Текст книги "Обручник. Книга первая. Изверец"
Автор книги: Евгений Кулькин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 12 страниц)
Бесо приехал внезапно. Привез свой, только ему принадлежащий запах, в котором переплелись смрадность вара и горечь чачи. А на этот раз и добавился сюда дух больницы, потому как рука у него оказалась в перевязке.
– Нашел все же своих, – пробуркнула жена, увидев супруга малость прикалеченным.
– Это я, – заоправдывался Бесо, – в канаву случайно угодил. Сослепу не заметил, куда иду.
И только тут Кэтэ заметила, что у Бесо и под глазом увесистый бланж.
А было все куда проще и прозаичнее, ежели упасть в канаву все же поэзия.
Сперва, когда Бесо приставил ухо к чужому разговору и в нем не участвовал, все шло благополучно. А зверовали в слове на тот час трое. Один, по развязности зело смахивающий на давно согнанного с насеста еврея, размахивал руками и носом метил пространство, которое попадалось под его кивки и экивоки, у другого был вид человека неприступно-злого, хотя Бесо мог голову дать на отсечение, что тот из тех, про кого говорят, что он со слезой на носу.
Третий же, маятниково покачивающий головой в такт вертлявости первого, и был основным возражальцем этому неистощимому говоруну.
– Интернационализм, – распевно картавил первый, – не более, чем сушь мозговая. Баба – вот главная власть нашей империи. Это она за кого попадя замуж выходит. Вот это один англичанин женился на русской. Ни она не понимает его родного языка, ни он в ее говоре ни бум-бум.
– Мужчина и женщина, – раздумчиво начал третий, – никогда не поймут друг друга по одной простой, вернее, более или менее ясной причине. Она – это продукт космического пришельства. Оттого и поступки, не умещающиеся в пределы земной логики, простирающиеся куда дальше за горизонты человеческого разума. А мужчина прост, как морковка, которой обрезали хвост.
Первый и, как уже выяснил Бесо, самый говорливый в пору, когда философствовал третий, забавно посучивал ногами. Потому, воспользовавшись, когда тот на миг умолк, подхватил:
– Раньше блуд был искусством, а теперь это – работа. Такая же противная, как и все, что порождено человеческой потребностью.
– Кстати, – вновь возразил, как бы отдаленно подтверждая его слова, охотец до речей подобного склада, – блудство не было нашей национальной чертой. Все это сопровождалось какой-то стыдностью, а порой, похожую на условную защищенность, наивностью.
И первыми разрушителями этих устоев стали городские женщины.
Стоп!
Бесо посторожел ухом. Конечно же, речь вот-вот поведется о еврейках. Это он доподлинно знает, что именно их величают городскими и уже посылают такой прозрачный намек. Потому как и в Гори «урии», как их там величают, не хотят смириться, что живут не в столице. И он тут же встрял в разговор.
– Вот вы, – начал Бесо, – ищите, в каком кулаке соль, в каком перец. Да тут и гадать нечего…
Словом, казнил он тут всех евреев направо и налево ровно до тех пор, пока тот самый молчун, который не участвовал в разговоре, этак лениво не поднялся и не саданул ему – сперва под дых, а когда он скорчился, то – коленом – да еще по сопатке.
И только после этого смахнул его ногой в ту самую канаву, о которой теперь говорил Бесо.
И хотя он за свою жизнь был бит довольно много, эта драка оставила в душе такой отпечаток, словно по ней прошли в грязных сапогах. Потому как он был больше чем уверен, что поколотили-то его, конечно же, евреи, в беседу которых он по дурости встрял.
Поэтому Бесо решил теперь во что бы то ни стало отомстить гадам, которые подняли на него руку.
Но поскольку тех в Гори, естественно, не было, потому Бесо решил колошматить любых евреев, которые попадут ему на глаза.
Вернее, на один глаз, потому как второй еще был закрыт с помощью наплывшей на него пухлоты.
