепко поверил Костя, что, нагнувшись к Глафире, спросил:
– А когда же… свадьба?
Раздумчиво поглядела Глафира куда-то мимо Кости, ничего не сказала.
5. Великий языкДворянин Иван Павлыч – стал у князя доверенным человеком: от Ивана Павлыча и пошел тот слух, что на Пасхе объявит князь свою тайну и всех пригласит.
– Да к чему пригласит-то?
– А вот, погодите маленько, все объяснится, – с ехидной приятностью отвечал Иван Павлыч.
Еле дождались Пасхи. День выпал на славу. С утра сусальным золотом солнце покрыло Алатырь – стал город – как престольный образ. Красный трезвон бренчал серебром весь день. Веселая зелень трав расстелила сукно торжественной встречи. И напротив самых присутственных мест – топтала сукно свинья.
Князь с визитами ездил задумчив: хорошо бы и правда – в такой день святое дело начать… Но все разговелись усердно, везде на столах травнички, декокты, наливки, настойки; где уж там серьезный разговор завести?
Последняя у князя надежда была – на отца Петра: отец Петр способен – от мира сего вознестись к возвышенному. Несомненно, способен: человека по глазам – сейчас видно.
Так рассуждал князь, подкатывая на линейке к отцу протопопу. Откуда ни возьмись – свинья. Хрюкнула зло на лошадь, лошадь – шарахнулась, ляскнул зубами князь, еле усидел. Вошел к протопопу расстроенный.
– Отец по приходу ходит, – вышла к князю Варвара. Повертела лампу в руках, но не зажгла почему-то.
Только тут князь приметил: а пожалуй, ведь поздно. За окном взошел месяц, ущербленный, тусменный, узкий. И таким увиделось небо жутко-пустым, таким замокшим навек, что схватило горло, хоть вой…
Молчать было жутко. Насильно улыбнул себя князь:
– Я, знаете, к вам на живейном ехал. А на лошадь – свинья кэ-эк хрюкнет… Свиньи у вас борзые какие!
Варвара молчала, глядела в окно на месяц.
– И все у вас какие-то заборы, пустоши, пустоши, собаки воют…
Варвара прикрыла лицо руками и странно сползла со стула на пол. Князь испуганно встал.
– Не уходите… Нет! Нет! – закричала, забилась Варвара.
Такие у ней были глаза, такая жалость заныла в князе, что не было сил уйти. Сел снова на стул.
– Вот, скоро надеюсь… Начнем общеполезную работу… – забормотал князь, отвернулся: стеснялся глядеть на Варвару, такие у ней глаза…
Показалось, что-то трется у ног – протопопов пес – как же он с двора… Глянул, а у ног на полу – Собачея-Варвара. Ласково скалила собачьи зубы, глазами молила: «Ну, если не хочешь, ты хоть ударь – хоть ударь», терлась о ноги…
Охнул князь, отпихнулся, выскочил без шапки на площадь. Припустился бежать. Да нет, тут что-то не так… Оглянулся: в Протопоповых окнах темно. Но в одном темном – или это кажется только? – в темном мечется белое как мел лицо…
Красная Горка – свадебный день, а в Алатыре не слыхать ни свадебных бубенцов, ни веселопечальных пропойных песен.
– Нет женихов, и все тут… – жалобился князю исправник, сдавая заказное письмо.
– А вы бы их… тово… поощрили властью, от Бога данной.
– Я бы рад, да не знаю, как. А то бы… вас первого поощрил, – вдруг, насмелевши, брякнул исправник.
– Что ж, я… я жениться не прочь, – сконфузился припертый к стене князь.
Мимоходный этот разговор, конечно, стал известен всему городу; вновь воспрянули надежды на князя. И когда в пятницу на Фоминой получены были письма от князя с приглашением собраться на почте к восьми по самонужнейшему делу, так все валом и повалили: весь именитый Алатырь собрался.
