355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Замятин » Том 1. Уездное » Текст книги (страница 10)
Том 1. Уездное
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 13:11

Текст книги "Том 1. Уездное"


Автор книги: Евгений Замятин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 30 страниц)

21. Огонек в теми

В собрании – из зала в коридор окошко было прорезано. Зачем, на какой предмет, неведомо. Так, вот, просто во всех домах тут делали, – ну, и в собрании, значит. За то денщикам теперь – полное удовольствие: сбились у окна и глядят – не наглядятся.

– У-ух, и дошлый же народ французы эти самые! – самоварно сиял генеральский Ларька. – Это, брат, тебе, не епонец, не манза какая-нибудь. Епонец-то пальцем делан, потому…

Не досказал Ларька: перед господином Тихменем надо было вытянуться.

Измятый весь, в мокром, в пыли, – ступил Тихмень в коридор – и стал, заблудился: куда итти.

Подумал, свернул влево и по скрипучим ступенькам полез наверх, на каланчу.

Яшка Ломайлов неодобрительно глядел ему вслед.

– И куды, например, прет, и куды прет? Ну, какого ему рожна там надо? Ох, Ларька, скажу я тебе, и блажные же господа у нас! Ды блажа-ат, ды блажа-ат, и всяк-то по своему… И чего им, кубыть, еще надо: топка есть, хлеб-соль есть…

Ларька фыркнул:

– Дура: хлеб-соль! Это тебе, вот, животине, хлеба-соли довольно, а которые господа настоящие, не какие-нить сказуемые, так они, брат, мечту в себе держут, да…

– Я бы, например, женил бы господина Тихменя, вот это бы так! – медленным языком ворочал Ломайлов. – Ребятенок бы ему с полдюжинки, вот бы мечтов-то его этих самых – как ветром бы сдунуло…

Ломайлов выглянул в окно наружу, в ту сторону, где был домик Нечесов. «Что-то теперь Костенька? Уснул без меня, либо нет?»

Темь, мгла холодная за окном. Где-то не очень подалеку вопили благим матом: карау-ул! карау-ул! Солдаты, очесываясь, зевая равнодушно, слушали: дело обыкновенное, привышное.

Поручик Тихмень стоял уж теперь наверху, шаткий, непрочный, длинный.

– Ну и ха-ра-шо, и ха-ра-шо, и шут с вами, и уйду, и уйду… За нос, хм! Вам-то это хаханьки, а мне-то…

Тихмень толкнул раму, окно распахнулось. Внизу, в темноте, опять кричали караул, громко и жалостно.

– Ка-ра-ул, ага, караул? А я думаешь, – не караул? А мы, думаешь, не кричим? А кто слышит, ну, кто? Ну, так и кричи, и кричи.

Но все-таки высунулся Тихмень, вставил голову в черное, мокрое хайло ночи. Отсюда, с каланчи, виден был веселый огонек на бухте: крейсер, должно быть, ихний.

Был сейчас этот огонек в сплошной черняти опорой какой-то Тихменю, давал жить глазам, без него нельзя бы. Маленький, веселый, ясноглазый огонек.

– Петяшка, Петенька мой, Петяшка…

И вдруг мигнул огонек и пропал. Может, крейсер повернулся другим боком, а может, и еще что.

Пропал, и приступила темь необоримая.

– Пе-тяшка, Петяшка мой! Нечеса последний… Никто теперь не знает, никто не скажет… Ой-е-е-е-ей!

Тихмень горестно замотал головой и хлюпнул. Потекли пьяные слезы, а какие же слезы горчее пьяных?

Щекой он приложился к подоконнику: подоконник – мокрый, грязный, холодный. Холод на лице протрезвил малость. Тихмень вспомнил свой разговор, с кем-то:

– Всякий имеющий детей – олух, дурак, карась, пойманный на удочку… Это я, я… Я говорил. И я, вот, плачу о Петяшке. Теперь уже не узнать никогда – чей… Ой-е-е-е-ей!

Никогда – так крышкой и прихлопнуло пьяного, горького Тихменя. Заполонила темь необоримая. Огонек погас.

– Петяшка-а! Петя-шень-ка-а! – Тихмень хлюпал, захлебывался и медленно вылезал на подоконник.

Подоконник – страсть какой грязный, все руки измазал Тихмень. Но о сюртук вытереть жалко. Ну, уж как-нибудь так.

Вылезал все больше, – ах, конца этому нету: ведь он такой длинный. Пока-то это вылез, перевесился, пока-то это с каланчи торчмя головой бухнул во тьму.

