Текст книги "Том 1. Уездное"
Автор книги: Евгений Замятин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 30 страниц)
И вот, наконец, торжественный момент: выходит монашек из алтаря и на тарелке Сене просвирку подает с поклоном. Сеня благочестиво целует просвирку и прячет в карман… А монашек ему почтительно:
– Отец игумен вас к трапезе просили пожаловать.
Ну, тут уж удержу нет: бегут всей компанией наружу, на паперть, высмеиваются тут досыта. И голову ломают: как это Сеня, беспутник, безбожник – к игумену в милость попал? На чем это столковались они? Разве это вот, что всякую старину Сеня любил: церкви древние, лампады под праздник, книги в старых кожаных переплетах – минеи, триоди да цветники-изборники отеческие. Пение любил церковное, распевы всякие знал – и знаменный, и печерский и по крюкам пел. Вот это разве?
Придворная Сенина пивнушка была на Малой Бронной. Уже все это знали и, коли кому занадобится, – первым долгом туда. И ошибались редко.
Пивнушка – так себе, захудалая, третьеразрядная. Но битком набита всегда – на таком уж бойком месте поставлена. И что за народ: извозчики, странники, девицы гулящие, господа в опорках с Хитровки. Галдеж, дымок серый от курева и от сапог, в тепле сохнущих. Граммофон визжит.
Любят здесь Сеню. Со всеми он разговор знает: с извозчиком о самоновейшей мази от подседа из травы горечавки; со странником – о том, как в келье живет-спасается медведь Серафима Саровского; с босяком – просто сотку не побрезгует – разопьет.
А пуще всех любит Сеню – хозяин сам. Не то из раскольников, не то из сектантов старик. Сядут где-нибудь за столиком в дальнем углу, головы руками подопрут, лица у обоих строгие станут – и о божественном сомневаются:
– Как же, мол, брак-то? Таинство, а беги от него, как от скверны – церковники-то учат? От других небось таинств не бегают…
А то развернут календарь Гатцука, пальцем начнут водить: христиан православных на всем белом свете – столько-то миллионов, неправославных – столько-то, язычников – столько-то.
Старик хозяин берет счеты, щелкает костяшками:
– Ну, пущай из православных – пятьдесят на сто в рай идет. Ну, а на всех разложить – выходит один на четыреста в рай, так ай нет? Один в рай – четыреста в ад… Как же это он, Бог-то? Как, правда, а?
5
И ведь вот, не верит Сеня, конечно: какой там, к черту, ад у него. А сидит со стариком вот так и головою качает печально – не притворяется. Какие-то будто две половинки в нем: одной половинкой, которая четырех факультетов вкусила, не верит, а другой, которая к стенам кремлевским да к церквам старым привержена – верит.
И со стариком, в пивнушке – один Сеня разговаривает, а с Петром Петровичем – другой совсем. Тут он – с этакой усмешкой, кто его знает над чем, с вывертами всякими.
Петр Петрович – человек положительный, ему, глядишь, завтра надо на урок идти, а то в университет. А Сеня по обычаю всех таких разговорщиков русских – обязательно по ночам разговоры заводит. Днем ничего, все как следует. А только добрые люди спать полегли – Сеня папиросу закурит, подсядет к Петру Петровичу на кровать, рукой за талию обнимет – и пошел, и пошел. И чаще всего о любви разговор заводил – специальные у него на этот счет теории были.
– Э, что там, просто ты циник, – рукой махнет Петр Петрович. – Никаких идеалов на этот счет у тебя нету.
Этого только Сене и надо:
– Идеал желаешь. Пожалуйста. Согласен. Непременно у каждого из нас должен быть и есть свой идеал женщины. По-моему, совершенно инстинктивный, физиологический. А ты, коли хочешь, можешь к физиологическому и духовный пристегнуть: мой силлогизм уцелеет. Ну, идеал сиречь недостижимое. Сиречь – решение уравнения может быть только приближенное. И конечно – таких приближенных решений в большом городе и при моих, скажем, знакомствах – можно найти эн плюс единица. Почему же это, скажи мне на милость, должен я эн отбросить и при единице остаться? Когда все решения – приближенные и разнятся только степенью приближения? Уж коли ты, мой милый, идеалист – так ищи решения наиболее точного, стало быть, перепробуй возможно больше приближенных. Вероятность попасть на решение наиболее точное… Да ты с теорией вероятностей-то знаком?