– Господа! По Евангелию… – у князя дрогнул голос, – несть ни эллин, ни иудей, ни кто там. Все – одно стадо. А что же мы, господа?
Князь строго поглядел на всех. Кто-то сокрушенно вздохнул.
– В стаде – разве по-разному блеют? А мы – кто по-каковскому, всяк по-своему. Отсюда и война, и всякая такая дрянь, а ежели бы как стадо… На одном на великом языке эсперанте весь мир – то настала бы жизнь прекрасная и всеобщая любовь… До последнего окончания мира…
– Господа, а мы-то… Мы давно подумывали, богадельню или бы что. И вдруг – прямо то есть в самую точку… – Растроганный исправник полез целоваться к князю.
А за ним и все зашумели, затеснились к князю, умильно зарились на него, как коты на сметану, с любострастней лобызали небритую Князеву щеку.
Оказался у князя полнехонек лист подписей. Больше всего тут было девьих имен. Но отрадно, что обнаружилась жажда знаний и во многих почтенных, немолодых уже людях: записался исправник, Родивон Родивоныч, Левин – аптекарь, отец Петр – протопоп, дворянин Иван Павлыч. Князь был донельзя доволен.
Никогда еще в Алатыре не было такого страдного лета. Бывало, румяным летним вечером всяк прохлаждался по угожеству своему. Кто подородней – в чем мать родила попивал квас в садике под яблонькой; кто поприлежней – сидел над синим омутом, выуживая склизких линей; кто посмирней пред супругой – исправника взять – на крылечке исправник чистил вишню-владимирку для варенья.
А уж нынче каюк житью прохладному. Как отзвонит в соборе восемь часов, тут какая погода ни будь, соловьи от натуги хоть тресни, а надо идти к князю на учебу. И только в Алатыре трое дурных – в охотку бегут учиться: Костя Едыткин, Глафира исправникова да Варвара-протопоповна.
Костя являлся на уроки неизменно первым. Ревниво стерег он свое сладкое место – рядом с Глафирой. Приносил Глафирины тетрадки, клал их от себя по правую руку, садился и долго ожидал в тихой теми.
«Глафира – супруга моей жизни, это уж нерушимо. А после ней первый человек – господин почместер, в связи его международного языка. Ежели стихи пропечатать на международном языке, так это уж будут знать во всем мире…» Хорошо – в теми помечтать!
К девяти полыхают все лампы, к девяти – многолюдна почта, больше всего барышень. Шушуканье, шелест шелковых лент, миганье тайных зеркальцев, зависть змеиная к этим бесовкам – к Глафире да к Варваре: всегда назубок все знают, так и чеканят.
– Полюбили, некстати больно, науку…
– Зна-аем мы науку эту самую, зна-аем! Родивон Родивоныч ходил печальный, жаловался:
– Жизнь-то на старости лет какие преподносит нюансы… из трех пальцев… Сиди вот с тетрадкой. А главное при моем почти что придворном звании… Не-ет, я брошу!
А бросить – с князем рассор навек, прощай все надежды. Нет уж, видно, единородных своих ради придется терпеть.
И крепились, терпели отцы. Кряхтя, косоурясь на князя, ладили все примоститься поближе к Глафире либо к Варваре.
– Leono esta forta. La denta esta acra… – расхаживая, громогласно диктовал князь и нарочно крал окончания слов: пусть поупражняются… Счастливым светом сиял его странный, бесподбородочный лик: князь святое дело творил, князь сейчас был первосвященником. Вот еще немножко, лет десяток-другой, и наступит всеобщая любовь.
Проходя мимо Ивана Павлыча, князь приметил: «Какой у него хороший, внимательный взгляд…» Внимательным взглядом проводил Иван Павлыч князя, тотчас привстал и запустил глазенапы в тетрадку к Глафире – Глафира впереди сидит.
– Esta – эс на конце, acra – эс на конце – шептал Иван Павлыч исправнику.