И неизвестно, с чего бы начал Бесо, ежели бы в тот момент, когда он размышлял о мести, в дом к ним не пришел мальчишка, который принес для Сосо какие-то тетради и книги.
– От кого ты? – грозно поинтересовался Бесо.
– От Якова Эгнаташвили.
– От этого жида? – плотоядно уточнил Бесо, вскипая не столько душой, сколько кулаками.
Мальчишка замялся. Он не думал, что его хозяина можно называть таким грубым словом.
– Скажи этому пархатому! – заорал Бесо. – Что нам его подачек не надо!
И он стал рвать тетрадки и уродовать книги, которые не спешили неподатливо сникать в его руках.
Поняв, что с учебниками не справиться с помощью разом охищенных пальцев, он стал их топтать ногами.
Вот за этим-то занятием его и застала Кэтэ.
Еще в прошлый приезд Бесо заметил, что у жены чуть-чуть стало придрагивать веко левого глаза. Может оттого, что как-то летучий кулак его, угодил именно в него. А скорее всего, что она стала им косить, как принятно говорить, налево. А в ту сторону и был дом Якова Эгнаташвили.
Короче, Бесо лупанул жену в левый глаз.
Кэтэ ойкнула и, выплеснув вперед руки, уронила в них свое лицо. И, видимо, памятуя, как его в таком вот положении отделал молчаливый еврей, он попробовал бузнуть ей в губы своим остреньким коленцем.
И, наверно, этот вялый, явно не состоявшийся удар отрезвил Кэтэ, сбросил с нее гнет покорности. И она, изловчившись, так швырнула мужа в угол, что он, посчитав задницей острые углы, тупо бузнулся на пол.
Тут же вскочив, Бесо кинулся на Кэтэ с вскинутыми вверх кулаками, словно грозил небу за то, что оно позволило какой-то несчастной женщине поднять на него руку, как тут же был изломан еще одним, на этот раз настоящим мужским ударом.
После него Бесо уже не поднялся.
Он елозил по полу, поочередно метя его то кровью, то слюньми, то соплями. А потом – почти одновременно – выпустил из себя слезы и мочу.
Кэтэ вышла из дома.
На тот час Сосо находился на занятиях в духовной школе.
Уже во дворе Кэтэ широко перекрестилась на какой-то буйно цветший куст и произнесла;
– Прости меня, Господи! – и добавила почти мысленно: – И твоего терпения тут не хватило бы.
4Горы млело отухали от полдневного зноя, наливая в своих расселинах почти живую голубизну. И казалось, именно из нее когда-то, очень давно, были вырисованы первые картины человеческого видения, впоследствии названные воображением.
И потом Сосо казалось, в той самой голубизне то и дело возникали незримые другими святые. А может, это происходило оттого, что он последнее время увлекся пристальным изучением всего того, что было видено людями, коим они являлись воочью.
Долго и задумчиво смотрел он на Богоматерь Федоровскую, которая очень походила на его мать, а вот младенец на ее руках явно имел обличье Гриши Глурджидзе. На иконе же «Алексей Человек Божий, Иоанн Предтеча и апостол Петр», он готов был утверждать, что прорисованные один подле другого святые явно напоминали лики Якова Эгнаташвили и Давида Писмамедова. Именно они, эти двое, и назовем его Предтечей, который вобрал в себя образы их и многих других благодетели, что не отпускают без подарков его судьбу, и составили некую картину идеальной размытости, когда лик одного можно запросто заменить на обличье другого и ничего как бы не изменится, потому как на всех их лежит одна Божья печать, оттиснутая раз и навсегда в том неведомом месте, которое каждый вечер скрывает нагустившаяся за день синева.
Сосо – на той, почти непроходящей – задумчивости взял перо и бумагу и, как бы почти невидя, а только подразумевая, что зрение при этом присутствуют, начал писать, чуть поборматывая себе те строки, которые еще не отвердели, чтобы именоваться стихами:
О, какая в этом прихоть
Изнурять себя тоской,
Когда хочется попрыгать
Как кузнечик
за строкой,
Когда хочется резвиться,
Когда хочется лететь,
Чтобы там остановиться,
Где не станет жажды петь,
Горы хмурятся туманно,
Гори,
словно горе,
лют.
И не горы —
истуканы
В эту полночь не поют,
Обвиваются не дымкой,
А сиреневой фатой,
Чтоб остаться невидимкой
В непонятности святой.
Сосо как-то вкрадчиво поставил точку и вдруг ощутил, что не хочет расставаться с этим стихотворением. Ему его стало жалко как родного. Как того доверчивого барашка, которого надо принести в жертву Богу. Почему именно доверчивость, невинность и отдаются всегда на закланье?
Но свеча горела, и раздваивающее, как жало змеи, ее пламя ждало, когда и эти стихи постигнет уготованная им участь.
Он вздохнул и прочитал, видимо больше для того, чтобы надольше запомнить:
– И не горы – истуканы в эту полночь не поют.
И запел.
Запел по-звериному неумело, потому как пока его голос был наломан только на псалмах. Когда кто-то говорил, что у него, вкупе с его друзьями, ангельское пенье. А тут был плач, помноженный на бессилье стать иным. Уже сейчас. Хотя тебе и нет двадцати, и мерзость не успела пробрать до той сути, которая станет вдруг до конца понятна и, что особенно важно, исчерпана до дна.
Это все явит собой высочайшее понимание предназначения своего на земле, которое указал на тебя Господь, наказав таким горьким, наивностью обезоруживающим, пониманием.
И он потихоньку стал гонять звуки в одервенелой гортани:
Я могилу милой искал…
Но почему – могилу? Ведь и милой-то еще, собственно, не было. Была Первая. Но ее нельзя как-либо назвать кроме того, как уже была наречена. Потом она жива-здорова, только, правда, как бы перешла в иное качество, отдалилась, дабы не застить всех других женщин, которым надлежало сыграть в его жизни какую-то, пусть и пагубную, но роль.
И он поставил, неожиданно для себя, второй отсебятную строчку:
Перебегал все края.
Ему, действительно, хотелось не ходить, не ездить, а бегать по этой земле. Чтобы как можно больше увидеть, постичь, познать и… забыть. Забыть затем, чтобы каждый свой день начинать с чистого листа, глубинно понимая, что испуганный шепот не есть признание в любви. В любви должны признаваться в полный голос.
Лучше скандируя.
А тот, кого любят, должен быть пресыщенно глухим, как икона, на которой изображен Святой Лик.
Глава десятая
1В пересказе все всегда кажется менее убедительным. Потому, когда, после отъезда Бесо, мать призналась сыну, что – буквально – вытурила отца из дома, он не мог себе представить самой этой картины, потому как Кэтэ всегда боялась пьяного родителя пуще любой лихомани.
– Поэтому нам теперь надеяться больше не на кого, – сказала мать, довершив свой рассказ.
– А Бог? – тыкнул пальцем вверх Сосо.
Мать ничего не ответила. Тем более что как-то сын, по другому поводу, но вполне жестко, изрек:
– Свидетели откровений должны быть убиты.
Сейчас же с ним откровенничала она. Причем это делала так открыто, как у нее не получалось никогда. Может, действительно – вот тот намек на удар остренькой коленкой, который пытался совершить Бесо, отрезвил ее от всей прошлой жизни и Бог повелел хоть один раз, но постоять за себя.
– Когда казаки выбирают атамана, – неожиданно начал сын, – то кладут одиннадцать белых и двадцать два черных шара. Потому как черноты в нашей жизни в два раза больше.
– И кто же побеждает? – спросила Кэтэ, конечно же, понаивничав специально, чтобы сын посчитал ее простее, чем она есть.
– Тот, у кого окажется больше белых шаров.
Он подвскинул в ее сторону лицо, потому как – на корточках – сметал рассыпанные внезапно залетевшим в комнату голубем, видимо, одряхлевшие перья.
Кэтэ протянула к нему заветренные руки и тут же отдернула их, потому как вспомнила, что давно не ласкала сына. Он, как бы вышел из того возраста, когда материнские нежности воспринимаются как должное.
Но Сосо поймал ее ладонь и прижался к ней губами. Не поцеловал, а просто прижался. Даже означил на пальцах ту сухость, которая свойственна умеющим держать себя в руках мужчинам. Это он перед стихами мог раскиснуть. Даже чуть стушеваться, а перед обыкновенной жизнью пасовать не в его натуре.
В сенцах кто-то зашабуршал, и Сосо отник от матери.
На пороге появилась Хана Мошиашвили.
И, не очень утруждая себя особой церемонностью, спросила у Сосо:
– Кем ты собираешься стать?
– Ты же знаешь, что священником, – за сына ответила Кэтэ. – Ты же знаешь, что Бог его, – она кивнула на Сосо, – дал нам, и чтобы быть отблагодаренным за грехи наши.
Сосо чуть подкоробило.
Он не любил, когда мать говорила о жертвенности, потому как не чувствовал себя способным пройти путь безоговорочной безропотности и даже покаянства.
«Мне больше по душе окаянство, – как-то сказал он, – а не покаянство».
Но у матери на этот счет, как в таких случаях говорят, свой хорек душу грызнет.
– Ну это, – тем временем продолжила Хана, – так сказать, в духовном плане. А как – в творческом?
Сосо гримасой попробовал увести с лица удивление, которое на нем отпечатлелось. Откуда эта еврейка знает, что Сосо пишет стихи?
И Хана не стала расшифровывать то, что имела в виду, она заговорила в несколько иной манере.
– Вот умрет, скажем, художник, – начала она, – но продолжает жить созданный им мир. Пусть это не бессмертие, но и не то забвение, которое начинается с последней слезы, уроненной у гроба простого человека.
Она на какое-то время замерла. Нет, не просто умолкла, а именно как бы омертвила в себе не только мысли, но и чувства. И вот, пережив эту, как сказалось бы Сосо при более детальном вникании в это состояние, прижизненную смерть, она продолжила:
– А вот коли умрет литератор, то он не похоронит с собой то время, в которое жил. Даже, наоборот, заставит его жить. Стать кому-то любимым временем, а кого-то – и тоже честно – отворотить от него. Словом, именно его увиденностъ и подразумевает под собой бессмертие. Ибо продолжается работа души той, что это создала, и той, что восприняла мир писателя как свой собственный.
Сосо не подозревал, что Хана настолько умна. И не думал, что так просто та разглядела в нем человека, у которого в душе шрамы от еще неполученных ран.
Глава одиннадцатая
1Сосо казалось, что он всегда понимал, о чем говорили взрослые. Как бы они при этом ни пытались завуалировать красноречием факт о том, о котором шел спор или толкование.
Нынче он – с губчатой тряпкой в руке, – как кто-то пошутил, офицерской портянкой, вытирает в учительской столы, при двух развальных креслицах, которые отличаются друг от друга различным плетевом. Одно – по рисунку – Сосо определил сразу, – конечно же, смастерил Гиви Ствилия. Он, ненароком, даже принюхался к этому креслицу, оно пахло лозой, нарезанной в долине, куда Гиви сколько раз, за мелкую, но все же плату, брал с собой Сосо с его друзьями.
Так вот на кресле Ствилия сидел грузноватый, но еще молодой человек, с бородкой, которая как бы кокетливо казала себя из проема довольно обширного воротника.
Этот бородач, знал Сосо, приехал из Тифлиса и был каким-то инспектором, и, по идее, его должны были если не бояться, то довольно резво уважать.
Но ни того ни другого ему явно не досталось, потому он и расселся здесь, с единственным лотошником, каким-то полуучителем, словом, не сумевшим что-то там окончить, Отаром Сургуладзе.
У Отара была довольно странная привычка. Он всякий раз вопрошал учеников: «Ты не хочешь, чтобы мы поменялись ролями?» И никто, естественно, этого не желал. A Сосо однажды ответил: «Ладно, только вы перешейте на меня свои алые штаны».
Тот – до всхлипа рассмеялся. Но цветных брюк, то есть вот таких ярких, больше не надевал.
Сейчас инспектор, а его звали Таймураз Топчиашвили, и Отар Сургуладзе, медленно потягивая из глиняных кружек вино, этак почти полусонно разговаривали.
– Из чего складывается мозаика человеческого существа? – задал вопрос гость из Тифлиса и как бы присушался к тембру собственного голоса, словно ударил в колокол и теперь определял, каково же звучание застоявшейся в немоте меди.
Видимо, зная его манеру говорить таким образом, Отар, полуулыбчиво глядя в некое, за плечом инспектора рисованное пространство, молчал.
– Из нежданного, а потому и не всегда желаемого факта зачатья Сосо не сразу понял, о чем это инспектор сейчас ведет речь, потому как упустил из памяти первую, ранее произнесенную Таймуразом фразу, и, как бы оказавшись в таком же положении, Сургуладзе напомнил:
– Это первый штрих мозаики?
И постоянно жившую на его лице улыбку уронил в довольно ядовитенький посмех.
– Можно считать так, – закрепил свое утверждение Топчиашвили и повел речь дальше: – Потом идет таинство вызревания плода, томление бременем. И, наконец, наступает кровавый, битый болью и неистовым криком, праздник рождения.
Сосо передернул плечами. Ему даже не верится, что он тоже, как и все, вот так родился, был какое-то время беспомощным, почти никчемным. И все напряженно ждали, отдаст ли он Богу душу, как его братья, или выживет, наберется сил, обретет разум, завяжет где-то внури его хитрость, которая, как он считает, очень помогает ему в жизни, и дальше станет обретать тем самым то, что взрослые зовут знаниями и опытом.
А Таймураз продолжал:
– А затем потечет ручеек детства, когда осмысление самого простого явления будет вызывать восторг и недоумение: «Откуда все это берется?»
Сосо как бы отсек эту фразу от общего рассуждения, как отбивают шелудивую овцу от всей отары, и пропечатал ее в своем сознании так, чтобы была возможность и с чем-то согласиться и на что-то возразить.
Детство, действительно, не очень приятное время жизни, потому как ты еще слаб и всякий, кто тебя сильнее не только может ни с того, ни с сего обидеть или чем-то обделить, но, главное, как считал Сосо, в это время тебя начинают унижающе жалеть. Причем все, кому не лень. Только появится на порог та же Хана, как тут же опустится перед ним на корточки и вопрошает: «Когда уж ты подрастешь? Или ты уже и нынче не дашь покоя своему тезке?» Тезка – это ее муж, тоже Иосиф, только Мошиашвили.
Сейчас, то есть, когда он подрос, та же Хана мучает его тем, что сводит вместе двух Иосифов и начинает задавать разные каверзные вопросы. И ежели первым на него ответит Сосо, то корит своего Иосифа такими словами: «Ну ты и дожил, что какой-то тёмец тебя за пояс затыкает».
Долго Сосо не мог сообразить, что это за определение «тёмец», пока однажды не догадался без особых хлопот, когда, сам того не ведая, произнес:
– Темь тёменская.
И улыбнулся лезвийно или даже хищно. Нет, он отложит в памяти это свое прозвище и, при случае, назовет евреев не только «уриями».
А вот насчет того, что какое-либо осмысление вызывает у детей восторг и недоумение, наверно, все же правда. Ну должны же взрослые, в конце концов, хоть что-то понимать в том, что когда-то, судя по их теперешнему положению, довольно успешно прошли.
– Но самое главное, – повел инспектор речь дальше, и бородка его вроде бы даже задергалась от нетерпения огорошить чем-то более значительным, что ли. – Когда станет понятно, что откуда берется и придет пора темного, как омут, дикого до животной одури взросления.
– Это точно! – воскликнул Сургуладзе. – Я как вошел в пору половой зрелости, то чуть ли ни на суслиную нору посягал.
Сосо замер.
Он до такой глупости не только не доходил, но и не мог подумать, что той дано право существовать. Правда, ему только десять. Но и это далеко не щенячий возраст, и вполне чувствуется, что в жилах его течет пусть еще ручейком, как эти двое сказали ранее, но вполне мужская кровь. А грузину негоже быть мямлей или тряпкой. Гордость не должна позволять.
– Да… – на задумчивости, словно бы уронив в свое видение не только воображение, но и голос, произнес Отар. – Далее все покатится по камешнику противоречий и изменчивости, пока не обернется спокойной рекой зрелости, поднакопившей умение чувствовать руслом едва означенную глубину.
– Что-то нас сегодня настроило на философский лад? – пространственно вопросил Сургуладзе.
– Может, он, – Отар кивнул в сторону Сосо, который, делая вид, что совершенно не слышит, о чем говорят взрослые, старательно протирал ножки у стола.
И, вздохнув, Отар произнес:
– И, в конечном счете, все это втечет в затхлый, поросший неживыми водорослями пруд старости, гордящейся только тем, что правдоподобно может отразить все то, что ненароком окажется на его берегу.
Учителя надолго умолкли, а Сосо подумал: ну почему тут, в духовном училище, где все должно быть пропитано проповедями и словом Божьим, произносятся такие мирские, а, порой, и кощунственные речи. И они как бы вымывают из учеников то прилежание, которое должно жить в каждой складке портьер.
И только он об этом подумал, как на пороге канцелярии возник Дмитрий Хахуташвили.
Этого преподавателя ненавидели все поголовно, и даже, видимо, не только одни ученики.
Коротко глянув на расположившихся в креслах своих собратьев, он строго спросил Сосо:
– А ты что тут делаешь?
– Убираю, – ответил он.
– Ну а теперь – убирайся! – крикнул Хахуташвили так, словно этот свой приказ уже повторил по меньшей мере дважды.
Сосо свернул в несколько сгибов тряпку, прошелся носом возле того кресла, которое пахло мастерской Гиви Ствилии, и только после этого направился к выходу.
– Никакой дисциплины нет! – взбушевал Дмитрий, не то жалуясь тем, кто очутились подле него, не то сообщая – отдельно – Сургуладзе, как смотрителю училищ и, естественно, горевшим желанием, чтобы везде был не только надлежащий лоск, но и безукоризненный порядок.
Сосо вышел на улицу и вдруг ощутил, что совершенно не хочет идти домой. Ему как-то уютно было среди взрослых, которые считали его если не истуканом, то таким «тёмцем», что могли, как ему казалось, дальше снизойти до более интимных откровений. А вот как раз их-то очень любил Сосо. Они в нем, как он считал, раньше времени воспитывали взрослость.
Выбрав себе место поукромнее, Сосо расположился было еще какое-то время – мысленно – побыть с теми двумя. Вернее, на ту минуту, с тремя, как тут же был казнен возгласом Хатуташвили:
– А ты чего не идешь домой?
И, чуть прилезвиев глаза, зловеще вопросил:
– Шпионишь?
И прежде, чем Сосо успел что-либо сказать, сгреб его в свои объятья и поволок в учительскую.
– Если вы, господа, – сказал от порога, – позволили себе какие-либо вольности, вот этот юный соглядатай явно все зафиксировал, чтобы разнести по всему Гори.
– Да… – начал было Топчиашвили, но Сургуладзе его перебил:
– Отпустите ребенка. У него такие искренние и честные глаза.