355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Замятин » Том 1. Уездное » Текст книги (страница 28)
Том 1. Уездное
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 13:11

Текст книги "Том 1. Уездное"


Автор книги: Евгений Замятин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 28 (всего у книги 30 страниц)

Детская

У капитана Круга были брови. То есть брови, конечно, были и у всех тут в клубе: брови были у блестящих, белокипенных моряков-офицеров, брови были – очень искусные – у мадемуазель Жорж; очень тоненькие – у Павлы Петровны; замызганные – у Семена Семеныча; шерстяные – на заячьей мордочке китайца из буфета. Но никто не знал, что есть брови у офицеров, у мадемуазель Жорж, у Семена Семеныча, у китайца: знали только, что есть брови у капитана Круга.

Так он был бы, пожалуй, незаметен. Небольшого роста; бритое, медное от морского ветра, вечно запертое на замок лицо. И вдруг – брови: две резких, прямых, угольно-черных черты – и лицо запомнилось навеки, из всех.

В руке у капитана Круга – неизменная сигара. Перед ним – робкая заячья мордочка. Капитан Круг не отрывает глаз от пепла на кончике сигары.

– Я тебе сказал – три бутылки в «детскую» наверх. Готово?

Голос ровный, покрытый очень толстым слоем пепла, и только еле заметно надвинулись брови. Но у китайца моментально врастает голова в плечи, вздрагивает поднос в руках, бормочет: «Се-минут, се-минут», – и мчится в буфет, а из буфета по щербатой винтовой лестнице на антресоли: там – «детская».

Когда перебрались наверх в «детскую», все клубные уставы – и вообще все уставы – оставались внизу. Тут играли по рублю фишка; тут устраивали «чайный домик»; тут в белых японских с драконами обоях – видны черные дыры от револьверных пуль.

Торопливо, задыхаясь в дыму, горят свечи; тучи табачного дыма, и нет потолка, нет стен – просто пространство. Похоже на тихоокеанский туман, когда нет ничего – и все есть, как во сне, и как во сне – все нелепо и все просто.

Давно выпиты три бутылки и еще три. Играть еще не начинали: надо подождать, пока не кончится внизу. Капитан Круг медленно переводит глаза с кончика сигары на кончик туфли мадемуазель Жорж, на тонкий с золотой стрелкой чулок. Эту золотую стрелку знали все, кто видел мадемуазель Жорж на эстраде.

– Ну что же, мадемуазель, будете сегодня отыгрываться? Не на что? Пустяки! Взаймы – хотите?

Левая бровь у капитана Круга взведена вверх как курок, – все ждут: ну, сейчас… Мадемуазель Жорж – на самом краешке стула, и глаза у ней быстрые, как у птицы: может быть, сейчас клюнет крошку из рук, может быть, встрепыхнется – и в окно.

– А хотите так, не взаймы? Легкий птичий кивок.

– У-гум, прекрасно… (сигара сбросила пепел). Ну что же: четвертной за каждые два вершка до колен, сто – за каждые два вершка выше.

Щеки у мадемуазель Жорж белые от пудры, и ничего не заметно. Но уши загорелись, и красные пятна на плечах, на шее. Обводит глазами клетку из человечьих лиц – хватается глазами, но не за что ухватиться.

Мадемуазель Жорж встряхивает локонами, улыбается – очень весело – и начинает подымать платье.

Пышнощекий с детскими ямочками мичман восторженно раскрыл рот и не спускает с Круга молитвенных глаз. Вдруг вытаскивает из кармана желтый складной аршинчик:

– Круг, вот у меня есть, – позвольте я? Ей-Богу, а? Позвольте!

Круг молча кивнул. Мичман с аршинчиком опускается на колени перед мадемуазель Жорж.

– Четыре… Шесть… Пол-аршина… Уже белое кружево, и между черным и белым – розовеет тело.

– Деньги… – Голос у мадемуазель Жорж такой, что ясно: кто-то ее схватил, держит за горло.

Капитан Круг медленно перелистывает новенькие хрусткие бумажки и передает их мадемуазель Жорж. И снова мичман с ямочками выкрикивает: «Десять! Двенадцать!»; мадемуазель Жорж улыбается все отчаянней и все отчаянней бьется глазами в клетке из лиц; капитан Круг неспешно расплачивается за каждые два вершка..

– Под таба-ак! – по-волжски кричит мичман, сияя.