Часам этак к трем – Петр Петрович уж дремлет и репликами Сеню больше не подзадоривает. И тогда просыпается другая половинка Сенина – впадает он в сентименты и начинает мечтать о семейном счастье.
– …И вот, брат, я совершенно представляю себе, что станет священной даже вся обыденщина эта: комната утром, всякие принадлежности туалета разбросаны, вода от умыванья вечернего. Ведь это все ризы, в которых…
«Ах черт, четыре уж скоро, какие там ризы», – слипаются глаза у Петра Петровича, и слышит сквозь сон:
– …Беседка с плющом, понимаешь, чтоб продувал, и она в капоте, и животик круглится…
От изумления проснется Петр Петрович, распялит глаза и смотрит: да, Сеня. Вздыхает Петр Петрович: он ли? Да, он самый, Сеня. И удивится вслух:
– Ведь вот какие неожиданные бациллы иногда таятся в человеке под спудом. Кто бы подумал… Сеня конфузится:
– А, поди ты к черту! Тебе пошути – а ты и поверил… – и ложится спать.
6
Сеня читал вслух Петру Петровичу:
– «Филарет Филаретович и Меропея Ивановна просят пожаловать на бал и вечерний стол по случаю именинного дня дочери их Кипы…»
– Кипы?
– Капитолины. Этакая, скажу я тебе, девица… Ну, да сам увидишь. Пойдешь?
Сеня там всего один раз был, Петр Петрович – ни разу. А впрочем…
– Ужин будет?
– Дура. Тебе сказано: вечерний стол. До отвалу кормят, как на зарез.
– Ну, ладно. Пойду… – Петр Петрович покушать любил.
«Бал и вечерний стол». Растревожили всю мебель в зальце, повытаскали, и видны даже еще следы на полу: мирно спал здесь лет десять какой-нибудь ихтиозавр-диван. Растерянно горит люстра. Кругленькие, маленькие катаются по полу папенька с маменькой.
– Пожалте, гости дорогие, пожалте. А это вот – дочка наша – Кипа.
Кипа – вся в бантиках, рюшках, оборочках, хохолок на лбу – курочка-брамапутра. А Сеня, как увидал брамапутру – так к ней и прилип, не отходит ни на шаг.
Разложили зеленые столы. Кряхтя уселись почтенные гости в длинных сюртуках, в наколках кружевных: а ну-ка, господа, вспомним старину – в стуколку стукнем?
В зальце стая кавалеров и барышень. У изразцовой печи стоят кучкой кавалеры – как отбившиеся от стада овцы. А барышни сидят по стульям у стеночки, улыбаются примерзшей бальной улыбкой, шепчутся.
Пришла таперша, глухая, два пальца у ней желтые, все прокурены. Выкурила папироску, села за рояль – и пошла в зальце кулиберда.
Петр Петрович степенно стоял в дверях, смотрел на Сеню и на курочку-брамапутру. И неспокойно у него на сердце было: ох, уж очень что-то бойчится Сеня-то, кабы чего не вышло!
Ужинать позвали. Глаза разбежались у Петра Петровича: закусок, закусок-то одних сколько. Хотел Петр Петрович подмигнуть: а ну-ка, брат Сеня… И видит вдруг – Сени-то и нет за столом. Выскочил, побежал искать.
Были они в зале, Сеня и Кипа-брамапутра, в уголке за пальмой. Сеня – почему-то очутился на полу, ерзал и старательно делал вид, будто искал что-то:
– А-а… ч-черт, па-пиросу потерял… я сейчас. Поужинали. Подошел Сеня, сел на диван с Петром Петровичем рядом.
– Уф… Да.
– Ну что – да? Говори уж.
– Да, брат, что говорить-то: я ей сейчас предложение сделал.
Вот тебе и здравствуй.
– Врешь ты, ну тебя.
– Какое там вру! Ей-Богу, и сам не знаю, так как-то, уж очень к слову пришлось. Теперь-то уж вижу…
– Ну, а она?
– А она: «Не знаю, – говорит, – подумаю, уж очень вы сразу как-то, я не могу так».