Может и закричал, ничего не слыхали денщики. Они уж и думать позабыли о Тихмене, блажном: куда-а там Тихмень, когда французы сейчас выходят. Ох, да и молодцы же народ, хоть и жвытки они больно…

Веселой гурьбой, вполпьяна, выходили французы, скользили на ступеньках: «Ах, и смешные же русские эти… ланцепупы… Но есть в них, есть в них что-то такое»…

А за французами ползли и хозяева. Коли французы вполпьяна, так хозяевам и сам Бог велел в риз положении быть: кто еще шел – перила обнимал, а кто уж и на карачках…

Тихменя нашли только утром. Перетащили к Нечесам: у них жил живой – у них, значит, и мертвый. И лежал он покойно в зальце на столе. Лицо белым платком покрыто: расшиблено уж очень.

Капитанша Катюша навзрыд плакала и отпихивала мужа:

– Уй-ди, уй-ди! Я его люблю, я его любила…

– Ты, матушка, всех любила, по доброте сердечной. Уймись, не реви, будет!

– И подумать… Я может, я ви-но-ва-ва-та-а… Господи, да коли бы я, правда, знала, чей Петяшка-то! Господи, кабы знать-то… а-а-а! – соврать бы ему было!

Ломайлов отгонял восьмерых ребят от дверей: так и липли к дверям, так в щель и совали нос, ох, и любопытный народец!

– Яшка, Яшутничек, а скажи: а дяде рази уж не больно? А как же? А ведь ушибся, а не больно.

– Дурачки-и, помер ведь он: знамо, не больно.

Старшенькая девочка Варюшка от радости так и засигала:

– Тц-а! Что? Я говолира – не больно. Я говолира! А ты не верил. Тц-а, что?

Уж так ей лестно брату нос наставить.

22. Галченок

Уж февраль, а генерал все еще в городе околачивался, все боялся приехать домой. И Шмит лютовал по-прежнему, весь мукой своей пропитался, во всякой мелочишке это чуялось.

Ну, вот, выдумал, например, издевку: денщика французскому языку обучать. Это Непротошнова-то! Да он все и русские слова позабудет, как перед Шмитом стоит, а тут: французский. Все французы эти поганые накуралесили: Тихменя на тот свет отправили, а Шмиту в сумасшедшую башку взбрела этакая, вот, штука…

Черноусый, черноглазый, молодец Непротошнов, а глаза – рыбьи, стоит перед Шмитом и трясется:

– Н-не могу знать, ваше-скородь, п-позабыл…

– Я тебе сколько раз это слово вбивал. Ну, а как «позабыл», а?

Молчание. Слышно: у Непротошнова коленки стучат друг об дружку.

– Ну-у?

– Жуб… жубелье, ваше-скородь…

– У-у, – немырь! К завтрему, чтоб на зубок знал. Пошел!

Сидит Непротошнов на кухне, повторяет проклятые бусурманские слова, в голове жернова стучат, путается, дрожит. Слышит, чьи-то шаги – и вскакивает, как заводной, и стоит – аршин проглотил. Со страху-то и не видит, что не Шмит пришел, а пришла барыня, Марья Владимировна.

– Ну, что ты, Непротошнов, а? Ну, что ты, что ты?

И гладит его по стриженой солдатской голове. Непротошнов хочет поймать, взять ее маленькую ручку, да смелости не хватает, так при хотеньи одном и остается.

– Барыня милая… Барыня милая! Ведь я все – ведь я все-всешеньки… Не слепой я…

Маруся вернулась в столовую. Глаза у ней горели, что-то сказать. Но только взглянула на Шмита – разбилась об его сталь. Опустила глаза, покорная. Забыла все гневные слова.

Шмит сидел не читая, так. Он никогда не читает теперь не может. Сидит с папиросой, мучительно зацепился глазами за одну точку – вот, за граненую подвеску на лампе. И так трудно неимоверно на Марусю взглянуть.

– Ну? О Непротошнове, конечно? – усмехнулся Шмит.

Подошел к Марусе вплотную.

– Как я тебя…

И замолк. Только стиснул больно ее руки повыше локтей: завтра будут здесь синяки.

На худеньком ребячьем теле у Маруси много теперь цветет синяков – от Шмитовых злых ласк. Все неистовей, все жесточе с ней Шмит. И всегда одно и то же: плачет, умирает, бьется она в кольце Шмитовых рук. А он – пьет сладость ее умираний, ее слез, своей гибели. Нельзя, некуда спастись ей от Шмита, и хуже всего: не хочется спастись. Вот сказала намедни на балу Андрею Иванычу – сорвалось же такое: «убейте Шмита». И не знает покою теперь: а вдруг?