Мадемуазель Жорж получила все, что могла. Сунула деньги в карман, выскочила из-за стола, забилась в мышиный какой-то уголок, втиснулась в стену.

Мичман с ямочками восторженно, с обожанием глядит на брови капитана Круга.

– Нет, откуда у вас столько деньжищ, капитан Круг? Нет, ей-Богу, а?

Запертое на замок лицо; пауза. Брови сдвигаются в одну резкую, с размаху зачеркивающую прямую.

– Откуда? Был пиратом – стрелял котиков в запрещенном районе. Выгодно, но довольно опасно. А потом поставлял уголь – вам, на военные корабли. Еще выгодней – и совершенно безопасно. Вы, моряки – народ отменно любезный.

Мичман закрыл рот. Беспомощно оглядывается назад, но сзади – кто обнаружил невидимое пятно на рукаве, кто потерял спички и усиленно ищет по всем карманам.

– Капитан Круг, вы… Я хочу сказать, что я просто…

– Да, я слушаю. Итак – вы просто…

Барометр летит вниз – на бурю, но, к счастью, в дверях громкое сопенье, и из тумана – огромная тюленья туша путейца, неизвестно почему известного под названием «Маруся». За ним – гарнизонный отец Николай и Семен Семеныч с Павлой Петровной. У Семена Семеныча – один погон, по обыкновению, оторван и шлепает, как туфля. Внизу – кончилось, расходятся: кто по домам, кто сюда, в «детскую».

Капитан Круг стряхнул пепел с сигары и (пожалуй, это было уже лишнее: пепла уж не было) постучал сигарой о край пепельницы.

– А Семен Семеныч опять со своим ангелом-хранителем? Ну, что ж, Павла Петровна, высочайше разрешите ему поиграть немного?

Павла Петровна – как будто и не слышит. Уселась в тот самый мышиный уголок, откуда только что выскочила мадемуазель Жорж – мадемуазель Жорж торопилась взять карты. Семен Семеныч пододвинул себе стул, вскочил со стула: «Нет, правда же, Павленька, я нынче только на полчаса. Понимаешь, надо же».

Потом торопливо перетащил стул на другой конец стола – подальше от Круга; потрогал боковой карман; смахнул рукою невидимую пыль с лица.

– Ну что же – как вчера: фишка – рубль? – спросил Круг свою сигару.

Мичман с ямочками уже снова влюбленно глядел на сигару, на руку, на брови.

– Ей-Богу, а? По рублю – давайте, а? Вот это игра!

Путеец Маруся сморщился. Семен Семеныч вскочил, куда-то метнулся: «Ах, да бишь…» – и опять сел, очень старательно. Это ничего, что по рублю: тем скорее можно отыграться. Главное, осторожно – не волнуясь…

Но после третьей талии, как всегда, уж дрожали у Семена Семеныча руки, все чаще смахивал с лица – и лицо все больше выцветало, все больше становилось похоже на старый дагерротип из альбома.

Альбом – там, в уголку, на коленях у Павлы Петровны. Не глядя, перелистывает тысячу раз виденные выцветшие лица. Не глядя, видит: вокруг свечей на столе кружатся, обжигаются и опять летят на огонь ночные бабочки-совки, и странное кольцо людей сумасшедше, лихорадочно, всей силой человеческого духа молит, чтоб вышли десятка и туз – двадцать одно. Вот опять Семен Семеныч лезет в карман за бумажником – и видит Павла Петровна заплатку на кармане: вчера пришила заплатку на том месте, где пуговица бумажника проела сатин.

Семен Семеныч встал. Улыбнулся – так, как улыбаются лица на дагерротипах: указательный палец заложен в золотообрезную книгу – выдержка десять секунд. Смахнул рукою с лица:

– У меня тут нету… Я сейчас – внизу, в шинели…

Нет, не в шинели, а у сонного, сердитого буфетчика. Павле Петровне уже знакомо это. Буфетчик пальцем водит по книге и щелкает на счетах, как будто никакого Семена Семеныча тут вовсе и нет. А Семен Семеныч лепечет – только чтобы не молчать, и похлопывает буфетчика по плечу с такой осторожностью, что ясно: буфетчик одет не в пиджак, а в мыльный пузырь, и тронуть чуть посильней – все лопнет, и уйдет Семен Семеныч ни с чем.