Еще бы не сразу: второй раз в почтенный дом Сеня пришел – и вот тебе, одолжил.
Наутро Сеня Петра Петровича разбудил чем свет: на щетку плюет, сапоги чистит, тужурку новую вытащил.
«Куда он? С ума спятил», – поглядел Петр Петрович и опять уснул.
К обеду вернулся Сеня. Смеется:
– Кончено.
– Что кончено-то?
– Да это, вчерашнее. Был я у них. Вышла Кипа – невеста моя богоданная. «Ну, что, – говорю, – думаете?» – «Думаю», – говорит. «Ну, мол, не думайте, не надо: я раздумал». Вот и все.
Посмеялся Петр Петрович, поругал-поучил Сеню. Да ему хоть кол на голове теши. Такой уж нрав у него – от вида женского тает, как воск от лица огня. Не первая это у него невеста – не последняя.
С одной невестой такой Сеня, должно быть, с год хороводился. Такая была хохотуша: засмеется – серебро рассыпает. За смех и полюбил ее Сеня.
Был у хохотуши этой брат – студент, была тетка, сухопарая такая, злющая. И что хуже всего – была тетка весьма благочестива и до страсти к столоверчению привержена. Как вечер – не с кем ей, она и засади хохотушу с собой за стол. Та в темноте сидит-сидит, да как фыркнет – одно горе просто тетке с ней.
Когда Сеня приручился хорошенько к этому дому, стала тетка его за столик сажать. Ну, а Сеня что ж, Сене только бы рядом с хохотушей сидеть да млеть, Сеня доволен.
Раз в субботу уселись вчетвером: тетка, Сеня, невеста и Алешка, брат невестин. Руки зачем-то накрест надо было: левую – направо, правую – налево, и пальцами с соседом цепь составить. Уселись. Темно, тихо в комнате, слышно, как кровь колышется. Жуть, а вдруг правда что-нибудь этакое? Закрыл Сеня глаза, поплыли круги золотые. Вот где-то совсем близко, тут, на столике теплая рука хохотушина, вот только немного нагнуться – темно ведь…
Круги золотые, темно, кровь колышется… Нагнулся Сеня, прижался губами к руке.
Ка-ак закричит Алешка, брат-то, благим матом, как вскочит:
– Да ты это что же, Сенька, с ума спятил – руку-то мне целуешь?
Хохотушка-невеста закатилась – и не может – не может – никак не вздохнуть. Свет зажгли. Стоит Сеня…
Ну, больше, конечно, не ходил уж туда.
– Руки эти самые накрест – погубили меня, запутали, – жаловался Петру Петровичу.
Погоревал-погоревал Сеня о хохотуше, да и забыл – пошли новые. Была Мышка – так Мышкой ее все и звали. Зубки такие беленькие да хорошенькие: целые дни Сеня искусанный весь ходил. А то была Кильдеева, силачка: полюбил ее Сеня за то, что положила она его на обе лопатки во французской борьбе. И была Таня – маленькая такая, легонькая: уж очень хорошо на руки ее было поднять, с того дело и началось.
Маленькая, легонькая – а вот никак не мог ее разлюбить Сеня. Жаловался Петру Петровичу.
– Засела защепой во мне – и не вытянуть, разве с мясом только.
7
На студенческой вечеринке забрались куда-то наверх, в далекую чертежку, и пристали к Сене: спой да спой костромскую какую-нибудь песнюшку. В другой бы раз Сеня ни за какие крендели перед публикой петь не стал. А тут, как выпивши малость был – ладно.
Закрыл Сеня глаза, лицо как слепое сделал и запел в нос уныло нищенскую песню:
Ой вы, люди умные,
Вы люди уцёные,
Повествуйте нам,
Что есть двенадцать?
Двенадцать апостолов,
Одиннадцать без Июды,
Десять заповедей,
Девять цинов ангельских,
Столько же архангельских…
И дальше – всю до конца песню пропел о числе святом, апостольском. Закричали, захлопали: еще, Сеня, еще! Но уже не мог Сеня больше.
В комнате плавал жаркий туман, дурманил голову. Сошел со стола Сеня, замешался в толпу.
И увидал неподалечку от себя – барышню какую-то русскую, в кике, золотом шитой, в сарафане червонном. «Да как же это раньше я ее не приметил?»
Спросила Сеню барышня:
– Как звать-то тебя, паренек? Больно уж хорошо ты поешь.
Словечком этим – паренек – вконец улестила Сеню. Пошел за ней, закружило его.
«Да, она это, она, о которой…»
Звали барышню ту – Василисой Петровной. Родители у ней – купцы московские, именитые. От старого благочестия почти вконец отреклись уж, всякие роскошества у себя завели, дворец вон какой на Остоженке закатили.
И в том дворце хранилось у них все древлее, от родительских родителей наследованное: иконы старые, истинные, с огромными черными глазами; парчовые покровцы, шитые в скитах серебром-жемчугом; ковши для браги, для меда, муромскими людьми из дерева резаны; столы, кресла мореного дуба – с места не сдвинешь.
И посреди этого ходить ни в чем нельзя было Василисе, кроме как в сарафане да в кике. Да ни в чем ином и не ходила она, разве уж когда-когда.
Увидал ее Сеня здесь, обоймленную всем вот этим дедовским, пахнущим медом и ладаном, да так и прирос – не оторваться.
Бродили они вдвоем по церквам, по московским закоулкам. Пыль поднимали у старьевщиков – нет-нет, да, глядишь, и откопают какую-нибудь диковину. В ковровых санях, на тройке с колокольцами – ездили на Воробьевы горы.
Так вот катались раз зимним вечером – и вернулись на Остоженку к Василисину дворцу. Сели у ворот на скамеечке – такая там каменная резная была. Смотрел Сеня, не отрываясь, в синие глаза Василисе.
Улыбнулась Василиса, тронула пальцем Сеню, против самого сердца – и спросила:
– Терем-теремок, кто в тебе живет?
Хотел Сеня крикнуть радостно – кто, да осекся:
«А Таня-то как же? А Таня – такая маленькая…»
И ничего не сказал он Василисе.
На другой день к Тане пришел. Положил ее голову себе на колени, гладил лицо. Рука у Сени дрожала, и таким горько-нежным переполнилось чем-то сердце, через край переливалось светлыми, как слезы, каплями.
Все без утайки рассказал ей.
– Не знаю, не знаю, что со мной. Тянет меня к Василисе…
Танино лицо лежало у него на руках: почувствовал – мокрыми стали руки. И какая же она маленькая, легонькая!
Поднял ее Сеня на руки.
– Но ведь тебя-то я же люблю, – знаю ведь, что люблю, вот как…
С улыбкой – солнышко сквозь дождь – сказала Таня:
– Только меня не разлюби. А то как хочешь. Я тебя все равно буду так же любить…
8
Знал, конечно, все Петр Петрович. Никак не верил Сене:
– Да ты хорошенько-то покопайся, глядишь – и окажется по-человечески: одну какую-нибудь любишь. Ишь ты, выдумал: обеих зараз.
– Да, обеих! А ты – олух! Неужели не можешь понять, что Василису – за свое, за Василисино, люблю, а Таню – за Танино…
– Гм. Что же ты – наиболее точное решение все разыскиваешь, с обеими-то валандаешься?
– Ах, милый мой, мне теперь не до шуток и не до теорий.
И все-таки никак этого переварить не мог Петр Петрович: как же это так – обеих? Статочное ли дело? Вот леший-то непутевый…
– Не кончится это добром, – пугнул Петр Петрович.
– Знаю, так что же? Знаем же мы, что жизнь – смертью кончится непременно, а ведь – живем же?
Что же тут скажешь?
Сеня решил обязательно показать Василису Петру Петровичу:
– Ты вот погляди, голубчик, сам погляди – да и говори тогда…
В конце святок, вечером, пришла Василиса в гости. Глаза синие, губы румяные, в косах снег серебром напорошился. Бросились вытряхать – веселье, смех.
Принесла Василиса и святочное угощенье с собой, и посуду. Выложила деревянное блюдо, написано на нем вязью: «Хлеб-соль ешь, а правду режь»; на блюде – смоквы, пастила, синий изюм, волошские орехи. Пошел пир горой.
– А ну-ка, братцы, давайте гадать, – затеяла Василиса.
– А как, как?
– Кольцо обручальное…
– Да у кого у нас кольцо-то? Нету.