– Да не слышу же, ч-черт! Громче… – кипятился исправник
Но князь уж повернулся – и вмиг все гладко и тихо, исправник – над своей тетрадкой; как урытый – сидит Иван Павлыч, с приятностью на лице…
6. Епархия зелененькаяВ родительскую субботу – Мишка, бывший столяр, а нынче просто алахарь, бегал по городу с клейстером и клеил афиши на фонарных столбах, на бесконечных заборах. Посреди афиши били в глаза крупные буквы:
А ТАКЖЕ
ИЗВЕСТНЫЕ АНГЛИЧАНКИ
СЕСТРЫ ГРѢЙ
Из губернии приехали – показывать туманные картины. Укланяли князя: отменил князь урок всемирного языка, и всем карагодом повалили глядеть эти самые туманные картины.
Как-то случилось – оттерли Костю в проходе, и не спопашился он занять себе местечко рядом с Глафирой: с нею сел князь, а Костя – позади. Рядом с ним оказался дворянин Иван Павлыч.
Хотел Костя загорюниться, что Глафира – не с ним, да не успел: вылезли на полотне, завертелись, зажили, залюбили полотняные люди.
…Неслышно, как кошка, красавица крадется на свиданье к маркизу. Сейчас вот, сейчас, ступит на секретную плиту, сейчас – ухнет плита, глонет красавицу подземелье.
Костя вскочил – может быть, чтобы крикнуть красавице про плиту.
Иван Павлыч осадил Костю вниз за рукав. Но это все равно: красавица видела, как махнул ей Костя рукой, миновала проклятое место.
…И вот – вдвоем. Долго ей смотрит в глаза – маркиз, или князь он? – и они медленно клонятся друг к другу, вот – близко, вот – волосы их смешались.
Вдруг Косте показалось, что вовсе это не на полотне, а Глафира и князь: клонятся, клонятся, прижались щекой к щеке…
Мрет сердце у Кости, протирает глаза: приглазилось только, или…
Но мигнувший миг – уже не поймать: ярко загорелись лампы, ждет новых людей полотно, Иван Павлыч смеется:
– Хи-хи, чудород-то какой наш Костя: красавицу полотняную увидал – и вскочил. Побеседовать, что ли, с нею хотел?
– Да ведь он же – поэт, поэту – все можно, – заступилась Глафира, она стояла обок князя, очень близко.
«Конечно, попритчилось, приглазилось все…» – решил Костя по дороге домой. Но червячок какой-то самомалейший – не слушался слов, точил и точил…
В ночь на Покров пошел шапками снег. Выбежал Костя утром – нет ничего: ни постылого проулка с кучами золы, ни кривобокой ихней избы. Все белое, милое, тихое – и какая-то нынче начнется новая жизнь. Не может же быть, чтобы стало так – и чтобы все по-прежнему было?
На Покров Костя обедал у исправника. После обеда сидели в гостиной. Дворянин Иван Павлыч – что-то пошушукался с Глафирой, взмахнул рыжей поддевкой – и подсел к Косте. Разговор повел с приятностью, тонко.
– Вязь-то какая прекрасная, а? Прямо талант, дар Божий… – Иван Павлыч любовался вязаной салфеткой. – А-а… вы, говорят, тоже… тово… пишете? – повернулся он к Косте.
– А вы – откуда же… откуда же вам известно? – покраснел от радости Костя.
– Как откуда? Про вас в журналах пишут, а вы и не знаете… – и протянул Иван Павлыч Косте свежий номерок Епархиальных Ведомостей.
В самом конце, после «печатать разрешается», были три неровные строчки: «Что же касается стихотворений молодого писателя Едыткина, то таковые мы считаем отнести к высшей литературе».
Хотел что-то сказать Костя, но схватило за горло: стоял совершенно убитый счастьем. Где же Косте узнать, что напечатаны эти три строчки в типографии купца Агаркова по личной Ивана Павлыча просьбе?
Ночью Костя – и спал, и не спал. Глаза закроет – и сейчас же ему видится: будто он над епархией все летает, а епархия – зелененькая и так, невеличка, вроде, сказать бы, выгона. И машут ему платочками снизу: знают все, что летает Константин Едыткин.
Ну, теперь уж, хочешь – не хочешь, надо писать. Предварительно Костя перечел еще раз Догматическое Богословие – самую любимую свою книгу, потому что все было там непонятно, возвышенно. А потом уже засел писать серьезные сочинения в десяти главах: довольно стихами-то баловаться.
Писал по ночам. Потифорна самосильно посвистывала носом во сне. Усачи тараканы звонко шлепались об пол. В тишине – металась, трещала свеча. В тишине – свечой негоримо-горючей Костя горел. Писал о служении женщинам; о любви вне пределов, вне чисел земных; о восьмом вселенском соборе, где возглашен будет символ новой веры: ведь Бог-то, оказывается, – женского рода… Так близко сверкали слова, кажется, – только бери, ан глядь – на бумаге-то злое, другое: уж такая мука, такая мука!
В вечер Михайлова дня – Костя публично читал свое сочинение в гостиной у исправника. Бледный, как месяц на ущербе, покорно улыбнутый навеки, стоял – трепетала тетрадка в руках. Поглядел еще раз молитвенно на Глафиру…
– Ну, господа, тише, тише, сейчас начинает, – суетился Иван Павлыч, как бес.
В тишине, чуть слышно прочел Костя:
– Заглавие: «Внутренний женский догмат божества».
Неслышно-взволнованно горели лампы. Чужим голосом читал Костя. Публика глядела в землю, и не понять было, нравится ей Костино сочинение или нет.
Костя дошел до второй главы, самой лучшей и самой возвышенной: о восьмом вселенском соборе. Голосом выше забрал, вдохновился, стал излагать проект всеобщей религиозно-супружеской жизни.
Тут вот и прорвало. Не стерпев, первым фыркнул исправник, за ним – подхватил Иван Павлыч, а уж там покатились и все – и всех пуще звенела Глафира.
Проснулась исправничиха, брыкнула свой стул со страху.
– Да что ж это, батюшки, где загорелось-то? – смех еще пущий.
…Как заяц, забился Костя в запечье, в спальне исправницкой. Голову, голову-то куда-нибудь, главное, спрятать. Голову-то хоть спрятать бы!
Старинным старушечьим сердцем одна исправничиха пожалела, одна разыскала, одна утешала Костю.
– Да что ж это, батюшка, чего ты сбежал-то? Ты думаешь, что? Это ведь я со сна чебурахнулась вниз головой, надо мной грохотали, старухой, а ты думал, что? Экие гордецы нонче все: уж сейчас на свой счет…
Костя поднял голову, Костя хватался за соломинку, глазами молил о чем-то исправничиху.
Услыхала исправничиха, уткнула себе в колени Костину голову:
– Иль мне уж не веришь? Я не Иван Павлыч какой-нибудь, я обманывать не стану.
– Я ве-ерю… – захлебнулся Костя слезами.
7. В серебряные лесаВышла зима больно студеная, такой полста лет не бывало. Обманно-радостное, в радужных двух кругах, выплывало льдяное солнце. От стыди от лютой – на-полы треснул древлий алатырь-камень.
– Ну-у, быть беде, – крушились алатырцы.
А пока, до беды, засели покрепче в мурьях, еще пуще предались сновиденной жизни – всякий своей. Исправник изобретал; Родивон Родивоныч – выписал «Готский Альманах» и услаждался; Костя горестно вернулся к стихам; протопоп отец Петр беседовал с своим коземордым; все тем же горбоносым горела Глафира; а князь проповедовал великий язык эсперанто…
Что-то рассохлось, разладилось дело у князя. Все чаще на почту приходили кучера – с усами в сосульках – и вручали князю записки: не могу, мол, быть на уроке по случаю внезапной болезни. Вовсе отстал Родивон Родивоныч, не стерпел – исправник отстал, поредели ряды девиц. Князь понял, что надеяться можно только на двух: на Глафиру – да еще на Варвару. Вот уж эти действительно любят великий язык: так и чеканят, так и тачают друг перед дружкой. Улыбался князь то одной, то другой.
– От-лично, пре-красно…
Глафира и видеть теперь не могла Варвару. А Варвара, черносиневолосая, с ласково-злой улыбкой все лезла к Глафире, все норовила обнять. Не стерпев, однажды Глафира сказала:
– Ты что лезешь? Думаешь, я не знаю, кто мне на масленой платье прочекрыжил? Зна-аю, голубушка, знаю!
– А я, думаешь, не знаю, как ты себе бороду на подбрюдке стрыгешь? Ште, съела?
С той поры – ни слова: конец. И только при встречах, как гуси, зловеще шипели…
После уроков усталый расхаживал князь по почте. Трудно, ох как трудно! Но все-таки на один день ближе к тому празднику, к той светлой Пасхе, когда кликнут все на одном языке, запоют и обымут друг друга и кончится старая жизнь.
На полу – окурки, крошки (ученикам полагался ситный от почтмейстера и чай), шпильки, бумажки Князь рассеянно подымал, разглядывал. Рожи, росчерки. «Кн. Екатерина Вад.». «Катька, ты дура набитая» «А я его все-таки обожаю». Попадались часто записки отца Петра – к соседу его по урокам аптекарю Левину… «А вчерась явился он мне телешом. Это уж пакостно даже глядеть. Не ведомо ли вам какое-либо от искушений медицинское средство?»
Но все это так, пустяки. А вот последнее время – в самом деле, какие-то странные пошли записки. Находил их князь на своем столе, под подушкой, в карманах: Бог их знает – как туда попадали. Чуть-чуть надушены были эти записки и всегда – на великом всемирном языке.
– Mi amas tin, amas, amas – a… a… a… – amas – подряд без конца. Нарочный, изломанный почерк.
Под великим секретом – показал князь Ивану Павлычу, Иван Павлыч кряхтел, и без лупы разглядывал и в лупу:
– Исправникова Глафирка, голову даю на отсечение! Кому же еще по-эсперанту так ловко? А назавтра – новое князю:
– «Милый, милый – я тебе все».
И конец. И молчок. Расхаживал князь, счастливый
– «Милый, будет ночь, темно и все, что велишь»… – и конец, и ни слова.
Кто научил ее так – лукавому знать. Будто вот плясала перед князем, вся в черном. Вдруг откинула кладки – сверкнула на черном розово-нежно, И конец. И снова колышется тяжелый покров, и манит и манит без конца глядеть, не мелькнет ли еще…
Длинным вьюжным вечером смотрел князь в узорноморозные окна потихоньку бродил меж серебряных деревьев – и все возвращался к одному: к несказанному, к мелькнувшему. Ее – никогда не называл князь: Глафира – как Иван Павлыч, а всегда говорил: она.
Неприметно и плавно, как цветы расцветают, она медленно зрела из исправниковой Глафиры – и вот, в декабре она уже стала жить самолично, сама по себе.
По-прежнему все записки от нее написаны были на эсперанто получи теперь князь от нее хоть слово по-русски – он счел бы это противоестественным, был бы даже оскорблен. Помалу связал ее князь с великим языком воедино
Всякое эсперантское слово теперь вдвойне сладко князю ведь это – ее слова. В ее синих, глубочайших глазах – пленен весь мир И равно – всем миром владеет язык эсперанто
«…Да что – всем миром всей вселенной. На Венере какой-нибудь, венерические тамошние жители – тоже поди, эсперанто знают. А как же? Обязательно знают»
Так мечталось князю. Так все дальше в серебряные леса уходил князь от скучной правды. Бывшей правде, княгине, проживавшей в Сапожке у отца своего – протоиерея, князь давно уж и писать перестал. Избегал он и Глафиру видеть с глазу на глаз: может, и правда – Глафира пишет записки, но не надо это знать.
Вечера князь просиживал дома, а за полночь – шел гулять. Ночью удобно думать: пустые, просторные, снежные улицы, влекущие огни лампадок в окнах, бродил и бродил
А следом за князем, темной тенью у стен крался Костя. Тенью за князем Костя следил теперь и денно, и нощно надо узнать наверняк, что у него с Глафирой. Хоть самое, хоть самое страшное, да только бы наверно. Без наверного – совсем невтерпеж Глафире, хоть Костя и верит – как же не верить-то. Господи? – но вот Иван Павлыч говорит, что она.
Дворянин Иван Павлыч – добрейшей души человек, но есть за ним грех: медом его не корми, только бы над кем шутку сыграть (над ним самим-то – больно много шутили)
В запрошлом году – Иван Павлыч подъехал к Агаркову-гостинику, к градскому голове: подпали да подпали амбар агарковский старый.
– Во-от, не верит, чудак! – улещал купца Иван Павлыч. – Страховые за амбар огромадные, новый-то амбар возведешь вдвое ширьше…
У Агаркова борода лопатой, а ума не богато: поверил Ивану Павлычу, запалил свой амбар. И самое когда это подпаливать стал, нагрянули тут, раба Божия – под белые ручки да на цугундер. Дорого купцу новый амбар обошелся, куда там – страховые! А уж кто это начальство уведомил – Агарков так и не дознался. Сам Иван Павлыч повинного взялся искать, ну даже и он не нашел.
А то вот еще с чиновником Зюньзей случай был. Смеха для – проказник какой-то подметное письмо настрочил чиновнику Зюньзе: так, мол, и так, жена-то твоя тово… кургузит, а ты, мол, и ухом не ведешь? И назавтра чиновник Зюньзя выволок молодую наружу и при всем честном народе стал ее учить. А народ – как будто был повещен, без числа собрался: уж было потехи!
– …Да, брат Костюня, Глафирочке твоей нынче аминь! – подзуживал Иван Павлыч, подталдыкивал Костю. – Нынче в четыре часа пополудни – решительное свидание… Чуда-ак, да ведь князь мне записку показывал, как же не знать-то? У алатырь-камня свидание, и оттуда – ау: самокруткой, да к князю на почту, так-то-с вот.
Костя покорно плелся к алатырю-камню. В синих сумерках бродил Костя час и другой. Тихо сыпался снег. Тихо точила тоска. Рассевшийся наполы темный алатырь – вещал беду. Навалился алатырь – сонный медведь – под себя подмял: продыхнуть невозможно.
Никакого свидания, никто не приходил. Поздним вечером Костя, весь замерзший, тащился на почту: там теперь, в боковушке, жил Иван Павлыч.
– Ну что, брат Костюня, никого? Эх, ты, Господи, стало быть, ослышался я: это завтра… Эх, я какой!
– Это вы нарочно все, Иван Павлыч.
– Это я-то нарочно? Я ему по дружбе, а он на-ка: нарочно. Эх, Коська, не знаешь ты, какой я есть, Иван Павлыч…
Ставил Иван Павлыч бутылку на стол. Костя пил. Едучим дымом застилался весь свет, и в дыму возникал светлый лик владычицы, сладкой мучительницы, Глафиры.
Посыпая тетрадку слезами, декламировал Костя:
В моей груди – мечта стоит,
А милая Глафира – ко мне презрит
Выпивши, Костя спал как убитый. Но не было покоя и во сне. Просыпался все один и тот же, несуразный и будто ничего не значащий сон: забыл будто Костя, как его зовут, забыл – и весь сказ, и весь страшный сон тут. Но таким стоном охал Костя во сне, что Потифорна принималась его будить. Оно хоть и жалко – будить, но слушать стон – еще жальче.