Не забыл Андрей Иваныч тех Марусиных слов, каждый вечер вспоминал их. Каждый вечер – один и тот же мучительный круг, замыкаемый Шмитом. Если б Шмит не мучил Марусю; если б Шмит не захватил его тогда у замерзшего окна; если б Шмит на балу не…

Главное, тогда не было бы вот этого, что уж стало привычно-нужным: каждый вечер перед Андреем Иванычем не стоял бы Гусляйкин, не ухмылялся бы бланманжейной своей физией, не рассказывал бы…

«Но ведь, Господи, не такой уж я был пропащий, – думал ночью Андрей Иваныч, – не такой уж… Как же это я?»

И опять: Шмит, Шмит, Шмит… «Убить. Она не шутила тогда, глаза были темные, не шутили».

И вот как-то вдруг, ни-с-того, ни-с-сего Андрей Иваныч решил: нынче. Должно быть, потому, что было солнце, надоедно-веселая капель, улыбчивая, голубая вода. В такой день – ничего не страшно: очень просто, как кошелек, сунул Андрей Иваныч револьвер в карман, – очень просто, будто в гости пришел, дернул Шмитовский звонок.

Загремел засов, калитку отпер Непротошнов. Шмит стоял посреди двора, без пальто, почему-то с револьвером в руках.

– А-а, по-ру-чик Половец, муз-зыкант! Д-давненько…

Шмит не двинулся, как стоял, так и стоял, тяжкий, высокий.

«Непротошнов… При нем – нельзя», – юркнула мысль, и Андрей Иваныч повернулся к Непротошнову:

– Барыня дома?

Непротошнов заметался, забился под Шмитовым взглядом: нужно было обязательно ответить по-французски, а слова, конечно, сразу все забылись.

– Жуб… жубелье, – пробормотал Непротошнов.

Шмит засмеялся, зазвенел железом. Крикнул:

– Пошел, скажи барыне, к ним вот, пришли, да-с, гости незваные…

Андрея Иваныча удержал взглядом на месте:

– Что глядите? Револьвер не нравится? Не бойтесь! Пока только галченка вот этого хочу пришибить, чтоб под окном не кричал…

Только теперь увидал Андрей Иваныч: под тачкой присел, прижухнул галченок. Крылья до земли опущены, летать не умеет, не может, еще малец.

Щелкнул выстрел. Галченок надсаженно, хрипло закаркал, крыло окрасилось красным, запрыгал под сарай. Шмит перекосоурил рот, должно быть – улыбка. Прицелился снова: ему нужно было убить, нужно.

Быстрыми, большими шагами Андрей Иваныч подбежал к сараю, стал лицом к Шмиту, к галченку – спиной:

– Я… я не позволю больше стрелять. Как не стыдно! Это издевательство!

Шмитовы железно-серые глаза сузились в лезвее:

– Поручик Половец. Если вы сию же секунду не сойдете с дороги, я буду стрелять в вас. Мне все равно.

У Андрея Иваныча радостно-тоскливо заколотилось сердце. «Маруся, посмотри же, посмотри! Ведь я это не за галченка…» С места не двинулся.

Мигнул огонек, выстрел. Андрей Иваныч нагнулся. Изумленно себя пощупал: цел.

Шмит злобно, по-волчьи, ощерил зубы, нижняя челюсть у него тряслась.

– С-свол… Ну, уж теперь – попаду-у!

Опять поднялся револьвер. Андрей Иваныч зажмурился:

«Бежать? Нет, ради Бога, еще секундочку – и все…»

Почему-то совсем и из ума вон, что в кармане у него тоже револьвер, и пришел-то ведь затем, чтобы… Смирно стоял и ждал.

Секунда, две, десять: выстрела нет. Открыл глаза. Нижняя челюсть у Шмита так прыгала, что он бросил револьвер на земь и нажимал, изо всех сил держал подбородок обеими руками. У Андрея Иваныча все пошло внутри, сдвинулось.

– Мне вас жалко. Я хотел, но не стану…

Он вынул из кармана свой револьвер, показал Шмиту. Быстро пошел к калитке.

23. Хорошо и прочно

Еще затемно, еще только февральская заря занималась, кто-то стучал к Андрей Иванычу в дверь. Хотел Андрей Иваныч «кто там» сказать, да так и не сказал, увяз опять во сне. Пришла Маруся и говорила: «А знаете, теперь я уж больше не…». А что «не» – не досказывает. Но Андрей Иваныч и так почти знает. Почти уж поймал это «не», почти уж…

Но в дверь все громче, все надоедней стучат. Делать, видно, нечего. Пришлось Андрею Иванычу вылезть из сна, пришлось встать, открыть дверь.

– Непротошнов, ты? Что такое, зачем? Что случилось?

Непротошнов подошел к кровати, нагнулся близко к Андрею Иванычу – и не по-солдатски совсем:

– Ваше-бродие, барыня велела вам сказать, что наш барин вас, ваш-бродь, грозятся убить. Так что барыня, ваше-бродь, просила, чтоб вы ничего такого, борони Бог, не сделали…

– Да что, да что такое мне не делать-то?

Но уж больше слова путного не мог Андрей Иваныч из Непротошнова вытянуть.

– Не могу знать, ваш-бродь…

– Ну, а барыня что, Марья Владимировна, что она?

– Н-не могу знать, ваш-бродь…

«…О, идол проклятый, да скажи хоть что с ней?»

Но поглядел Андрей Иваныч в безнадежно-рыбьи глаза Непротошнова и отпустил его.

Остался один, долго лежал в темноте. И вдруг вскочил:

– Господи! Да ведь если она прислала это сказать, так значит, она… Господи, да неужели ж она меня…

Догнать Непротошнова, догнать, дать ему целковый последний! Выбежал Андрей Иваныч во двор, на крыльцо – Непротошнова и след простыл.

Но с крылечка Андрей Иваныч уж не мог уйти. Небо – огромное, воздух – полон сосновым лесом, и море – как небо. Весна. Вот вытянуть бы руки так – и ринуться вперед, туда…

Жмурился Андрей Иваныч, оборачивал лицо вверх, к теплому солнцу.

«Умереть? Ну, что ж… Умереть нам легко. Убить – труднее, и труднее всего – жить… Но все, все, и убить – пусть только она захочет».

Такое солнце, что можно было даже создать себе вот эту нелепицу, несуразность: что она, Маруся, что она и в самом деле… А вдруг? Ведь такое солнце.

С утра – с зари ее видеть… Ничего – только какая-нибудь малость самая малая, легчайшее касание какое-нибудь, как тогда, – падал снег за окном… И уж – счастье. С самого утра – до поздней ночи, все – счастье.

Вот так бы вот, раздевши, побежать бы сейчас туда…

Сегодня даже с солдатами заниматься было хорошо. Даже Молочко – новый.

Молочко, положим и в самом деле сиял, и телячесть его была важная, не такая, как всегда.

– Я имею до вас дело, – остановил он Андрея Иваныча.

– Что? Э, да скорее, не тяните козла за хвост!

– Шмит меня просил… можете себе представить? – быть секундантом. Вот письмо.

– А-а, вот что… «вот почему Маруся»… Открыл Андрей Иваныч конверт, прыгал через строчки, глотал, ах – поскорее!

«Во время вчерашнего… с галчененком… Мой дуэльный выстрел… Ваша очередь… Буду стоять, не шелохнусь, и если… Очень рад буду, мне пора».

Конец Андрей Иваныч прочел вслух:

– Позвольте. Это что ж такое?«…Только Вам одному стрелять. А если вам не угодно, мы посмотрим». Позвольте что это за дуэль? Странные требования! Это не дуэль, а чорт знает что! Что он думает, – я стану, как он… Вы секундант, вы должны…

– Я… я ничего не знаю… Он так… он меня послал – Шмит… Я не знаю, – бормотал Молочко, оробело поглядывал на широкий, взборожденный Андрей-Иванычев лоб.

– Послушайте, вы сейчас же пойдете и скажете капитану Шмиту, что такой дуэли я не принимаю. Не угодно ли ему, – оба стрелять вместе. Или никаких дуэлей… Это чорт знает что!

Молочко, поджав хвост, побежал рысцой к Шмиту. Захлебываясь, доложил обо всем. Шмит курил. Равнодушно стряхнул пепел:

– Гм, несогласен, вот как? А впрочем, я так и…

– …Нет, что ему еще нужно? Можете себе представить: еще накричал на меня! При чем – я? Это с вашей стороны… Это так благородно, отдать свой выстрел, а он…

«Благородно, ч-чорт!» – Шмит искривился, исковеркался: – Бла-го-род-но, д-да… Ну, вот вам поручение: завтра вы всем расскажете, что Половец меня обозвал… негодяем, что я его вызвал, а он отказался. Поняли?

– Господи, да я… Но почему завтра?

Шмит пристально поглядел на Молочко, усмехнулся нехорошо и сказал:

– А теперь прощайте-с.

С каменным, недвижным лицом сидел Шмит один и курил. Револьвер валялся на столе.

«Разбудить Марусю? Сказать? Но что? Что люблю, что любил? И чем сильнее любил»…

Он пошел в спальню. Истерзанная ночными распятьями Маруся мертво спала. Лицо все измазано было следами слез – как у малого ребенка. Но эти две морщинки около губ…

Разверзлась Шмитова каменность, проступила на лице смертная мука. Он стал на колени, нагнулся было к ее ногам Но… сморщился, махнул рукой:

«Не поверит. Все равно… теперь не поверит», – и торопливо пошел в сад.

В саду у клумб копался Непротошнов: хоть бы чем-нибудь барыню милую улыбнуть, – примечал он ведь, обеими руками она бывало к цветам-то тянулась.

Увидел Непротошнов Шмита – дрогнул, вытянулся, застыл Шмит хотел усмехнуться – лицо не двинулось.

«Он – все еще меня боится… Чудак!»

– Уйди, – только и сказал Непротошнову.

Непротошнов – подавай, Бог, ноги: слава Богу – целехонек ушел.

Шмит сел на большой белый камень, уперся левым локтем в колено.

«Нет, не так… Надо прислониться к стене… Вот теперь… хорошо, прочно».

Вынул револьвер. «Да, хорошо, прочно». И та самая пружинка злая разжалась, освободила.

24. Поминки

Андрей Иваныч сидел и писал письмо Марусе. Может, это было нелепо, бессмысленно, но больше нельзя – нужно было выкрикнуть все, что…

Не замечал, что уж стемнело. Не слышал, как вошел и стал у притолки Непротошнов. Бог его знает, сколько он тут стоял, пока насмелился окликнуть:

– Ваше-бродь… Господин поручик!

Андрей Иваныч с сердцем бросил перо: опять рыбьеглазый этот!

– Ну, чего? Все про то же? Убить меня хочеть?

– Никак нет, ваше-бродь… Капитан Шмит сами… Они сами убились… Вко-вконец…

Андрей Иваныч подскочил к Непротошнову, схватил за плечи, нагнулся – в самые глаза. Глаза были человечьи – лили слезы.

«Да. Шмита нет. Но, ведь, значит, Маруся – ведь теперь, – она, значит»…

Во мгновение ока он был уже там, у Шмитов. Промчался через зал, на столе лежало белое и длинное. Но не в этом дело, не в этом…

Маруся сидела, в веселенькой бревенчатой столовой. Стоял самовар. Это уж от себя расстарался Непротошнов, если что-нибудь такое стрясется – без самовара-то как же? Милая, каштановая, встрепанная головка Марусина лежала на ее руках.

– Маруся! – в одном слове выкрикнул Андрей Иваныч все: что было в письме, и протянул руки – лететь: все кончено, все боли…

Маруся встала. Лицо было дикое, гневное.

– Вон! вон! Не могу вас… Это все – это вы – я все знаю…

– Я? Что я?

– Ну, да! Зачем вы отказались, что вам стоило… Что вам стоило выстрелить в воздух? Я же присылала к вам… О, вы, хотели, я знаю… вы хотели… я знаю, зачем вам. Уйдите, уйдите, не могу вас, не могу!

Андрей Иваныч, как ошпаренный, выскочил. Тут же у калитки остановился. Все перепуталось в голове.

«Как? Неужели же она… после всего, после всего… любила? Простила? Любила Шмита?»

Трудно, медленно до глубины, до дна добрался – и вздрогнул: так было глубоко.

«Вернуться, стать на колени, как тогда: великая»…

Но из дома он слышал дикий, нечеловеческий крик. Понял: туда нельзя. Больше никогда уж нельзя.

К похоронам Шмитовым генерал приехал из города. И такую поминальную Шмиту речь двинул, что сам даже слезу пустил, – о других-прочих что уж и толковать.

Все были на похоронах, почтили Шмита. Не было одной только Маруси. Ведь уехала, не дождалась: каково? Монатки посбирала и уехала. А еще тоже любила, называется! Хороша любовь.

Взвихрилась, уехала, – так бы без поминок Шмит и остался. Да спасибо генералу, душа-человек: у себя те поминки устроил.

Нету Шмита на белом свете – и сразу, вот, стал он хорош для всех. Крутенек был, тяжеленек, – оно верно. Да за то…

У всякого доброе слово для Шмита нашлось: один только молчал Андрей Иваныч, сидел, как в воду опущенный. Э-э, совесть должно быть, малого зазрила. Ведь у них со Шмитом-то американская дуэль, говорят, была, – правда или нет? А все ведь бабы, все бабы, – всему причины… Эх!

– А ты, брат, пей, ты пей, оно и глядишь… – сердобольно подливал Андрею Иванычу Нечеса.