– А не мешало бы кой-кому колечко иметь, – подкузьмил Петр Петрович.
Смеялись, судили-рядили. Ну, коли под руками ничего нет, так хоть это вот: бумагу жечь да тени на стене разглядывать.
И только первый кусочек бумаги зажгли – звонок.
– Вот черта какого-то нелегкая принесла!
Вошла Таня. Сеня поспешно смял на тарелке черный пепел – как будто это-то и было, что никак не должна видеть Таня. С усмешкой Василиса опустила на Сеню свой синий, стальной взгляд.
Сеня встряхнулся:
– Ах да… позволь, Таня, представить тебе: Василиса Петровна, ты знаешь ведь. «Ты – тебе», – поняла Василиса. Сеня суетился. Зажег на тарелке новую бумажку.
– Ну-ка, на тебя теперь, Таня, погадаем, – ну-ка!
– А на меня-то что ж? Мою-то бумажку вы смяли ведь, – сказала весело Василиса – очень весело.
– Да, и правда, я и забыл…
Бумажка горела, колебалось пламя. Все смотрели на тень на стене.
– Так на меня – или на нее? – спросила Василиса.
Сеня не ответил. На тени появилось из пепла чье-то рогатое лицо.
9
Василиса сказала:
– Или я – или она. И никаких разговоров.
Вернулся домой Сеня. Петр Петрович уж спал. Всю ночь Сеня ходил в темноте, ходил.
Утром написал письмо – и разорвал. Написал – и опять разорвал:
– Ну, не могу я сам, не могу – которой же, не знаю.
Ходил все по комнате, ходил. С синими, стальными глазами Василиса сильнее была, перетянула. Умолял Сеня Петра Петровича сходить к Тане:
– Объясни ты ей, Христа ради… Ведь люблю я ее все так же… Не веришь? Ну что ж, все равно, не верь…
Как в омут, ринулся Сеня в любовь к Василисе, чтобы утопить ту, другую, такую маленькую, такую легонькую.
По-прежнему – бродил он с Василисой по дворцу на Остоженке; целовал ее как бешеный; лежал на тканном старинными узорами ковре у ее кресла. По-прежнему – одевал ее в тяжелые бабушкины робы, в наколки, чепцы – отходил и издали любовался ею. Вместе читали, как и раньше – страницы из синеватой толстой бумаги, с старомодным смешным шрифтом – Ш из трех палочек.
Но не было уж рабочего Сенина смеха, такого звонкого, забыл Сеня песни петь костромские. Такой не нужен он был Василисе Петровне. Не любила осень – любила она только лето с ярым солнцем.
Наказала Василиса Петровна Сене в театр за ней зайти, часов в восемь. Нарядилась в сарафан, в кику, стояла перед зеркалом, усмехалась: то-то потеха будет, как сядет она в ложе да как начнут на нее со всех сторон глаза пялить!
И случилось же так, что в этот день встретил Сеня старого своего приятеля костромского – Сереньку.
– Серенька, да неуж – ты? Сколько лет, а? Господи…
Сидели в трактире, пили и молодость свою вспоминали:
– Эх, было времечко!
Старые аглицкие часы в трактире – бьют медленно, басом – ровно соборный костромской колокол – девять.
Услыхал – остолбенел Сеня. Как угорелый вскочил, побежал, ни слова Сереньке не молвил, не простился – побежал.
Примчался на Остоженку. Открыла ему девка-горничная дверь:
– Нету Василисы Петровны дома. И завтра не будет.
Домой не пошел Сеня. Неведомо где – пропадал ночь, вернулся только к утру. И такой пришел страшный, что думал Петр Петрович:
«Ну, пропал Сеня. Спятит с ума, ей-Богу, спятит».
Спятить не спятил. Но запил горькую – хоть святых вон неси. Каждый день ночью приходит – не в себе. Придет, тяжко сядет, голову на руки опустит…
– Петр Петрович! Прости, ну, понимаешь, прости! Прости, говорю.
– Да будет тебе, чего зря…
– Нет, ты меня прости! Ну вот, хочешь – на колени стану, хочешь?
И пока-то это уговорит его Петр Петрович, разденет да спать уложит. Ох, и зазнал уж он горя в те поры с Сеней: поди-ка, по кабакам побегай во всем околотке да разыщи его! А разыщешь – поди-ка его, милого друга, из-за столика вытащи. Нейдет – и шабаш. А тут еще и эти олухи царя небесного, которые с ним-то, дразнить его станут: «Что он тебе – мамаша аль супружница? Какое такое его полное право, – не ходи…»
Перестал Петр Петрович деньги давать Сене на пропой. А Сеня – что ж? Обошел Анисью-кухарку каким-то манером: разжалобилась Анисья, вынимает из сундука деньги, дает. Сопьется, ох, сопьется малый…
10
Пришла осень. И поди, как всякая московская осень была и слякоть, и мга сырая, и дождичек меленький. А мерещилось – всю осень один сплошной солнечный день был. И на улицах будто – и Пасха, и масленица вместе. Флаги, народ ходит, поют, и все между собою родные. И кричать хочется – кричать хочется во все горло – от радости, от шири, от удали.
Как-то в октябре пришел Петр Петрович на митинг в университет. Глядит – и глазам не верит: батюшки мои, да неужли ж правда? Стоит на кафедре Сеня, рука у него белым платком зачем-то повязана, глаза блестят, улыбается. И с толпой, со зверем этим, просто, как с приятелем, разговаривает.
– Браво, Сеня, браво, – хлопают, смеются как какой-то костромской прибаутке.
«Вот оно как: уж он у них – Сеня», – подивился Петр Петрович.
А Сеня уж протолкался, стал около, да и веселый же:
– Эх, Петрович, чайку бы теперь лестно, а? Пойдем, что ли?
Шли втроем. Третий был узёмистый, сутулый, лохматый, в волосьях все лицо: как Исав.
– Знакомьтесь, – кивнул им Сеня.
Волосатый Исав мурныкнул что-то под нос. «Ка-ак?» – ничего не понял Петр Петрович. Ну, да не переспрашивать же. Так и пошел с тех пор волосатый у Петра Петровича за Исава: Исав да Исав.
– Это что же, вы, стало быть, Сеню в эсдеки-то сманили? – покосился Петр Петрович на Исава.
– Никого я не сманивал, и никакой не эсдек я. Говорил что-то Исав, а Петр Петрович дивился, как это такое – говорит, а губы не разжимает. За волосьями, что ли, не видать? Исав говорил:
– И как можно верить во что-нибудь? Я допускаю только – и действую. Рабочая гипотеза, понимаете? Петр Петрович к Сене обернулся: ну, а ты?
– Я-а? Да что ты, чтоб я… Да глаза бы мои не глядели на программы все ихние Слава Богу, в кои-то веки из берегов вышли, а они опять в берега вогнать хотят. По мне, уж половодье так половодье, вовсю, как на Волге. Правда или нет?
Исав буркнул что-то согласительно, не разжимая губ.
Не нравился Петру Петровичу волосатый Исав. Ну, авось не детей с ним крестить. Зато вот, слава Богу, Сеня пить совсем перестал. Да и зачем ему пить, когда он и так, без вина, вдосталь пьян?
Морозы пришли. Дни стали тихие, хрустальные, синие. Выстрелят – хрусталь вдребезги, и осколочки тишины звенят, такие жутко-веселые. На улицах пусто. Разве отчаянный какой по улице пробежит: а ну-ка, мол, цел буду или…
Сеня целыми днями пропадал. К вечеру придет румяный, морозом от него весело этак пахнет.
– А ты сидишь все, Петр Петрович? Чудак, да весело же, пойми, на улицах, весело: жизнь. Самые по мне живые люди теперь там. А-а, близки к смерти, говоришь, – вот оттого они к смерти и близки, что самые живые…
Однажды Сеня не пришел домой ночевать. Ждал его, ждал Петр Петрович допоздна: нету.
«Чтоб опять запьянствовал – не может того быть, нет. А если нет, так…»
До конца боялся додумать. Спал плохо. Раным-рано побежал Сеню искать. И только на Никитскую свернул, глядь – и Сеня навстречу. Ох, отлегло…
А Сеня – веселый:
– Всю ночь, брат ты мой, просидел с ними на Настасьинском переулке – до семи утра. Проволока, ларьки, перины какие-то: смехота. Сидели-сидели, курицу заблудящую изловили. Иван там был, белобрысый, из солдат – потешал нас все. «Чем, грит, курицу нам самим резать-трудиться, пущай уж они лучше», – это солдаты то есть. Картуз свой на курицу напялил, выставил ее поверх – а уж утро, светло. Цок-цок, цок, – стащили курицу вниз: две пули. «Теперича, – Иван говорит, – не курица уж это, а дичь стреляная, прошу покорно – есть проворно…»
Никогда Петр Петрович Сеню таким веселым, как в эти дни, не видал: так и кипело в нем, так и переливалось через край.
И другие дни настали: конец. Все прахом прошло. Дружинники веселые разбегаться стали: чего ж зря веселым помирать – веселые еще пригодятся.
Каждый божий день теперь приходил Исав на ночевку, на свою-то квартиру ему и носу показать нельзя было. Не разжимая губ, мертво-спокойный Исав говорил:
– Ну и что ж? Ну, и отступим. Но чтобы нас победили? Да разве мыслимо победить мысль?
Петр Петрович – всегда за хозяйку – устраивал и постель Исаву: подгромащивал три венских стула, клал на них ватное Сенино пальто. Исав, должно быть, виды видал, ко всему привык: только лег – кувырь на бочок – и завел уж сонную музыку…
А Сеня не спит. Встанет, на цыпочках, чтобы не слыхал никто, пойдет, папиросу набьет. Курит, лежит и думает, думает.
Четырнадцатого декабря ночью новый снег выпал. И день встал – весь в белом. Небо белое, пуховое, близкое – опять скоро снег пойдет. А по земле – неведомый добр человек расстелил белую бумагу, и вот сейчас будут на ней, чистой, люди какую-то историю писать – веселую или страшную.
Белый Настасьинский переулок перегорожен посреди самой дороги несуразной запрудой – из фонарных столбов, из дров, из подушек, из снегу. И сидят за запрудой на скамеечках – из снегу же самодельщина – веселые те самые ребята, Исав с ними и Сеня.
С соседнего двора слышно: хек-хек-хек. Рубят дрова. Иван – из солдат, белобрысый – мечтает:
– Ишь ты! Вот дровец нарубят, запалят, шти, дай-кось, в печь поставят… Хорошо – с морозцу прийти, похлебать!
Ему не отвечают веселые ребята, задумались. И похоже, пришли они сюда в полушубках, рукавицах, в валенках – пришли все десять просто снег сгребать, а подрядчика ихнего все нету еще – сидят вот и ждут. Так просто!
К полудню по нехоженому снегу – по белой бумаге – наследили солдаты. Они не стреляли уж, как вчера, а медленно и упрямо шли. Во ста шагах от запруды стали. Офицер вытащил сабельку, крикнул. Солдаты трусцой – трюх-трюх – побежали.
Исав смотрел в окошечко, сложенное из поленьев.
– Ну что ж, господа, – сказал он мертво-спокойный, – надо уходить теперь, что ж…
Веселые ребята пробежали два дома, юркнули в ворота – и поминай, как звали.
Исав шел последний. Обернулся назад: Сеня сидел все там, у запруды, один, чернел на снегу, как ворон.
– Будет глупить-то, – крикнул сердито Исав. – Какой смысл?
Сеня улыбнулся и помотал головой, молча.
Солдаты добежали до запруды – и остановились: почему же это никто оттуда не стреляет? Дело что-то не чисто. Неохотно полезли через…
Вечером, как обыкновенно, Исав пришел на ночевку. Петр Петрович накинулся на него:
– А Сеня где, а где Сеня? Я искал целый день…
– Взяли, – сказал Исав как будто не разжатыми губами.
– Да как, Господи, как же это?
– Сам виноват, – слышалась у Исава мерзлая какая-то злость, – двадцать раз убежать можно было. Все убежали, а он остался – нате вам. Не понимаю. Бессмысленно, глупо, идиотство! Так бесцельно себя тратить, – не понимаю!
Петр Петрович свирепо поглядел на него:
– Не понимаете? Не удивляюсь. А я вот – понимаю. Сам не сделаю, а понимаю.
Выбежал на двор. Сел на крыльце, на приступочках. Шел снежок – тихий, вечерний, падал на лицо. Пощупал Петр Петрович: все лицо стало мокрое. От снега, что ли?
1913