А потом – всё то же, что было вчера, и неделю назад, и месяц. Семен Семеныч войдет в спальню, когда по стене уже поползет бледно отпечатанный переплет окна; притворится, будто не узнает, что Павла Петровна притворяется спящей; прямо в сапогах – на диван и до первых колес по мостовой будет ворочаться и вздыхать, а днем опять выташит бульдог из среднего ящика и сунет в шинель, и опять тайком приберет бульдог Павла Петровна.

За столом Круг барабанил пальцами; ждали Семена Семеныча. И неожиданно для себя Павла Петровна сказала вслух то, что не вслух говорила уже целый месяц:

– Послушайте, Круг, за что вы ненавидите Семена Семеныча?

Капитан Круг сдвинул брови, черная прямая черта резко разделила мир надвое. В нижнем мире – капитан Круг пожал плечами.

– Да, вы ненавидите и нарочно взвинчиваете, чтоб он проигрывал. Это подло. И если я раньше хоть не… хоть немного…

Но тут Павла Петровна остановилась: над чертой – в верхнем мире – промелькнула легкая дрожь, пробежала по меди до запертых на замок губ. На секунду Павле Петровне все стало ясно, все стало вырезанным из черного молнией – и тотчас же забылось, как через секунду забывается такой как будто отчетливый сон. И уже не знала Павла Петровна, что стало ясно.

А медь – снова была медью, и медь смеялась:

– Вы заметили, господа: когда Семен Семеныч проигрывает, он начинает умываться, вот этак – вроде как муха лапкой…

И помолчав немножко – ни к тому ни к сему:

– А мухи – чудные очень. Помню, один раз оторвал мухе голову, а она – ничего, без головы ползает себе – и умывается. А чего умывать: головы нету.

Путеец Маруся сморщился от безголовой мухи, и стало видно, что он – правда, Маруся. Отец Николай покачивал лысой, как у Николая Мирликийского, с седым венчиком, головой: может быть, Николай Мирликийский все понимал, или, может быть, Николай Мирликийский был очень пьян.

Павла Петровна через туман шла к дверям, ни на кого не глядя: потому что знала, как она ходит, и знала – все не спускают с нее глаз.

А затем – вернулся Семен Семеныч; по плечу шлепал, как туфля, оторванный погон. Сзади шел заячелицый китаец с бутылками.

Все гуще дым, все быстрее голоса, лица, брови, седой венчик, карты, ямочки на щеках. Пол качается, как палуба – однажды Семен Семеныч ходил на шкуне капитана Круга, и тогда была тоже Павла Петровна, и тогда это началось…

У Семена Семеныча – третий раз подряд черный, острый, ненавистный туз. Если б девятка – Боже мой, если б хоть восьмерка… Еще туз: два туза, двадцать два. Всё. Семен Семеныч умывается лапкой, покачивается. Все, что принес с собой, и всё, что было взято у буфетчика…

– Да вы пересядьте, Семен Семеныч… – Это, кажется, мичман, кажется, он подмигивает Кругу. – Вы пересядьте с отцом Николаем – и вот увидите: повезет! – Ямочки подмигивают.

Трудно это – встать со стула. Но встал Семен Семеныч, и медленно плывет перед ним образ Николая Мирликийского в венчике.

– А, не-ет! С переодеванием. Нельзя, нельзя! Семен Семеныч – в рясу! А то ишь ты! Не-ет!

Таков игрецкий обычай. И Николай Мирликийский – в офицерской тужурке с оторванным погоном, а Семен Семеныч в рясе.

– Не сметь смеяться! Молокосос! Убью! – кричит Семен Семеныч мичману, весь трясется – а может быть, и не мичману это «убью». Нет, конечно, не мичману – и целуется с мичманом, – Господи, какие у него милые ямочки! – целуется с отцом Николаем.

Отца Николая сморило.

– Послушай, за-заюшка, ты меня разбуди через полчаса: у меня в четыре заутреня, – наказывает отец Николай китайцу. – Меня, по-па, па-ни-маешь?

Заплетается язык – и, должно быть, заплетаются руки: вместо своего кармана – Николай Мирликийский сунул под столом бумажки на колени Семену Семенычу. А может быть – вовсе не спьяну это отец Николай, и тут что-то другое.

Забыл Семен Семеныч, что он в рясе: будто не в рясе, а только что выбритый и в снежном, чуть при-крахмаленном кителе, как у мичмана, с ямочками, – крикнул Семен Семеныч:

– Карту!

– Карту? А чем отвечать будете?

Да, на столе перед Семен Семенычем – пусто. Но он берет с колен мирликийские бумажки и не глядя кидает их тому – Кругу.

– Тысяча… тысяча триста – тысяча триста пятьдесят. А в банке – девять. Не подойдет.

Семен Семеныч не видит, но слышит отчетливо резкую, черную черту. И уже нет кителя – снова ряса.

– У меня – дома… – лепечет Семен Семеныч.

– Дома? Дома у вас только и осталась – Павла Петровна.

Колода насмешливо щелкает в руках у Круга, на сотую долю секунды перед Семен Семенычем мелькает туз – сверху колоды, а под тузом, неизвестно почему, но Семен Семеныч знает это, безошибочно чувствует каждым своим волосом, каждым нервом – под тузом десятка, и, опрокидывая рукавом рясы чей-то стакан, протягивает руку.

– На Павлу Петровну? Идет. Выиграете – ваш банк. А нет —…

Капитан Круг, конечно, шутит. Всем ясно, что он шутит. И только Семен Семеныч понимает – еще тогда, на шкуне, он понял – но тут сверху туз, а под тузом десятка, и сейчас он сгребет всю эту кучу – и в карманы, и всему конец. Ах, в рясе, кажется, не бывает карманов – ну все равно…

– Карту!

Туз. Ага! Еще карту Двойка. Но как же двойка? Ведь Семен Семеныч ясно чувствовал там десятку – совершенно ясно.

– Еще одну… Десятка. Ага! Я так и знал – туз и десятка! – И Семен Семеныч открывает карты победоносно.

А вокруг него рушится смех, и он, засыпанный обломками, падает обратно на стул, выкарабкивается и, ничего не понимая, умывается, умывается лапкой.

– Чудак! Да ведь двойка же еще! – радостно, до слез, захлебывается мичман. – Туз, да десятка, да двойка – двадцать три. Ну, давайте по пальцам – ну?

Все смеются, у всех зубы, одни зубы. И только – неизвестно отчего – плачет мадемуазель Жорж. Щеки у нее расписаны грязными ласами – краска с бровей; на остром кончике птичьего носа – смешная светлая капля.

И к мадемуазель Жорж, нелепо размахивая крыльями рясы, кинулся Семен Семеныч, заелозил губами па светлой капле:

– Жоржинька… Жоржинька… Павленька… И зарывается головою все глубже, прячет голову от зубов – одни зубы.

– Мы с тобой… Выпей, выпей, голюбчик, – хлюпает мадемуазель Жорж и поит его из своего стакана.

Семен Семеныч глотает соленое и потом из стакана – колюче-сладкое. Все чаще в висках; все быстрее языки свечей, заячья мордочка, ямочки, зубы…

И вдруг – стоп: лист белой бумаги. Краешек стола, сладкое, липкое кольцо – след от стакана; в кольце – муха; и рука с сигарой – пододвигает к мухе лист белой бумаги.

– Ну-с, пишите: «Мною, нижеподписавшимся, бывшая моя жена Павла Петровна, за сумму девять тысяч пятьсот рублей»… Теперь цифрами: девять тысяч пятьсот…

Семен Семеныч подул на муху: муха зажужжала жалобно, но взлететь не могла. Ну, пусть… Завернул рукав рясы, подписал покорно.

– Ой, Круг, будет вам! Ой, умру, не могу больше, – захлебнулся мичман, ямочки трясутся от смеха.

Семен Семеныч смахнул невидимую паутину с лица: Господи, ясно же – все это шутка, ну, просто – шутка. Розовеет выцветшая, дагерротипная улыбка, Семен Семеныч поднимает глаза. Мичман – он совсем еще мальчик, и такие милые ямочки. И Круг… что же – может быть, даже и Круг… Капитан Круг медленно складывает лист бумаги. Запертое на замок лицо. Резкая, черная черта бровей.

Было так, очень давно, в классе: заделанное в раме классного окна синее небо, на подоконнике – пронзительные воробьи. И Семен Семеныч написал классное сочинение о весне – стихами. А потом стоял около кафедры, и гусиное перо – раз! – черная черта через весну.

Черная черта бровей зачеркнула Семена Семеныча:

– Ну вот – всё в порядке. Завтра же отправлюсь получать по векселю.

Нет, это же все шутка, конечно… Это же – конечно… Все чаще, все торопливей Семен Семеныч умывается лапкой, и какие-то слова в голове – липкие, непослушные, непроворотные.

– Маруся, ну хоть вы… Ведь я же знаю… Ну ради Бога, скажите, не существует же в возможности действительность… я хочу – в действительности возможность…

– А-а, ничего не существует! Отстаньте! – морщится Маруся.

Окно выцветает, бледнеет, виден черный крест рамы: за окном начинается несуществующая действительность – день, обычный, нелепый, смешной, как все дни.

Откуда-то зайчонок-китаец. Нагнулся над запрокинутым венчиком Николая Мирликийского, трясет за плечо:

– Четыре часа. Велел будить. Вставай, четыре часа.

Голова в белом венчике покачнулась, прорезались глаза. Мутно обводит круг, потом – на себя: тужурка, оторванный погон, такой знакомый. Ну да: Семен Семеныч. И сердито зайчонку-китайцу:

– Ты кого это бу-будишь? Нет, ты кого будишь, а? Я тебе кого велел будить, а? – Язык непослушный, вязкий.

– Тебя. Церковь надо.

– Нет, ты зачем меня будишь? Я тебе велел отца Николая, а ты гляди – ты кого? А?

«Детская» трясется от смеха. Зайчонок стоит растерянно: запутался. И испуганно, мутно, как дагерротипы в альбоме, глядит Семен Семеныч.

«Кто я? Я не существую. Ничего не существует».

На крышке стола перед ним, в сладком, липком кольце – муха все еще взвизгивает и тщетно пытается взлететь вверх.

1920

Сподручница грешных

Глубь, черно, лохмато: лог, в логу – лес. Сквозь черное – высоко над головой монастырские белые стены с зубцами, над зубцами – звезды. И слышно: там под стеной сторож в доску тукает.

У сторожа у этого – ключ от монастырских ворот: Сикидину через Дуняшку-просвирню очень хорошо все известно. Только бы теперь этот самый ключ как-нибудь – и ночным бытом так бы все оборудовали тихо-благородно. Ведь днем если – так беспокойства, крику не оберешься…

И назад, в темь, Сикидин очень строго:

– Чтоб физически зря не бить и не лезть дуром, а все – согласно постановленью… – По шепоту слышно: брови у Сикидина насуплены, а самого не видать – одни в темноте зубы.

Покамест еще в селе на сходе кулижились, приговор писали, солдат Сикидин так, на запятках был: главный, конечно, Зиновей Лукич, язычных дел мастер. Ну, а теперь, как до дела дошло, тут как-то само собой, что Сикидин – главнокомандующий, и перед ним сжимается Зиновей Лукич, а уж про старика Онисима и говорить нечего: на всякое слово сикидинское – ротик оником, и все свое – «О? Во-от!»

Взобрались кверху, к зубцам. И вот у стены костерок красный, у костра – красная собака, вниз-вверх, мигнет-потухнет, и красный мужик – обхватил колени, в коленях ружье.

– Господе Исусе Христе, Сыне Божий… – набочок желтая головка Зиновей-Лукичева, и уж такой будто пригорбый, такой прихворый. – К матушке игуменье мы насчет, стало быть, этого… дровец… Да вот припоздали… Ну-ну-ну, собачка! Да Господь с тобой, собачка, что ты, что ты, собачка!

– Цыц, Белка, сядь!

На ошейнике – красная сторожена рука. Рука – шестипалая, шестой палец на отлете, упорный и твердый – кочетиная шпора, и мельтешатся в красном свете, тут-там мигают, торопятся желтые Зиновей-Лукичевы ручки, вокруг сторожа, Белки – паутину плетут: тоненькая – и не видать глазом.

Про какую-то собаку генеральскую, про Серафима Саровского. Напакостила собака на паперти, а он батюшка, жезлом своим святительским тут же на паперти ее и прогвоздил. А вот тоже в Нил-Столбенском скиту кобель причастие проглотил, и в ту пору ж у кобеля – морда человечья, и говорит кобель тот самый…

Обметало паутиной. Кочетиный палец не шевелится. Белка морду положила на передние лапы, глаза зажмурила…

– Пойти хворосту, что ли, подкинуть… – потянулся Сикидин, встал лениво. Исподлобья желтым глазом проводила его Белка и исподлобья – Зиновей Лукич.