И пил Андрей Иваныч, послушно пил. Хмель-батюшка – ласковый: некуда голову преклонить, так хмель ее примет, приголубит, обманом взвеселит…

И когда нагрузившийся Молочко брякнул на гитаре «Барыню» (на поминальном-то обеде) – вдруг замело, завихрило Андрея Иваныча пьяным, пропащим весельем, тем самым последним весельем, каким нынче веселится загнанная на кулички Русь.

Выскочил Андрей Иваныч на середину, постоял секунду, потер широкий свой лоб – смахнул со лба что-то – и пошел коленца выкидывать, только держись,

– Вот это так-так! Ай да наш, ай да Андрей Иваныч! – закричал Нечеса одобрительно, – я говорил, брат, пей, я говорил. Ай да наш!

1913

Непутевый
1

Петра Петровича все до единого по имени-отчеству величают, а Сеню – хоть бы раз для потехи Семен Иванычем кто назвал, хоть какой бы нибудь студент завалящий. Нет: Сеня, да и только. Бывает, иной раз заершится он:

– Какой я вам Сеня? Почему он Петр Петрович, а я Сеня?

– Да так уж вот – Сеня.

Смеются: взаправду-то разве может сердиться Сеня?

Сеня и Петр Петрович – все вместе да вместе, друзья неразлучные, водой не разольешь. Дивятся на них: как будто Петр Петрович, – человек степенный, положительный. И откуда у него дружба с Сеней пошла?

А вот откуда. Шел Петр Петрович на Балчуг, домой, шел потихоньку под кремлевскими стенами. Тени узорчатые от зубцов, башни боярами степенными наверху дремлют, и у всякой-то крещеное свое имя: Водовзводная, Тайницкая, Кутафья, Набатная, Спасская. Страсть как башни эти Петр Петрович любил. Замечтался, ночь на исходе розовая, свежая – май.

И вдруг – вздрогнул даже – голос какой-то сверху:

– Коллега, коллега!

Огляделся Петр Петрович – площадь пустая, городовой дремлет. Эка, – думает, – наяву притчиться стало. А голос этот опять:

– Коллега, да я тут, постойте!

Глянул наверх Петр Петрович – да так вот и ахнул… Батюшки мои, это он на стену кремлевскую залез каким-то манером и оттуда:

– Извините, – говорит, – коллега, я задержал вас. Но мне здесь одному скучно. И к тому же я в приподнятом, так сказать, настроении: острое отравление алкоголем. Кругом – ночь, красотища, говорить хочется, понимаете – говорить…

– Да погодите: забрались-то вы туда как?

– Э, компания тут нас была. В веселом состоянии. Ну, пари пустяковое… Да не в этом дело, а в том, что назад-то слезть я никак не могу. Веревку унесли, подлецы!

Сидит себе там посередь двух зубцов, разговаривает и ножки вниз свесил. Чудно невтерпеж стало, захохотал Петр Петрович во всю глотку. А тот сверху – в ответ.

Должно быть, от смеху этого ихнего городовой проснулся. Видит – непорядок. А поди-ка его, непорядок-то, сверху ссади. Потеха! Булочники, газетчики ранние, мальчишки, дворники, лестницы. Переправили, наконец, раба Божия, на твердую землю. А с твердой земли – первым делом, конечно, в участок.

В участке и оказался он – Сеня Бабушкин, студент первого курса.

– Да факультета какого, факультета? – добивался пристав.

– Пишите – вообще, мол, первого курса. Потому что некогда поступил я на математический, потом на медицинский перешел, на естественный, а теперь вот на юридический собираюсь, – опять же на первый курс.

Смеялся пристав, смеялся и Сеня. Запротоколили и Петра Петровича за компанию. Просидели оба в участке до полдня – и вышли оттуда друзьями неразлучными.

– Обязательно вспрыснуть надо, – порешил Сеня.

Зашли в трактир «Муравей» на Солянке. Петр Петрович – что ж, Петр Петрович – все в меру, а Сеня так вспрыснул, что опять в участок чуть не вернулся. Уж городовой к нему подошел:

– Господин… Пожалте, господин. Господин, а господин!

Но Сеня, по случаю заключенного с Петром Петровичем нерушимого союза, был полон любви к человекам. Обнял Сеня городового и к груди крепко прижал:

– Гар-р-давой, милай! Ты пойми, ми-илай… Сконфузился городовой: как человека на цугундер тащить, когда он в объятиях тебя держит? Высвободился полегоньку, стал опять на посту – будто Сени и не приметил.

А Петр Петрович Сеню до дома довел, раздел, уложил, за нашатырным спиртом сбегал. Вот откуда их дружба пошла.

2

В эту пору жил Сеня на Садовниках, у брата своего Архипа Иваныча.

Архип Иваныч в прежние годы в ссылке даже был – в Шенкурске, лет пять, там, что ли. Ну, а теперь пообкорналось радикальство это его. Служил себе по судебной части, бачки отпустил, мешки завел чиновничьи под глазами. Ну, и провались ты совсем: чинуша, так чинушей и будь. А то нет: либеральничает, в кармане кукиш кажет, и Сеню, братца любезного, поедом ест.

– И что-де ныне за молодые люди пошли? Никакого интереса к общественной жизни. Взял бы что-нибудь у меня в книжном шкафу… А то нашел – Мопассана, уж действительно! И понятно, что пойдешь потом шлындать по кабакам…

За это пиленье Сеня его терпеть не мог. Даром, что был Архип Иваныч для Сени кормильцем-поильцем, и жил у него Сеня без всякой заботы. Но по своей веселости да легкости душевной – Сеня ни во что ставил земные разные эти блага. И не то, чтобы Архипу Иванычу – благодетелю увагу какую-нибудь сделать, а прямо сказать – спуску ему не давал. Ну, и были они потому всегда на ножах.

Зимою, к Новому году – получил Архип Иваныч орден Станислава какой-то там степени. И доволен такой-сякой донельзя, должно быть, в душе-то. А снаружи – корчит кислую мину, фасон держит. Сене строго-настрого заказал:

– Ты уж, пожалуйста, не распускай язык про эту чертовину (на Станислава кажет). Подумают, набивался, прислуживался. И не такая, вообще, моя репутация. Я в Шенкурске пять лет…

Ладно. А у Сени в ту пору приятель завелся, с Рязанской дороги машинист. Повез Сеню машинист катать на три дня, под самый под Саратов. Сборы, по обычаю, у Сени короткие: машиниста этого на улице встретил, – «Поедем?» – «Поедем», – и все. Ну, вот с дороги брату письмо и пишет: так, мол, и так, не сокрушайся, в субботу приеду. В конверт, а на конверте адрес: Архипу Иванычу Бабушкину, кавалеру Станислава такой-то степени.

Архип Иваныч утром письма перебирает, видит: на конверте рука разгильдяйская – Сенькина. Бросил конверт небрежно, не читая. Взял письмо.

– А, гм-м-а (хлеб с маслом жует), уехать изволил? Оч-чень приятно.

Выходит Архип Иваныч из дома, на службу торопится, часы вынул. Глядь – швейцар дорогу загородил, низко кланяется.

– А? Что такое?

– Честь имею, вашескородие… Как изволили получить орден…

Как индюк, покраснел, забормотал Архип мой Иваныч. А делать нечего – вынул целковый. «И откуда, – думает, – он, подлец, проведал? Швейцары эти…»

Пришел со службы домой, сел Архип Иваныч обедать. Голоден – как собака. Только это рюмку выпил, закусить хотел – в дверь стучат.

– Кто там?

Вваливаются, у притолоки стали дворник и почтальон, который утром письмо Сенино приносил.

– Дозвольте поздравить, Архип Иваныч, с орденом вас…

Ну-у… Как тут вскочил Архип Иваныч, как ногами затопает.

– Хамы! Вон пошли! Получил – ну, получил, а вам какое дело?

Выругался национально и даже бросил обедать. И так этим происшествием Сеня братца расстроил, что вышел тут конец терпенью Архип-Иванычеву. Поговорил он крупно с Сеней – и распрощался с ним.

– Вот, – говорит, – тебе Бог, вот порог. Поди-ка, – говорит, – укуси кузькину мать, попробуй-ка себя сам кормить.

3

И стал Сеня жить, как птица небесная. Сначала еще ничего шло: тут займет, там займет – приятелей-то у него хоть пруд пруди. И у кого же язык повернется отказать такому душевному человеку, как Сеня?

А вот-таки нашелся такой, отказал Сене. И так это Сеню оглоушило, что наотрез порешил больше взаймы уж не брать. Знает Петр Петрович – другой уж день не обедал Сенька, сует ему деньги в зубы: не берет, не хочу, да и только.

Стал себе малый работу искать. Занялся, перво-наперво, конечно, уроками. И смех и грех один только. То, глядишь, ученика папиросами угощать стал – конечно, отставка. То два дня на урок не являлся – пропивал в трактире с хорошими человеками взятые вперед деньги. А то вдруг оказывается – за неподходящие разговоры отказали. Придет, Петру Петровичу жалуется. Петру Петровичу удивительно:

– Какие ж это такие – неподходящие?

– Да рассказал ученик-то, как они мышей выпускали из парт на Законе Божием. А я ему говорю: это что – мышей, воробьев парочку выпустить – это вот так! А он возьми да правда и сделай…

Не выгорает с уроками, как ни верти.

– Ну, стало быть, надо, – порешил Сеня, – физическим трудом заняться.

Кстати тут вышло – заболел в околотке фонарщик, старый Сенин приятель. Две недели Сеня ходил вместо фонарщика, за половинную плату. Идет, это, вечером в фонарщиковом дипломате, в треухе заячьем – никому и в голову не взбредет, что студент.

Было – и кончилось благополучие. Выздоровел фонарщик, опять на мели Сеня. Из комнаты Сеню за неплатеж протурили. Забрал он чемоданчик свой, приехал к Петру Петровичу – другу.

– Я переночевать к тебе. Пустишь?

Ну, как не пустить.

Сегодня да завтра – так у Петра Петровича и осел. Уходит Петр Петрович в столовую обедать, Сеню с собой зовет:

– Брось ты глупить-то, пойдем.

Ни за что: «Это, стало быть, – опять взаймы?» Останется один. Меряет, меряет ногами комнату, а голодный червяк сосет – и пойдет он на кухню к Анисье-кухарке.

Анисья, милая этакая толстомордая баба подмосковная, души в Сене не чаяла. Как они в кухне вдвоем – такое у них веселье идет, такие смехи да рассказы. И нет-нет да подкармливала баба Сеню. Ну, щец там плеснет, каши гречишной, хлеба даст. Кормит, а сама любя отчитывает Сеню:

– Эх, непутевый ты, милый, пра, непутевешшай. А какой бы из тебя мужик хороший вышел, кабы только да секли тебя мальчонкой…

И верно – непутевый.

Думал Сеня – думал, как бы деньгу зашибить, – и вот наконец, удумал. Подкатился к Петру Петровичу:

– Дай пять рублей, голубчик.

– Пя-ать? Видишь у самого вот – пять да три – восемь. Да тебе столько зачем?

– Не скажу. Дай. Я скоро вернусь.

«Ну, черт с ним, должно быть и впрямь – дело не шутка, коли денег взаймы просит». Дал Петр Петрович синенькую.

Час-другой: нету Сени. У окошка – глядь-поглядь Петр Петрович: нету. Вон, дама с коньками идет. Гимназисты бегут с уроков. Обоз какой-то с ящиками, этажерками, ширмочками.

Глядит Петр Петрович – завернул обоз к их воротам. И Сеня впереди шествует. Что за черт?

Шум, грохот, полкомнаты рухлядью заставили. Распоряжается Сеня, веселый.

– Это, – говорит, – я выжигать буду. Видишь, вот: у девицы знакомой аппарат взял. Ты, брат, не думай, это очень выгодно – прикладные-то искусства. Продам я это – плохо-плохо за пятнадцать. А купил за пять.

«Ах, черт тебя возьми – выжигать», – вот как Петру Петровичу досадно. «А что мы есть-то будем, когда осталось на руках три рубля, и до первого неоткуда взять».

Так и перебивались до первого чаем да ситным. Петр Петрович дулся. А Сеня – выжигал, портил, пахло паленым деревом. Половину все-таки сделал – и, правду сказать, недурно. Доволен.

– Ну, иди теперь… Продавай за пятнадцать, – поглядел Петр Петрович язвительно этак… Сеня сконфузился:

– А ку-куда же продавать? Я не продавал никогда. Я не знаю…

Вот и делай с ним, что хочешь. Всерьез и сердиться на него нельзя. Посмеялся Петр Петрович, да и только.

4

И ничего ведь такого как будто в Сене и не было. Да что ж, пожалуй, некрасив даже: так, курносенький, бородка мягкая, золотая. А вот – мягкость эта самая в лице во всем и в глазах… Так вот – денек летний, нежаркий, в костромской, скажем, где-нибудь деревушке: выглянет солнце – и спрячется солнце, бубенчики на овцах, пыль на дороге от веселой телеги поднялась – и не падает, золотеет. Не иначе, как мягкость влекла эта самая – любили его, даром что непутевый был. Пол-Москвы у него друзей и приятелей было. А уж на особицу двое: игумен – это один, а хозяин пивнушки на Бронной – это другой.

Если в праздничный день Сеня спозарань поднялся, вопреки естеству своему – так это, значит, он идет в монастырь к обедне. И столь это бывало поучительное зрелище, что шли целой компанией глядеть. Станут себе в сторонке, чтобы своим нечестивым поведением Сеню не оконфузить. А Сеня стоит – воды не замутит, отбивает поклоны, где надо – главу преклоняет.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю