Текст книги "Том 1. Уездное"
Автор книги: Евгений Замятин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 30 страниц)
Господи, да ведь нет ничего проще, как из обыкновенной холстины – приготовить наилучшее непромокаемое сукно. Удивительно даже, как раньше Ивану Макарычу это в голову не пришло: давно бы двести тысяч в банке лежало.
Заперся в кабинете Иван Макарыч и сел записывать, пока не забыл:
«Для сего надо в первую очередь изрубить возможно мелко потребное количество высшего английского сукна. Засим холстину намазать клейким составом, который содержит: во-первых, двенадцать долей именуемого в просторечии сапожного вару…»
Построил Иван Макарыч непромокаемое сукно – и решил оказать всенародно свое великое изобретение. На святках, на третий день, поназвал исправник гостей, позажег в кабинете лампы со всего дому. Кошкарев, околоток, в белых перчатках, высоко напоказ – поднял мешок из исправникова сукна, полный водою. До того удивительно: держалась вода как в хорошем ведре.
…А на пятой, на последней, минуте – сукно-то возми да и промокни, при всем честном народе. Ах ты, сделай одолжение! Глядит на ручьи исправник – будто ручьев никогда не видал, только ватные брюки свои подтягивает.
Гости смолчали, никто – ни смешинки.
– Вода… неподходящая, должно быть. Разная она бывает – вода-то, – с приятностью сказал Иван Павлыч.
Тут уж протопоп отец Петр – не стерпел засмеялся. А ему ведь только начать смеяться, а там и не уймешь: смешливый. Трясется, стоит – весь обсыпан смехом, как хмелем, мохнатенький, маленький – звонит и звонит.
Исправник – инда пополовел. Дверью хлопнул – только его гости и видели.
Вышло это на третий день, а на четвертый продолжались святочные происшествия. На четвертый день – протопоп кончил ходить по приходу. Изусталый вернулся домой. Пообедал изрядно, баклановки рюмочку выпил, разоблачился – и лег отдохнуть.
И часу этак в шестом – произошло: явился он телешом, и был он теперь в женском образе. Вся та поганая баба была, как киноварь, красная и так мерзостно вихлялась, что терпеть было нельзя ни минуты. Отец Петр – подавай Бог ноги: выскочил вон без оглядки, весь в белом, бежал-бежал…
Человека, одетого противозаконно, полицейский поймал возле алатыря-камня. Поймал и тотчас предоставил к начальству.
И как исправник был еще во гневе, то он и потребовал:
– Паспорт имеешь? Ты из каких это будешь вообще?
– Иван Макарыч, Бог с вами, да ведь это же я, это я…
– Я вижу, что я. Якать-то всякий умеет. Ты мне подай вид на жительство!
Кто же с собой вид берет, убегая наваждения дьявольского? Нет уж, видно, придется протопопу ночь ночевать в кутузке.
А в протопоповском доме Варвара накрывала к вечернему чаю. Поставила загнутый на четыре угла пирог – с четырьмя разными начинками; поставила баклановку – в глиняной сулее; поставила кусок мороженых сливок – и пошла протопопа будить. А протопопа – и след простыл: брюки тут, подрясник – тут, а самого – поминай как звали. Побежала Варвара гончей по отцовским следам… Ворвалась к исправничихе, всполыхнула ее своей жалобой, исправничиха покатилась и грозно насела на исправника:
– Да ты что же это такое? С последнего спятил? В кутузку – отца своего духовного, а? Сейчас чтобы лошадь велел запречь и домой отца протопопа доставить… а то – знаешь?
В гостиной, в углу, Варвара ждала резолюции. А к Варваре спиной – у окна закаменела Глафира, будто и не видит Варвары. Но вошедшей исправничихе был явственно слышен зловещий гусиный шип.
Распалилась исправничиха – решила уж заодно вычитать все и Варваре.
– Ты что у меня там с князем ворожишь? Какие такие записки?
– Ваша Глафира пишет – это все говорят – а я виновата?
– А ну-ка мне прямо в глаза, ну-ка, ну?
Но глаза показать Варвара не хотела: неведомо как проюркнула мимо слоновых растопыренных рук, вильнула хвостом – и была такова…
Про записки на великом всемирном языке, которые князь от н е е получал, в самом деле по городу шел слушок, хотя это дело князь держал в строгом секрете, только одному Ивану Павлычу и доверил. А знали – всё, даже и это, что она назначала свидания князю, а князь не ходил.
Не ходил князь. Жалко было князю рушить взлелеянный нежно обман. И знал, что неловко не ходить, знал, что ждала. Но не мог, не мог князь, жалко было пойти.
Под Крещенье – опять получилась записка. Нарочно, чтобы сладко помучиться, князь не распечатывал записку до вечерней звезды. Распечатал – и…
«Я тебя, проклятого, целый час ждала, – на морозе-то, думаешь, сладко? Тоже называется – князь? Ну, если завтра не придешь на то же самое место, вот ей-Богу, уйду – и больше ни писать, ничего. Наплевать, не больно нужен-то, хоть будь ты раскнязь».
И это было уже не на великом всемирном языке, а на грубом, земном. Это уж – не она, она – умерла. Теперь – все равно. Ну что ж, можно и пойти, все равно.
Назначено было: в девять часов утра, на катке. Не спалось, князь вышел задолго. Солнце горело обманным льдяным огнем. Колокола пели холодными голосами.
Приглядевшись получше, почтмейстер приметил: на снегу – как запах – легчайшая алость, смертный румянец зари. Вздохнулось…
В углу на катке – конурка, вроде собачьей: грелка, а также обитель татарина – держателя катка. На лавке возле конурки – в валеных калошах сидела она. Черно-синие космы, собачьи глаза.
– Варвара Петро… – остолбенел князь. «Бежать, бежать…»
Но глаза – такие были глаза у Варвары, так молила: «Ну, хоть ударь, господин мой, хоть ударь…» Не мог князь уйти, разрушенный весь дотла – остался…
В соборе к водосвятию звонили – медленно, мерно. Все готовили – кто кувшинчик, кто чайник – ринуться благочестиво к чану с святой водой. А Костя, бросив свою посуду, во весь дух бежал из собора: только сейчас ему Иван Павлыч сказал всерьез, что на катке – решительное свидание у князя с Глафирой. Не хватало дыханья – хлебал Костя воздух ртом, как рыба. Сейчас – всё – конец…
И вдруг вместо смерти – жизнь: на катке – Варвара. Князь и – Варвара. Варвара, вот кто! А Глафира…
– Прости, прости, богочтимая, – с катка мчался Костя к Глафире…
Оголтело влетел в светелку – и бух на колени:
– Прости, прости, богочтимая!
Глафира перед зеркалом выстригала волосы на подбородке: растут и растут, проклятые. Поглядела косо на Костю, на руки, молитвенно сложенные, на слезинки между веснушек, на озябший, жалостный носик.
– Ну, чего разнюнился-то?
– …А на катке-то Варвара с князем, вот кто: Варвара… Прости, богочтимая… – блаженно, с закрытыми глазами, Костя стоял на коленях.
Сверкнуло зеркало вдребезги об пол.
– А-а, на катке-е? Да пусти ты с дороги! Ну? Пусти… – Глафира отпихнула Костю и помчалась туда.
Молния ночью жигнет – и все видно ясно: листок на дороге, седой волос в виске, вихор соломы под застрехой. Так вот и Костя сейчас: все до капли увидел…
Потифорна пришла домой с базару, веселая. Базарным дробным говором застрекотала:
– Костюнька-а, происшествие-то нынче какое, слыхал? На катке-то?
Костя лежал на укладке – поднял голову…
– …Поцапались за князя, ну и бесстыжие, а? Клубком завились, по катку покатились, ну, срамота-а! Варька, Собачёя-то, в кровь искусала исправникову. Вот он – князь мира-то сего, дьявол-то!
Костю вдруг осенило: князь мира сего, вот оно что ведь. И язык его этот самый… Всех погубил, всех опутал – князь мира.
Утром Костя встал чем свет, прошел на цыпочках мимо мамани, подмигнул ей прехитро – и марш на почту.
На почте еще ни души. Один сторож Ипат – подметал полы. Тот самый Ипат, какого собака-то бешеная укусила. Вылечиться – хоть вылечился Ипат, но по сю пору считался опасен, и рисковала держать его только казна.
Нанес Костя снегу. Ипат заругался. Но Косте было не до Ипата… Сел за свой столик, взял телеграфный бланк – и на нем написал письмо. Слова сумасшедшие скакали, иные были – на языке, ведомом одному Косте. Но все же разобрать было можно: Костя открывал князю, что он, князь – есть диавол, князь мира, и подлежит…
Князь мира вошел. Сел за свой стол, печально-рассеян. Поглядел на пустое Глафирино место. Стал составлять телеграмму в город Сапожок.
Костя молча подал князю свое письмо. И когда князь изумленно перевел на Костю глаза – Костя взял со стола стальную линейку и замахнулся. Князь прикрыл руками голову, положил ее на стол и покорно, не шевелясь, ждал. И так Косте стало жалко его – хоть он и князь мира – и жалко себя, и Глафиру, и весь Алатырь, что выпустил он линейку из рук и завопил смертным голосом:
– Пропали мы! Пропали, пропали…
Громыхнула линейка на пол.
Костю вели в острог – окружили толпой: не вырвался бы, убивец проклятый. Ну, и народ же нынче пошел… а еще чиновник! На князя нашего покусился, а?
Алатырь проснулся, галдел, махал руками. Поднимались на цыпочках – на убивца поглядеть.
– Ты, гляди, Ипат, не упусти! Держи его крепко, – кричали Ипату, бешеному.
– Я крепко и то… – и поглядев исподлобья, Ипат – невзначай будто – сунул Косте пятак: бери, пригодится.
Костя покорно взял пятак, улыбнулся покорно. Но тут же и разжал руку. И пропал Ипатов пятак: затоптали.
1914
Чрево
[текст отсутствует]
Апрель
На улице солнце. Дорога просохла. Вьется апрельская легкая пыль. И так сладко-больно глядеть на первую пыль, что может даже слеза застить глаз. А может, и так это – облако мимо летит, и никакой нету слезы, что, правда, за глупости такие!
А больших – это, вот, да: больших Насте жалко, уж наверно не могут они понять, что за сласть – сидеть вот и на первую пыль глядеть. Настя, будь ее воля, день бы целехонек тут на окне просидела, да дела, нельзя: одеваться, в гимназию идти – книги – шляпа… А вчера он про шляпу сказал:
– От вашей шляпы одни фикции болтаются: пора бы ее в печку.
А ну ее, правда! И – шляпу под стол, золотую косу – через плечо, вниз по ступенькам, через две, через три.
У ворот – липа, листьев нету еще, так только – дымка зеленая, повитая солнцем. А под липой – он стоит: чуть пробились усы, и любимое у него слово – фикция. Каждый день стоит тут и ждет. И каждый день воробьенком бьется сердце у Насти. Потому что ни разу еще не объяснялся он, и как знать – может, сегодня-то вот и… А тут еще вчера пари это Настя ему проиграла – за то, что спросили, а двойки он все-таки не получил. Мало ли, что он теперь может потребовать?
Настю провожал всегда Коля до старых городских, от зеленого мха корявых ворот. Тут, прощаясь, Коля вспомнил случайно – совершенно случайно:
– Ах, да, пари-то мое ведь? Во-от, чуть не забыл! Держит Настину руку, не отпускает, покраснел весь, голос чужой стал, басовитый – со страху:
– Я могу… потребовать. Я ни при чем, вы сами зачем затеяли…
Духу набрал – и головой в воду – ух!
– …И вот хочу вас теперь поцеловать, и вы должны, потому что пари, а то – подло.
Нагнулся к Насте. Повторенный эхом – нежный, чуть слышный звук. И… Настя ни чуточки даже не осердилась. Ну, хотела же, правда – хотела, и увернуться тоже хотела, а вышло: не увернулась, а может быть, даже… Глаза Настя на минуточку малую закрыла, под ногами качнулось. Да, наверное, знаете, видели – вихорьки такие в апреле на улицах бывают: маленький, прозрачный закружился, и уж глядь – оторвался от земли – и к небу. Вот и Настя теперь летит так и не знает: где, когда, что…
Глаза открыла – очень плохо все видно. И не понять: куда Коля девался и откуда взялась – стоит Алексевна перед Настей.
– А-а, Настенька, здра-аствуй, милая, здравствуй! Что же это, с кавалерами-то уж на улице стала теперь целоваться? Вот оно ка-ак? Так-так-так.
А сама все ближе подвигается, и видать уж волосы на подбородке у Алексевны – на бородавках – трясутся от радости.
– Ах ты, б-бесстыдница, ах-ах-ах, а? Вот погоди: вот мамаше просвирочку заздравную отнесу, я ее – про дочку-то ее обрадую…
…Что – говорить? Что толку просить? Алексевну-то? Старую девку-то эту? Да разве ее упросишь?
В гимназии забудется все на минуту, закружится, пропадет в веселом весеннем шуме. Такое ведь за окном солнце. И вдруг – бледнее день, и клонится, вянет Настина голова.
«Об этом – о самом моем… Об этом – будут вслух? О!»
Звонок. Конец. Но домой нельзя еще идти: дождь. Столпились все внизу, в раздевальной, открыли окно в сад.
Там – зеленое притихло все, испугалось: а ну-ка вдруг конец веселому маю, солнцу – конец? Нависло-потемнело.
А Настя – о своем:
«Как все быстро это вышло и просто. Должно быть, все ужасное – просто».
Вдруг как запрыгают светлые капли, как засверкают. То-то потеха! Набросились на зеленое, шумят, шебаршат: буйную какую-то школу ребятенок выпустили на перемену – и они подняли веселый содом.
И опять смотрит солнце – еще яснее: умылось. Апрельские слезы – недолги.
Дома. В передней – противные Алексевны калоши глубоченные и шугайка висит, рыжая. Значит…
Мать вышла Насте навстречу – с низким поклоном:
– Пожа-алуй, дочка дорогая, пожалуй, любезная!
И начинается. Все, до последнего – и как же ее стыд не зазрит! – все рассказывает, подхихикивает Алексевна. Настя к стене прислонилась, руки – за спину. «Господи, помоги, Господи… А Коля – говорил, что не верит уже и что надо выйти из детских рамок. Нет, Господи, нет, помоги!»
Мать зажигает новую папиросу:
– Ну, что же, правду сказывает Алексевна-то? А?
– Пра… правду, – сгорела вся Настя, но глаз не опустила.
– Правду, а? Сознается, глаза еще пялит, а? Да если ты с этих пор… Что же из тебя выйдет-то? Господи-батюшки, наградил ты меня!
Алексевна главой покивает, вздыхает, гладит бархатный свой ридикюлец: о-хо-хо-хо!
– …А этого, героя твоего – я его юбошничать отучу-у, – мать стучит мослаком по столу, – я его отучу-у! Нынче же вечером вот поеду – и директору реальному все расскажу. Попрут – так ему и надо: не юбошничай.
Нет, вот оно когда – ужасное-то… Очень тихо Настя сказала:
– Хорошо. Если ты, правда – директору, то я знаю, что сделаю…
Что же: только посильней перевеситься за окно – и вся недолга. Небось тогда мать пожалеет, да уж…
– Каково? Она ж еще смеет грозить? Пошла си-ю мину-ту в мою комнату, и чтоб шагу не смела. Удерет? Ну, не-ет, чтоб не удрала… Да ты, никак, Алексевнушка, уж уходишь? Ну, прощай, прощай, спасибо. В воскресенье-то, обедать, гляди, не забудь.
…Чтобы не удрала дрянь-девчонка, отобрала мать у Насти чулки-башмаки и в комод их приперла.
Одна осталась, села Настя на кровать, согнулась, тоненькая, в три погибели, спрятала слезы в подушку.
«Как все ужасно, как все стыдно. Если правда – директору, так ведь это же… Ну, его хоть, по крайней мере, так – босого – не запрут. Вот ведь, не зря он говорил о неравноправии девочек с мужчинами… Вот, отсутствие демократического строя, неравноправие – вот теперь и сиди без чулок, позорно».
Почему так обернулось – неизвестно, но только самое сейчас горькое Насте: без чулок, босиком. Ноги под платье запрятала, плачет и плачет, и конца-краю нет Настину горю…
По белой занавеске ползет вверх любопытное солнце. Нашарило прогалок, пробралось внутрь. Золотым сиянием напитало розовое Настино ухо. Слезло – рядом с золотом волос легло на подушке на мокрой, досуха выпило Настины слезы.
Настя поглубже засунула руки под подушку: там очень хорошо, прохладно. Улеглась поудобней.
Ах, если бы она была красавица, бледная – и глаза бы… Колю, впрочем, любила бы все так же. А зато уж большим бы этим – уж им бы показа-а-ла! Глаза бы так вот сощурить: «Целовалась? Да, целовалась. Да, хочу вот – и буду, и все…»
А потом бы уйти и жить с Колей. И с рабочими. И вот, вечером они собираются на заговор в нашей комнате. «А-а, вы, стало быть, его жена?» – «Да, я жена». – «Ну, значит, мы при вас можем…» И очень хорошо и весело.
…А их еще больше. Схватили ее за руки – и через все комнаты. Только лампу у папы не разбили бы в кабинете. Трах, готово! Ну, вот, ну, вот! Господи, ведь говорила же! Вот и сиди в теми.
– В теми. Посадили, так и есть – посадили в гимназический подвал. Вот, ведь всегда боялась мимо ходить.
И теперь так далеко – голоса сверху:
– Настюша! Настюшенька!
«Это няня. Милая, няня, я тут, спаси же меня, я тут…»
– Настюшенька-а! Да ты что же это? Наплакалась – да и заснула, милуша?
Милая няня – обнять бы: спасла от страшного сна. Но за нянькой – мать. Всю ужасную свою жизнь вспомнила Настя, от няньки отвернулась.
– И вовсе не спала, оставь, пожалуйста.
Нянька на столик у кровати поставила тарелки: обед. Такое уж положенье – наказанным холодный обед.
– Ешь, – говорит мать, – нечего фордыбачить-то.
– Напрасно беспокоились. И не подумаю.
– Ну, была бы честь предложена. Катерина, уноси.
Сокрушенно качая головой, нянька уносит тарелки обратно.
А есть – Насте хочется до того, что… Ну, хоть бы хлеба корочку! Настя кричит вдогонку:
– Постой, постой-ка, вот что… – проглотила слюну, еле-еле одолела себя, но одолела. – Нет, я не то, не хочу. Я… да, врт что: принеси мне книги, нянька, в ремнях которые, ну, да – в передней.
Ведь вот еще дело-то какое: вызвалась завтра Настя поправляться по истории, завтра последний день. А какая уж тебе тут учеба, когда одно в голове: поедет мать – и скажет директору, поедет – и скажет. И тогда…
Перевертывает Настя страницу. А что, бишь, это было – о чем на той-то? Как будто и не читала. Только всего и вспоминается: внизу страницы, в уголку, треугольник нарисован, в треугольнике – глаза и рот, и приделаны удивительные усы.
Мать сидит тут же в кресле, с закрытыми глазами. Вот вынула синий флакон, нюхает, морщится.
«Мигрень, ага? Так тебе и надо, так и надо! Это за то, что…»
И вдруг роняет Настя книгу – снизу звонко кличет голос:
– Настя, вы тут, а? Идите – в крокет играть. Тишь. Слышит Настя – бьет сердце в набат. Не шевельнется.
– Да идите же! Ну, чего, в самом деле, не притворятесь, я же видал вас в окне.
Колыхнул занавеску ветер вечерний. Нет, нет, не надо туда, не глядеть… Ухватилась Настя в книге за чужое, колючее какое-то, слово. Верцингеторикс, Верцингеторикс. Десять, двадцать, сорок Верцингеториксов. А снизу:
– Вы даже говорить не хотите? Ну, я в последний раз…
«Коля, милый, да хочу же. Коля, хочу!» – кричит Настя неслышно. И опять: Верцингеторикс, Верцингеторикс, Верцингеторикс.
Еще минуту – еще минуту глядит Коля снизу в окно. А-а… Она молчит? Значит, все это и что утром нынче было, все – фикция? Ну, хорошо же, ну хорошо!
Хохочет Коля нарочно громко и идет к красному колу, к Варюше. Очень уж курбастенькая она, Варюша, – тумбочка, правда. Все равно, пусть.
– Будем, Варюша, с вами играть. Не вечно же быть врагами. Да и кроме того, от ненависти ведь один только шаг до…
Заливается на верхах курбастенькая Варюша, смеется Коля. Играют. Все – слышно – все до капельки слышно наверху.
«Ему все равно, ему весело. Верцингеторикс, Верцингеторикс. Все кончено, все».
Солнце ушло. Небо – пустое, конца нет пустоте. Темно веет ветер закатный.
Перед уходом – мать зажгла лампу: кончен день. Но не радует Настю и материн уход: ведь кончен же апрельский светлый день, кончен!
И страшнее всего: сейчас велит лошадь запречь, поедет мать к директору реальному… Ну как же теперь, как?
– Ко-оля, Ко-оля!
Никого на дворе. В потухающее небо врезана черная, голая еще ветка. И такая печаль от ветки этой, что хочется Насте…
Но справа из-за угла – веселый визг. Да, это она, курбастая, а за нею… А за нею – вдогонку – Коля. Ой, зачем же он, зачем он?
Догнал, ухватил – и туда, под темный навес – и… Под навесом темно.
Чуть-чуть вот нажмет еще Настя зубы – и кажется, хрупнут, и рот будет полон жемчужных крох.
«Теперь надо… теперь уж пора, все равно».
Глянула Настя вниз. Так близко белеют плиты. Страшно, в-в-в… И жаль. Чего? Себя? Или ясной весны?
Все равно. Это надо. Ну, подождать, пока стемнеет. И еще сказать сначала ему, предупредить, что мать…
И тихим, сломленным голосом Настя зовет:
– Коля!
Не сразу, нарочно-лениво, подходит он к окну.
– Вы? Ах, вы, Настя? Я задержал вас, простите, мы… мы играем.
Крепче держится Настя за подоконник.
– Я ничего, Коля – я только… Ведь мать сейчас поедет… Она хотела сказать вашему директору про сегодняшнее утро.
И теплится Настя: «Вот, услышит он сейчас: утро – и вспомнит, и все будет…»
– Сегодняшнее утро? Вот пустяки-то! – Коля смеется. «Пустяки? Господи, это пустяки!»
– А ваша мать с мопсом уехала, я видал. Ни к какому, значит, не к директору, а кататься. С мопсом-то – к директору? Хо!
Настя задернула занавеску. Стыд-стыд – стыд! И хуже всего, что мать – с мопсом…
Но смиряет себя: теперь, как перед причастием, надо простить. И его тоже. Потом – подождать, пока совсем стемнеет…
И стоя за занавеской – Настя шепчет:
– Милый Коля, я тебя прощаю. Господи, помоги простить, помоги все простить!
Драгоценная, прозрачная, спускается ночь за окном, тонкая, гнется, тонкая – без теней, без шепота листьев. Нежно-зеленая трава затуманивается грустью, чуть-чуть лиловеет. Страшно деревьям шевельнуться: не поцарапать бы голою веткой прозрачное небо. В сумраке улицы где-то мальчишки кричат звонкими голосами, доигрывают в бабки на просохшей за день дорожке, приглядываются к чуть видным, белым на земле и звенят битками. На минуту замолкли – и совсем тихо, прозрачно.
И останавливаются на улице двое идущих под руку. Неведомо, кто они: в апрельскую ночь мало ли бродит околдованных? Останавливаются двое неведомых: сил нету дальше идти – так хорошо. Смотрят на белые, далекой зарей чуть алеющие дома с раскрытыми окнами. Сил нет: садятся наземь, проводят по траве ненароком – и вот мокрые руки – в апрельской росе. Так хорошо приложить к горячим щекам…
Неясно и нежно зовет мальчика ночь. Выходит из дому, – там зажгли уж огни. Вдыхает отраву апрельских рос. Минутку стоит так, пьянея. Протирает застланные странным туманом глаза, бежит к Настиному окну, спотыкается, протягивает вверх руки и зовет, ему кажется – один он и слышит:
– Настя! Настя же!
Настя вздрагивает, поднимается с подушки.
– Настя. Вот, я стану на колени, хочешь? Я стал. Только не молчи, не молчи. Ведь я тебя лю-люблю… А то, что я сделал.
Снова жить – бросилась Настя к окну. Хлынула теплая волна слез, затопила.
– Мама меня… И вы – и вы – еще… А мне завтра попра… поправляться…
И катятся между пальцев – катятся драгоценным жемчугом слезы, падают вниз.
– Настя! Милая! Вот, ведь я знаю, знаю же, если бы я был с тобой, ты бы простила, ведь я бы тебя, ведь я бы… не знаю что!
Где-то сзади открыли окно, глядят и смеются. Ну и пусть, ничего сейчас не стыдно, все для Коли – фикция, и не встанет он с белеющих каменных плит.
Со слезами Настя мешает смех, вся нагибается из окна вниз, протягивает руки:
– Милый мой… Нет, не достану, не могу тебя достать!
Секунду молчит. Увидела: наклонились сверху над ней неяркие, весенние звезды. Обрадовалась, вспомнила:
– Коля, а ты знаешь? Ведь я хотела за тебя броситься вниз, вот сюда. Теперь бы уж бросилась. Звезды, погляди…
Из открытого напротив окна – смеются. Ах, пусть смеются: они не понимают, большие, не могут, бедные, понять.
1912