– И говорит кобель тот самый: правосла… православные…

Зашелся дух у Зиновей Лукича: «Владычица… Сподручница грешных, помоги!» Увидал сзади над сторожем сикидинские зубы.

Раз! – сверкнули зубы – глухо мукнул, как бык, сторож – и на земле, с сикидинским гарусным шарфом во рту.

Взвизгнула, взвилась Белка – Сикидина в руку. Ткнул Сикидин ножом, вытер об траву, затихла Белка.

Из лога вылез месяц, посинелый, тоненький, будто на одном снятом молоке рос. Вылез – и скорее вверх по ниточке – от греха подальше, и на самом верхотурье ножки поджал.

Чтоб невдогад монашкам, чтоб дрыхли спокойно – старика Онисима оставили наверху со стукушкой, в доску стукал старик потихоньку. А сами возились со сторожем – в логу.

Умаялись с ним, окаянным, беда! Одно напретил: «Был, – говорит, – ключ на поясу, сами же сронили как сверху-то сюда волокли».

Бумагу ему предъявили.

– Ну, гляди. Вот… «И все денежные финансы монастыря во имя Пресвятыя Богородицы Сподручницы грешных – единогласно в пользу крестьян села Манаенок…» Согласно бумаге! Понял? Давай ключ!

Молчит. Тут за него по-свойски Сикидин взялся физически в хряпало в самое – вот как ублаговолил. Молчит. Тьфу!

– А пес его знает, и не врет, может? – и на карачках пополз по кустам Сикидин: ключ искать. Как же: ищи ветра в поле!

Зленный вернулся Сикидин: не подходи. Ножик вынул, откромсал ломоть от краюхи, жует, а сам – все на сторожа: черт шестипалый! Придется теперь из-за него… днем все…

Тишь. Ничего будто и не было. У ворот монастырских в доску бьет старик Онисим. И только вот Белка не брешет да рука у Сикидина тряпкой замотана: от Белкиных зубов след.

Вдруг ухмыльнулся Сикидин – зубы как у Белки – и к сторожу:

– Ну-ка ты – вместо Белки твоей покойной! Ну, бреши, говорю!

Ножичек приставил к кочетиной шее. Сторожева лица за Сикидиным не видать – только руки на животе скручены и мечется шестой палец все пуще, все пуще.

– Вре-ешь! У меня, брат, забрешешь!

Взял Сикидин ножом чуть покрепче. Икнул, булькнул сторож – и залаял. Еще – и уж звонче, чище собачий лай.

Носом шел смех у Зиновея Лукича – неслышно, как из проткнутого пузыря дух. Онисим прибежал сверху – глаза младенческие, ротик оником:

– О-о? Во-от! Ну, шуты гороховые! А я думал – и верно, с собакой кто… – Захлебнулся весело, по-ребячьи, глаза младенческие, чистые. – Ну-ка, ну-ка, еще!

Но Сикидин уж бросил нож, и сторож лежит молча. Чуть шевелится шестой кочетиный палец.

Торопится месяц, все выше чуть видать уж. Зеленеют черные листья. Заря – как скирды в сухмень горит, ровным огнем. День будет благодатный, тихий.

Но что будет в этот тихий, благодатный день?

У матери Нафанаилы, игуменьи, прежде домишко был – тут же в уезде. Родила в миру девять детей, все дочери, и все – в мать: маленькие, синеглазые, вперевалочку – как уточки-водоплавки. Без мужа подняла девятерых на ноги, и вот – старших уж замуж выдавать, и вот – будут внучата, свеженькие, крепенькие, как грибки: то-то будет визгу, то-то веселья!

Силы надо девочкам, откармливала: мастерица была, какие крупенники стряпала, какие перебяки из солода.

– Ешьте, девочки, больше соку запасайте, наше дело женское, трудное.

А было однажды кушанье – сомовина заливная со льдом. А был год – холерный. Заболели все девять – в неделю как вымело: одна в доме.

Ушла в монастырь, и теперь – девяносто дочерей у Нафанаилы. Усохла вся, черненькая, маленькая – жих-морозь, а ходит все так же: вперевалочку; старушечий рот корытцем, а глаза – прежние: большие, синие, ясные. Дерево, бывает, почернело, скрючилось, а весной отрыгнет какая-то ветка одна – зеленая и всему дереву глаз радуется.

Любила мать Нафанаила весну, капель, черные прозоры земли сквозь снег. А уж как выбьются лысые головенки первых трав, да повылезут из-под камней склеенные задиками красные козявы с нарисованными на спине глупыми мордами, да зазвенит звон пасхальный

– В лес – девчонки, такие-сякие, сейчас чтобы в лес – цветы собирать! Весна – время самое ваше. Пошли вон! – и ногами будто затопает.

Много из манаенского монастыря замуж выходило. И так рожали ребят немало: старушечьи корытцем губы корили, а ясные глаза смеялись.

И все девяносто дочерей – в матери Нафанаиле души не чаяли, уж так ее берегли, а вот нынче…

– Батюшки мои, как же это теперь ей сказать-то: сторож пропал – куда, неизвестно, и с собакой Белкой. Расквелится, расстроится матушка, а день такой…

День такой: Ангел нынче матери Нафанаилы.

К казначее за советом. Казначея Катерина – мужик-баба: жилистая, бровястая, и уж даст совет – как замком замкнет и припечатает.

– Завтра успеется, а нынче об стороже – чтобы никто не пикнул, – порешила казначея.

И пошел день своим чередом. Пахло яствами из подвала под трапезной. Колоба на сметане, пироги с молочной капустой, блинцы пшенные: девочек своих угощала нынче игуменья. К поздней обедне звонили по-праздничному – в большой колокол. Монашенки в новых рясах, все больше румяные, нажми – сок брызнет, из-под черного – груди, как ни прячь, упрямые прут.

– Эх, родименькие! – зарился на монашек Сикидин, зубы разгорались, росли.

Сторонних богомольцев в церкви – всего никого, и только странников пяток да манаенских трое: Сикидин, Зиновей Лукич да старик Онисим.

Зато на чудотворной иконе – Сподручнице грешных – народу несчетно: и все к ней – головы и руки, а она глядит на всех ласково, глаза синие, ясные.

– Сподручница… Владычица, выручи, помоги… – головку набочок, уж такой пригорбый, уж такой хворый перед Владычицей стоял Зиновей Лукич…

Душатка-просвирница вынесла игуменье именинную просвиру трехфунтовую. Освободилась – и за дверь. И оглядываясь – по каменной плитяной тропинке побежала на кладбище влево. Погодя немного вышел и Сикидин из церкви.

Липы растомились, дышат часто. К духу медвяному пчелы так и льнут. На теплой могильной плите – Сикидин с Душаткой. И уж Душатка расслабла вся, руки распустились, и только одно на свете: сикидинская лапа на правой груди.

– Так ты гляди, Душатка, чтоб без обману. Как после трапезы заснут, ты нас коридором, через корпус, в покой к ней, а сама – ноги за пояс, и марш. А ночью тебя на поляне – буду ждать, бесповоротно.

– Ванюшка, только Христа ради, чтоб беспокойства какого ей не было!

– Дура! Мы – деликатно, согласно постановлению.

Только одно на свете: сикидинская жестокая лапа на правой груди…

После обедни в покоях матери Нафанаилы шумели гости: причт из Манаенок, из Крутого, из Яблонова. Уточкой-водоплавкой переваливалась, хлопотала хозяйка, сухонькая, черненькая. А глаза – как отрыгнувшая весенняя ветка: ясные, синие…

Дьякон крутовский – дочь Ноночку замуж выдал: уж так радовалась Нафанаила, так расспрашивала обо всем:

– Ну, а платье-то какое венчальное?

– А платье – кисейное, белое. Вот тут вот – вставка, а тут – бары кругом.

– Ну слава Богу, слава Богу! А музыка-то была?

– Ну, музыка у нас какая же! Так, два жида в три ряда.

– Ну, слава Богу, слава Богу! Блинчиков-то еще, а?

Радостно, а все-таки уходилась Нафанаила с гостями. И как ушли – Катерину-казначею отпустила, штору задернула и на диван прилегла. Штора желтая, позолочено все в комнате, веселое: посуда в горке позолочена, просвира трехфунтовая, и по окнам – в вазах медвяные липовые ветки и купавки и лютики.

А только глаза завела – все девять дочерей тут тоже – на именины, веселые такие.

– А музыка-то у вас есть там, милые вы мои?

– Ну, как же, обязательно… – и пошли притопывать, и все громче, сапоги-то у них там носят какие здоровые, вот не думала!

Раскрыла Нафанаила глаза: у притолки мужиков трое топчутся.

– И как же это я крепко так? Поди, в дверь Катерина стучала, а я – ничегошеньки…

Вскочила, поправилась – и к мужикам вперевалочку:

– Как будто манаенские, а?

– Манаенские, конечно. И прибыли к вам согласно постановлению.

– Родимые мои, вот уж нынче для меня радости сколько! Уж вот спасибо-то! И вы попомнили – почтили меня, старуху. А у меня и пирог именинный остался, и все. Ну, сейчас, сейчас…

И уточкой-водоплавкой в соседнюю комнату, зазвенела тарелками.

У старика Онисима – ротик оником:

– Ска-жжи ты на милость! Вот так попали!

Слыхать было явственно: нож проходил мягкое, легонько тукал в тарелку – резал пирог ломтями.

Зубы у Сикидина посверкивали, глаза упрятал в картуз – картуз в руках:

– Что ж, мы с утра не емши. Но только уж, чтобы потом – никаких привилегий, бесповоротно.

Игуменья тащила поднос: пирог, графин с висантом, карпятины жареной кус.

– Ну, милые вы мои, уж так вы меня… Ангела моего вспомнили, а? Ну, вот тут, вот тут. А ты бы, старичок, в кресло. Ну-ка, на здоровье? И я с вами.

Со сторожем окаянным всю ночь провозились манаенские. А висант к именинам – хороший, крепкий: по костям пошло, в темя вдарило. Все свирепей рвал пирог волчьими зубами Сикидин. Все пуще голова набочок у Зиновея Лукича.

Еще стаканчик – и заколотил себя в грудь Зиновей Лукич.

– Матушка, грешник я, вот передо всеми говорю… Как мясоедом я третий раз женился, на молоденькой… Опять же – телка у меня с ящуром… Но как она, Матерь Божия, значит, Сподручница грешных – обязана она выручить нас из положения. Хотя-хоть и грешник я, и телка… но как мы, значит, для обчества, а не для себя… Верно я говорю, Сикидин? А?

Стукнули в дверь: мать казначея. Шаги крепкие, мужичьи. На манаенских повела бровями:

«Пронюхали пирок мужичишки, влезли. Хоть бы какой час ей покою дали!»

– Катеринушка, уж ты бы еще нам висанту – уж день такой. Сделай милость, вон в горке ключи от погреба.

Ну, либо сейчас, пока в погреб ходит, либо – все – прахом…

Встал Сикидин, лоб нагнул: бык брухучий. Руками об стол оперся, правая – тряпкой замотала.

– Батюшка мой, это что же у тебя рука-то? Дай, я тебе чистенькой завяжу, а то еще болеть прикинется…

Поднял руку Сикидин. На игуменью – на руку – запнулся…

А тут как раз и Онисим покончил. От висанту красный, и еще белей волосы ребяче-стариковские.

Крякнул, утерся – и поклон поясной:

– Ну, матушка, на угощенье спасибо. Уж вот как – по сих пор! А уж пирог – ну…

Игуменья свечкой так и затеплилась. Господи, то-то нынче день хорош! А Сикидин – столб столбом, на языке – грузило свинцовое. Да как зубами скрипнет – и в дверь пулей.

– Да чего же вы, погодите! Уж вот она – Катерина, ключами гремит…

Куда там годить: по лестнице прогромыхали. По теплым плитам под липами шлепают…

В логу у телеги чистили Онисима-старика:

– Ах ты, дурак полоротый! Ах, орясина! «Спа-си-ибо, матушка!» Как уговорено было, а? Кабы молчал, глядишь, все бы… «Спаси-бо, матушка!»

– А вы, коли меня умней, вы бы давиша об деле с ней говорили. А вы – что? А-а, то-то и оно-то! На телеге Сикидин горился:

– И как нам теперь нашим, манаенским, сказать? Конешно, были обстоятельства вразрез наших ожиданий. А только срамота, ей-Богу. Уж надо какое-нибудь этакое сказуемое придумать, а то разве про это выговорить: «Спаси-ибо, матушка!»

А сам кнутовищем по лошади, по лошади, чисто не лошадь это, а дед Онисим.

Ну, ничего: еще семь верст ехать. Авось и придумают сказуемое.

1918


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю