Текст книги "Обручник. Книга первая. Изверец"
Автор книги: Евгений Кулькин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 12 страниц)
Как тьма нагущивается перед наступлением ночи, так в душе Сосо скапливалась некая чернота всякий раз, когда он проходил через какого-либо рода унижения. А вот это, которое он пережил совсем неожиданно, явилось, можно сказать, ниоткуда.
Они сидели на берегу Куры, и Ной, тот самый непоседливый Ной, что был соседом Писмамедова, спросил:
– А сколько раз в жизни женится соловей?
– Каждый год, – ответил кто-то.
– Вот отчего он так поет.
Все мальчишки всхохотнули, поняв, что Ной ищет оправдание своей матери, которая уже развелась с двумя мужьями и теперь супружничает с третьим.
– А вот ты, – обратился Ной к Сосо, – оттого такой смурно-подданный, что не знаешь, чей соловей обвис вашу ветку.
Его глаза взжелтели раньше, чем, собственно, гнев стал прорываться за грань безумия. И именно эти глаза увидели в чертах лица Ноя прорисовку образа его отчима, те самые неопрятные брови, в которых, как заблудившийся еж, настороженно жил колючий, неведомо что от жизни домогавшийся, взгляд.
Но Сосо Ноя не тронул. Он был повержен ударом, который нанес ему его товарищ, почти что друг, Петр Капанадзе.
Ной вскочил на ноги и, отбежав, по-русски стал дразнить и других своих, как он считал, товарищей:
– Усрадзе, да не поддаться! – орал он как полоумный.
И Михаил выхватился вослед за Петром. И за ними бросился и Гриша Глурджидзе.
Ной, однако, убежал. Улепетнул в развалины старого замка. Собственно, туда, куда убегают тени, чтобы там превратиться в главное горийское пугало.
Конечно, Сосо и раньше слышал, что многие обвиняли его мать в том, что она, ходя по богатым дворам, добывая для себя и для сына пропитание, не избегала участи чаровницы. Хотя…
Сосо уже вошел в тот возраст, когда мог без особого для себя утруждения определить, каковы отношения матери и хозяев, кому она прислуживала.
У Пржевальского он никогда не бывал. Знал, что этот усатенький, похожий на грузина человек был обладатель какого-то грустного, – но не грузного, потому как был легок, – молчания. И вот, может, бесспорие, что уж кто-кто, а он не мог быть его отцом, не успокаивало, а, наоборот, вроде бы даже угнетало.
Не пришло успокоение, когда он всматривался в черты еще одного человека – Якова Эгнаташвили. Это именно он как-то сказал совсем маленькому Сосо:
– Возжалел я тебя.
На что у мальчика возделись было руки, чтобы образовать объятья, и тут же опали вдоль тела. Он вспомнил, что он все же сын Бесо. И это отец должен любить его и содержать. Но у отца, как он уже в ту пору понял, не было миротворной ноты. Иначе он не втемяшивал бы сыну, например, такую науку:
– Когда у волка погибает волчица, он не заводит новую семью, а пристает к другой стае, воспитывает волчат. А когда стареет, волки таскают ему еду. Так будет и у нас, ежели мать возьмет и умрет.
Сосо усмиренно понуривался, слыша все это, хотя хотелось кричать, что его мать никогда не умрет, потому как должна, как всякий раз желается близким людям, жить тысячу лет.
Однако узнавание чего-либо не только порочного, но и другого, даже благостного, томило. Тем более, к тому же Якову или к Давиду его постоянно тянуло и было в этом что-то тяжеловлекущее, как болезнь.
Размышляя обо всем этом там, на берегу Куры, среди друзей, которые только что показали, как могут за него постоять, Сосо не понял, когда в его обозрение попал серебряный паучишка, но именно с ним почувствовал он некое родство. Вот так и Сосо опутан разного рода смешками, полунамеками и прочим словесным подрагиванием, из которых, собственно, и должна выходить догадка, ежели не уродующая, то ранящая душу. И именно эта догадка давала понять, что для Сосо уже на всю жизнь начерталась стезя, которую он должен осилить. Не пройти, как другие, а именно осилить.
А ребята хорошо припугнули Ноя. Пусть теперь попробует раскрыть рот. И вдвойне было приятно, что сам Сосо в потасовке не участвовал. И даже ею не руководил. Он – всем своим видом – показал, что озверел, что следующим шагом будет безжалостное растерзание обидчика. Но всю прочую работу за него сделали другие. И, может, это он телепатировал им сотворить то, что они совершили.
Растрещавшаяся сорока хвостатой свеклой упала в кусты. И тут же в кипятке их листвы закорчилась, одиноко в них вжившаяся, сосна. И это он приложил к себе. Тут как бы помешательство было явным. Потому как сорока, помимо свеклы, напомнила ему монашку, с которой он встретился как-то на тропе и какая чувственным голосом зашептала, что любострастие – это грех, и натянула на груди тесненький трикотажный джемперок, который был ей явно мал.
Потом она угнулась и ее плечи заколыхались. Так обычно бабы – беззвучно – рыдают. Но когда монашка подняла лицо, то Сосо понял, что она смеялась.
– Ну ты и пуганый! – сказала. – Недаром тебя мать отдает в духовное училище. Там учат не бояться нечистой силы.
И медленно, выпячивая то, что не видно было под одеждами, пошла своей дорогой. А у Сосо вдруг случился кашель. Кажется, он гнал душу из тела.
На реке же тем временем пустело вокруг. Засобирались уходить и друзья. Хотя островная убережина манила неожиданной близостью и, цвенькая там, как бы звала неведомая птичка. И даль чистилась, ибо мгла, которая поднакрыла было Гори, уходила куда-то еще глубже горизонта, и яснели окрестности, словно двигались сюда, навстречу тому, что еще пребывало в неподвижности.
А раздробленный свет лежал на реке. И она рябила его как бы изнутри.
Над ними всплакнула чайка.
А может, это была какая-то другая птица. Но именно она как бы напомнила, что обсыпала свои ягоды под корень смородина, и август сухо задышал в затылок середине лета. Что скоро кончатся школьные каникулы и в тусклости едва зародившегося дня вылупится первое сентября, пора, когда надо прощаться с раззелененными рукавами, показывающими, что елозил по траве, надеть все более приличное, у кого, конечно, есть, – а в глазах будет биться купоросная заря. Карман же отвиснет чем-то тяжелым – школа-то уже кажется каторгой, куда негоже приходить без каких-либо запасов. Дверной порог последний раз скрипанет так, словно хочет сказать «прощай», и от первой же работы с ручкой и пером рука вроде бы усохнет, сделавшись неправой.
И до самого последнего мига в ученике будет жить робкая надежда, что заболеет учитель или произойдет землетрясение и занятия, конечно же, будут отменены.
Но ничего этого не случалось. А Гори тонуло в колокольном звоне, в передроге звуков, какие звали душу покориться тому, что есть.
Вспомнился прошлогодний первосентябрь. Тогда, сперва к огорчению школяров, а потом, когда прошел ливень, и учителей, в школе протекли потолки и на пол звездасто пошмякалась штукатурка. И еще – помнится, – это уже когда распустили всех по домам, стала одолевать сонливость. Видимо, после пусть и пустячного, но напряжения.
И ухала тяжель, дробящая железо. А может, все же – долбящая. Потому как в школе к сроку не был закончен ремонт.
Сосо поднялся на ноги.
То же самое сделали его друзья.
– Может, напоследок обкупнемся? – предложил Петр. И, видимо, вспомнив, что Сосо никогда ни перед кем не телешился, покорно отступил: – Хотя, кажется, уже наполоскались на целый год.
И все четверо ринулись по домам.
3Прощённый всеми, кто его знал, хотя, кажется, и сейчас не отлученный от мытарств, ушел в небытие любимый учитель Сосо Арчил Шенгелия.
Вернее, класс, который посещал Сосо, не знавал голоса Арчила Шегелии. Он преподавал в другом месте. Хотя именно его пепелящий взгляд выхватывал из тьмы незнанцев, наиболее стойкого упрямца знаний и говорил:
– Ты – мой!
Хотя у того, на кого указывал его перст, казалось, вся челюсть разламывалась, – так набаливал зуб.
А встретил Шенгелию Сосо не в школе, а на пожаре.
Как-то загорелся под ночь купеческий дом и туда, больше не помочь тушить, а поглазеть, сбежалось чуть ли не все Гори.
Пожар как бы продлил день. И когда Сосо глянул в небо, то ему показалось, что оно багровеет. Только теперь явно не закатом, а рассветом. И подкрадывалась тихая – без душевного восторга – радость. И, может, она отчасти была оттого, что именно Шенгелия сказал:
– В школу можешь завтра не ходить. Я распоряжусь.
И вот эти два последние слова как бы приобрели магическую силу, что крылась в душе этого тщедушненького – в чем только жизнь держится – человечка.
И – наутро – Сосо не поджидало разочарование. Уже его, то есть настоящий учитель заметил перед всем классом:
– Вот вы, лоботрясы, дурака валяете, а Джугашвили, например, отличился на пожаре.
Хотя Сосо там, как и все, только и делал, что стоял, и еще – глазел, как, видимо, обезумевший от горя купец бегал от одной группы зевальцев к другой, повторяя одно и то же:
– Перепутывая свои и чужие вещи, не забывайте, где чьи.
Деревья, прихваченные пожаром, пообвисли листьями. И именно – обвислой – казалась Сосо купчиха, опирающаяся на чье-то плечо. Рядом стоял, видимо, ее сын, который, прищелкивая пальцами, изрекал:
– Раз! Два! Три!
Если учесть, что первое и третье слова в его исполнении были казнены его картавостью, то с какой легкостью он несколько раз долдонил – «два».
И именно там, на пожаре, Сосо неожиданно почувствовал, что ощущение тяготы сминает его сознание. Пока зевальцы и глазельцы смотрели, как гибнет чужое добро, у погорельцев уже не было ни крыши над головой, ни еды, ни даже посуды. Все безжалостно поглотил огонь. Все превратил в пепел, в прах и труху. И сейчас смачно, как змей Горыныч, отплевывался раскаленными потрохами отравленного его буйством быта.
И Сосо подошел к мальчику. Положил ему руку на плечо и сказал:
– Пойдем ко мне!
И, словно только теперь осознав, что произошло, купчиха, будто волчица – на одних басах – протяжно завыла.
Купчонка, однако, к нему не пустили. Их всех забрала мать Ханы. А вот учителем, видно, все это было замечено, и он сказал, что Сосо отличился на пожаре.
А может, так оно и есть. Ведь другие даже не пытались предложить погорельцам хотя бы кусок хлеба и глоток вина.
И вот теперь учителя, с которым он стоял рядом на пожаре, больше нет. Его упрятали в гроб. Именно упрятали, потому как крышка гроба была задвинута и увидеть усопшего не предоставлялось ничьему взору.
– Так пожелал покойный, – сказал кто-то. – Не хотел, чтобы в сознании людей он остался мертвым.
Сосо это поразило.
Оказывается, и для мертвого важно знать, кем же ты будешь после смерти.
И вечером, придя домой, он вдруг вспомнил еще одну причуду учителя. Тот, как походя сообщил, «баловство превращал в шутовство». Или, наоборот, словом, писал стихи. И тут же прочел одно из своих творений. Оно звучало так:
Если ты смел и отважен,
То тебе никчему
Казаться, что ты столь важен,
Чтоб встреченным быть по уму.
Удивило, однако, Сосо другое. Учитель тут же поднес листок с тем стихотворением к лезвийку огня, который вздымала свеча, и сжег.
– Зачем вы это сделали? – спросил его Сосо.
– А чтобы никто не подумал, что я такой легкомысленный, что даже стишками балуюсь.
– Но ведь я-то это видел.
– Ты – один. А прочесть могли сотни, а коли их напечатать, то тысячи. А тут – при одном свидетеле, – как казаки говорят, ни нашим, ни вашим.
И вот сейчас учитель уносил и эту свою тайну. И о ней как-то жгуче задумался Сосо.
Он вообще последнее время стал думать куда больше, чем раньше, словно открыл в себе какую-то мыслительную мастерскую, которая целый день, а порою и ночь, изготовляет некие поделки, которые без упорства могут сойти за умозаключения, а то и афоризмы. Вот это как-то он нечаянно изрек:
– Недоживай до того, чтобы быть в тягость, и умирай раньше, чем не исчерпал всю радость.
Сперва ему даже казалось, что это он где-то читал или слышал. А потом все же убедился – нет, придумал сам.
А вообще когда что-либо такое приходит на ум, то чувствуешь себя чуть ли не оракулом.
Когда совсем стемнело, Сосо возжег в доме лампешку, свет от которой напоминал вымя коровы, потому как, отраженный от абажура, падал на стол, порождая ту самую схожесть.
Найдя карандаш и клочок бумаги, Сосо написал:
Ты был из тех, кто мог
Сказать что думал всем.
Но не позволил Бог,
Чтоб вольник стал не нем.
И он его сразил,
Как птицу на лету.
И смерть изобразил
Как высшую мечту.
И гроба открывать
Покойный не велел.
Но запретить рыдать,
Неволен он теперь.
Сосо поморщился, так и не найдя рифму к слову «велел». Оттого и поставил нескладушечное «теперь». Потому как оно было куда точнее по смыслу.
И тут же к нему вдруг пришел афоризм, который он поспешил записать: «завладев вниманием, по возможности долго, не отпускай его на покой».
Перечитав это, он тоже болезненно ухмыльнулся, хотя особого изъяна мысли или сочетания слов не обнаружил.
Потом он, как это делал учитель, взял листик со стихами за «хвост», то есть за край, и другим концом поднес к огню, предварительно – тряпкой – сосмыкнув с лампы стекло, или пузырь, как его зовут простолюдины.
Стихи горели с некоторым позваниванием. Словно где-то далеко-далеко вскипали мелкие колокольца, так и не сумевшие обрести настоящий звук.
И Сосо расслабленно потянулся: еще один день сбыт из глыбы жизни, которую щедро определил ему Бог. Его Бог. Тот, в какого не обязательно верить, но о котором надо знать, что он есть.
Глава восьмая
1Вечером, когда зажигались огни, то казалось, что в Гори почти у всех перекривлены окна. И только с обоих этажей духовного училища падал свет правильными квадратами. И хотя простор облекся во мглу, кажется, особняк живет неким светом, и ветер, умолкая, ник к этому святому дому, где давно поселился дух очищения. И потому, когда перед взором Сосо неожиданно появилась неведомая клюватая птица, он чуть не вскрикнул. Потом спросил своего друга Давида Сулиашвили:
– Что это было?
– О чем ты говоришь? – в свою очередь поинтересовался тот, и Сосо понял, что Давид ничего не видел. Значит, птица пригрезилась только ему одному. И в дальнейшем, видимо, он будет зреть больше, чем остальные, потому как именно нынче, возле училища, куда он завтра переступит порог, ощутил свою исключительность, а может, даже предназначение. И неведомое до этого чувство неожиданно перехватило дыхание, и он притворным голосом спросил у Давида:
– Ты очень хочешь стать попом?
Обычно на любое обращение к нему, Сулиашвили отвечал с буревой развязностью, на этот же раз он тихо ответил:
– У меня сосед – русский отставной солдат-калека ругается совсем потешно: «Так твою жизнь!»
– Ну и что? – напорно уточнил Сосо.
– Он считает жизнь бранным явлением нашего бытия.
– Почему?
– Из-за унижения, которое она чинит.
– Ну и в чем же оно заключается?
– В нашей бедности. Даже беспомощности. Ты посмотри…
Он осекся.
– А евреи – процветают, – продолжил он через паузу, в которую вместились два вздоха и длительный, этакий затяжной, кашель. – Они унижают нас своим вниманием. Подачками. И вообще всем тем, что от них нисходит.
– Это тебе все калека тот наговорил? – спросил Сосо, зная, что Давид далеко не из бедной семьи.
Но откуда та самая клювастая птица, какую не видел Сулиашвили, который научился ругаться «Так твою жизнь!»? И вдруг он словно живого увидел Учителя, впервые – мысленно – произнеся его предназначение с большой буквы. Именно он говорил Сосо, что каждому человеку на земле соответствует другая какая-либо живность, растение и даже букашка.
«Когда я говорю с людьми ограниченными, – вспоминал Учитель, – то слышу, как во что-то неведомое вгрызается крыса. Этак оголтело изводит что-либо, чтобы показать свою неостановимую суть. И у тех людей тоже крысиный вид и, наверно, соответствующие облику мысли и чувства».
Сосо еще не научился воспринимать что-либо как-то особенно категорично. Даже то, что писано в Книге Книг. А в одном месте уста его вскипели, чтобы поспорить с самим Иоаном, где тот говорит: «Истинно, истинно говорю вам: слушающий слово Моё и верующий в Пославшего Меня имеет жизнь вечную и на суд не приходит, но перешел от смерти в жизнь». Ну, раз «слушающий Его» имеет вечную жизнь и неподсуден, то какой смысл утеснять себя доказательствами, что веришь? Ведь заранее понятно, что он «перешел от смерти в жизнь».
Когда он об этом сказал матери, Кэтэ подтащила его к иконам, полугрохнула на колени и повелела:
– Молись! Это грех взнуздал тебя своими удилами!
Откуда она услыхала про эти удила, Сосо понятия не имел, но в ее устах это звучало так, словно она была некой наездницей, только что спешившейся с коня.
Он чуть омутнил взор и совсем было собрался вспомнить одну из молитв, когда бросил взор на киот и увидел новую икону. На ней был изображен бородатый старец, приникший к смуглявому младенцу, в руке у которого был некий свиток.
Сосо ранее не видел этой иконы в доме. И чуть было не спросил мать, откуда она ее взяла, когда дверь – сама собой – распахнулась, в спину ударил ветер и Сосо едва не рухнул ниц. Ему показалось, что чуть приседенные вихры старца шевельнулись и из бороды выронилось какое-то сияние и оно как бы расплело тот свиток, который держал младенец. И этого всплеска света было достаточно, чтобы прочитать под иконой такую надпись: «Симеон Богоприимец с Богомладенцем». И Сосо показалось, что именно этот Симеон знает, что ожидает младенца, что ему суждено пройти крестным путем Христа-Искупителя. Но что ждет самого Богоприимца? Почему кажется, что тоже близкая и скорбная кончина?
И еще что-то рисовалось Сосо в том неизмеримом просторе, что простирался где-то впереди, где, видимо, рождается день и умирает ночь, да и что-то другое происходит, свершается, длится. И люди это приветствуют, не зная, радость оно несет или горе.
Сосо не помнил, когда взор добрался до окна. И он заметил, как по улице шли трое. Высоковерхие папахи качались в такт их шагам. Это куда-то направились три брата Наибовых. Азербайджанцы. По отдельности их Сосо видел довольно часто, а вот вместе они ему никогда не попадались. Даже говорили, что братья зело не ладят друг с другом.
Ну, Мешкур – понятно. Он – богач. Камнями драгоценными промышляет. Когда расхваливает свой товар, то, кажется, глаза у него приобретают цвет того, скажем, топаза, который собирается кому-либо всучить.
Но коли приглядеться именно к этим глазам – то взор у него холоден, даже льдист. Но этого редко кто замечает. Кроме, конечно, Сосо. Он все видит. И почему-то поджевывает его чувство не то что зависти, а некого ощущения собственной неполноценности, что ли, что еще не научился вот так беззасстенчиво врать и бесподобно хвалить то, чему явно нулевая цена.
Юсиф, как и Бесо, сапожник. Он шьет чувяки, за которыми приезжают к нему чуть ли не из самого Баку. Юсиф – улыбчив и песеннозаряжен, если так можно сказать, потому как постоянно что-то – себе под нос – поет.
Зато Акрам – угрюм. Да и нелюдим тоже. Поговаривают, что он крупный вор, хотя никем пойман не был. Но чуть ли не на всех его пальцах сияют золотые перстни. И кинжал, который он вызывающе носит на животе, тоже в золотом окладе.
И хотя братья, собственно, все отличаются какой-то вышеперечисленной разнотой, живут они в одном доме. Только ходы в него разные. К Мешкуру – с улицы. К Юсифу – с торца. А вот к Акраму – со двора. Вернее, от сада, что растет неким задичавшим образом, переходя в непролазь заткавшего вереска.
– Свататься пошли, – кивнула на азербайджанцев мать.
– А ведь раньше они невест вроде воровали? – подал голос Сосо, поняв, что мать перестала на него сердиться на его некое богохульство.
– Не люди жизнь обламывают, а она их объезживает, – опять неожиданно сказала Кэтэ, и Сосо подумал: «Вот откуда те самые удила».
Потом мимо просквозила летучая драка. Слышались топоты, сбитое дыхание, обсекшиеся слова.
Явно шла рукопашная.
Так и есть. Ребятишки с соседней улицы – грузины – отбивались от наседавших на них еврейчат, которых было раза в три больше.
Сосо помыкнулся было заступиться за единокровцев, когда увидел соседа, который преспокойно обдергивал листья с клена. Влекомые ветром, они неслись от его ног вскачь. И фигура, облаченная во что-то цветастое, возникла впереди. И тут Сосо понял, что это известный хитрец Анзор Агладзе натравил ребятишек друг на друга. Он всегда так творит, когда ему делать нечего.
Агладзе – зять. Да, так его все зовут – зять.
Он женат на какой-то вельможнице, которую тут сроду никто не видел. Потому как живет она ни в каком-то там Тифлисе, а в самом Питербурге. Неведомо от каких доходов, но роскошествует. У нее в доме, который по-здешнему прозывается «солоном», бывают поэты, музыканты, художники. И даже маг или чародей один как-то заскочил. Так переморочил всем головы, что за ним вся полиция столицы чуть ли не две недели охотилась.
Сбежал.
А вельможница осталась.
Никто не знает, как так могло случиться, но она пребывает в родстве чуть ли не всему Гори. И грузины в ее роду, и евреи, и даже турки.
По слухам, вельможница очень красива, и несколько известных живописцев изображали ее на портретах. А один даже умудрился икону написать.
Коли вельможница была ему родней. Сосо ей бы стихи посвятил примерно такого рода:
На горе
В Гори
Нету моря.
Но есть красавица
Какой
И небеса затмить
И горы
Ничто не стоит…
Тут он осекся, так и не придумав последней строки.
Но и предыдущих было достаточно, чтобы как бы само собой повторилось: «На горе в Гори нету моря».
Действительно, почему-то все очень восхваляют море. Тот же Давид Писмамедов каждый год ездит в Сухуми. Рассказывает, как там купается в море. Соленая вода, вроде бы, так держит человека, что ему не утонуть.
Когда последний раз Сосо был у Писмамедова, то увидел в его обличье что-то орлиное. Кажется, ничто ему не стоит взвиться в небо и там медленно кружить, высматривая, где и что сделано не по его. Потому как Давида медом не корми кого-либо поучать или напутствовать.
Кэтэ научила Сосо говорить то, что особенно масленно для Давида, – это поддакивать.
В кон или не в кон, но кивать.
И тогда так получается, что Писмамедов становится все ближе и ближе, а потом уже и родней. И начинаешь всматриваться, в самом деле, не отец ли он тебе.
Вот только «клювастость» явно другого, хоть и горского, затева.
Уйдя в воспоминания, рассуждения и даже споры с самим собой, Сосо совсем забыл, где находится и с кем, и потому страшно удивился, услышав голос еще одного Давида – Сулиашвили.
– Тебе не кажется, – обратился он к Сосо, – что есть некие предательственные дни.
– Это какие? – не понял завтрашний духовный школяр.
– Ну когда тебя тянет обязательно кого-нибудь предать.
– Или чувствуешь, что с самим что-то подобное совершат? – подвопросил Сосо.
– Вот именно!
Давид какое-то время помолчал, а потом добавил:
– Вот и у Иуды, может, как раз и был тот день. Ведь он отлично знал, что Иисус все доподлинно знает о его затее. Но все равно от нее не отказался.
Они поворотили прочь от училища. Вышли из светопестроты, что лилась из его зажженных окон, погрузились во мрак спящего Гори.
И услышали чей-то женский крик, который понапуствовал:
– Ты там пригляди за Саньком.
– За щенком, – передразнил мужской бас, и, дырявя тишину своим скаженным хохотом, закатился куда-то во тьму.