Текст книги "Выход из лабиринта"
Автор книги: Евгений Гнедин
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 17 страниц)
ЛАБИРИНТЫ ЭПОХИ
В 1977 году фонд имени Герцена в Амстердаме опубликовал мемуары Е.А.Гнедина «Катастрофа и второе рождение». По неизвестным, вернее всего, случайным причинам в книгу не вошли заключительные главы авторской рукописи, составляющие очень важную е часть. Дополнив и развив неопубликованные главы, автор превратил их в самостоятельное произведение, которое он озаглавил «Выход из лабиринта». Я считаю, что обе книги Гнедина должны привлечь читателя, интересующегося основными проблемами нашей эпохи.
В своих мемуарах Евгений Александрович Гнедин описывает свою жизнь, при всей е необычайности отразившую судьбу его поколения. В начале пути Гнедин – революционер по убеждениям и идеалист в жизни, без малейших сомнений отдающий Советскому государству большое зарубежное наследство. Он – видный деятель иностранной политики СССР, один из главных помощников Литвинова. В 1939 году Гнедин арестован, его избивают в кабинете Берии, затем в особорежимной Сухановской тюрьме, но он не оговаривает ни других, ни себя. Два года строжайшей изоляции, стандартно-беззаконный суд, общие работы в лагере, ссылка, после смерти Сталина – реабилитация (запоздалая благодаря вмешательству вс еще влиятельного Молотова) и, как у всех реабилитированных жертв сталинских репрессий оставляющая человека слегка второсортным и уязвимым в послесталинском государстве; затем – годы литературной и журналистской работы, скромная пенсия. Таковы внешние рамки судьбы автора, рассказанной со многими подробностями, иногда потрясающими. В эти рамки вмещается напряженная внутренняя жизнь, поддерживающая Гнедина в самые страшные дни на Лубянке и в особорежимной Сухановской тюрьме (в связи с которой Гнедин вспоминает любимую поговорку-директиву Сталина: «Змея есть змея, тюрьма есть тюрьма»).
Главное содержание книги – мучительные сомнения и искания автора – этические, философские, политические и социально-экономические, начавшиеся, в отличие от многих сходной с ним судьбы, еще во время деятельного служения государству, и обретенное им в конце концов душевное равновесие на новой философски глубокой и человечной основе. Но и сейчас Гнедин пишет: «Кризис моего мировоззрения еще окончательно не разрешен». И, действительно, в книге нет (к счастью!) окончательных решений, нет универсальных ответов, но есть главное – страстный поиск границы раздела добра и зла, осуждение подмены средств и целей, приведшей нашу страну к ужасам недавнего прошлого и к бюрократической зловещей для всего мира стагнации в настоящем. При этом позицию Гнедина, ясно понимающего все негативные стороны нашей действительности, отличает личный и исторический оптимизм.
В книге много мыслей, глубоких авторских замечаний. Я не стану пересказывать концепции автора, она не вполне совпадает с моей, и я боюсь е исказить, приведу выборочно лишь несколько цитат.
«В призыве (Солженицына) жить не по лжи главное – это мысль о необходимости отличать добро от зла». Я думаю, против этой мысли не будет возражать и Солженицын, так же как и многие его доброжелательные оппоненты.
«Историческим преступлением партийной бюрократии под сталинским главенством была ликвидация НЭПа, то есть уничтожение предпосылок благоприятного развития страны в условиях смешанной экономики».
«Идея строить социализм в полуаграрной стране послужила основанием для массовых репрессий против крестьянства».
«Я напоминаю, что из истории человечества и из индивидуальных судеб неустраним тот плодотворный революционный новаторский дух, который одновременно есть и дух трагедии».
Вне контекста эта последняя цитата вызвала бы у меня некоторую внутреннюю настороженность своей красивой неоднозначностью, но весь контекст книги показывает, что не революционное насилие, не политический авантюризм и цинизм, а именно новаторский, и в этом смысле слова революционный дух перемен в обществе и в жизни – главное для Гнедина.
Мемуары Гнедина – это эмоциональная исповедь человека, прошедшего большой путь духовной эволюции. Важное место в ней занимают стихи (Глаза горбуна: «Мой горб – мой долг… и только боль былой потери в глазах тоской отражена»; второе рождение горбуна – отсюда название книги? – «себя не потерять в пути – вот все, чему меня обяжет мой долг, пылающий в груди»).
Центральный аллегорический образ в книге – образ лабиринта. Это не только тюремные коридоры, в которых страдают и не находят выхода несчастные люди, но и образ трагического блуждания мысли, воплощение «иронии истории». Для Гнедина лабиринт эпохи, погубивший миллионы, губящий саму мечту о новом, более справедливом обществе, угрожающий будущему всего человечества, создается перерождением средств и последующей подменой целей. Вместо революционного идеализма появляется террор (подмена средств). Вместо великой мечты приходит корыстолюбивый бюрократизм (подмена целей). Этот основной этический тезис Гнедина бесспорен и глубок, как бы ни относиться к самим исходным целям – считать ли их благородной утопией, или гениальным проникновением в суть проблем, стоящих перед человечеством, или опасным заблуждением.
В центре внимания Гнедина – социологический и психологический анализ характера человека его поколения (и «красного», и «белого»), «эпохальный характер» по использованному в мемуарах выражению Герцена, с его исходной бескорыстной и благородной приверженностью к крупномасштабным проблемам человечества и потенциальной способностью к тому перерождению, которое приводит в «лабиринт».
Из моего краткого изложения, я надеюсь, ясна общечеловеческая значимость волнующих Гнедина проблем, необычность и одновременно типичность рассказанной им судьбы.
Издание мемуаров Гнедина в полном виде на русском и иностранных языках представляется мне важным делом.
Андрей Сахаров
29 ноября 1978 года, в день 80-летия Е.А.Гнедина.
II. ЖИЗНЬ БЕЖИТ, КАК КРОВЬ ИЗ РАНЫ. ПИСЬМА ИЗ ЛАГЕРЯ
«14 января 1942 года.
Дорогие мои, милые мои, наконец, сегодня получил первые известия от вас за 2 1/2 года. Я получил Надину открытку 5 от 14/XII и мамину 1 от 11/XII. Жду, когда дойдет письмо, написанное Танюшей и ваши прочие письма.
Хотя я оставался неизменно прежним оптимистом при самых неожиданных обстоятельствах, все же получение ваших писем осмыслило мою жизнь. Я здоров, бодр, не теряю надежду, и вижу сны, подобно тем, о которых пишет мама…
Я нахожусь, примерно, в обычных для моего положения условиях, но в состоянии выше среднего, безусловно… Денег пришли немного, продукты, видимо, нельзя. Из вещей нужны обувь и прочие носильные вещи, кроме пальто, пиджака (по недоразумению, я привез сюда только кое-что из полученных в Москве в 1939 г. передач)… Обнимаю вас троих крепко, дорогие.
Пишите, пишите.
Всегда ваш Женя»
«21 января 1942.
Дорогие мои, повторяю вкратце сказанное в предыдущих письмах: я получил в середине января от вас телеграмму, открытку Нади 5, мамы 1 и послал телеграмму, две открытки и письма. Я здоров, не теряю ни надежды, ни бодрости. Вести от вас придали мне силы жить и надеяться. У меня работа по моим силам и самочувствие выше среднего. Я по-прежнему оптимист. Здесь я с августа. Писать мне можно сколько угодно, все дело в почте. Пишите часто, обо всем вас касающемся, о родных и друзьях и даже о книгах. Денежные переводы разрешены, но не знаю, доходят ли… Если принимает почта вещевые посылки (продуктовые, говорят, нельзя), то пошлите такие мелочи: носки, мыло, бумагу, карандаши, иголки, нитки, кашне, полотенце, трубку и табак, махорку. Я одет и обут по-зимнему, буду нуждаться в ботинках. Если сохранились мои вещи, пошлите брюки, верхнюю рубашку, белье. Не надо добывать и много посылать. Попытайтесь послать бандеролью журналы (можно и старые), книги. Но, главное, пишите, чтобы не прерывалась столь драгоценная, кровная связь. Я, как и вы, верил и верю, что увидимся, встретимся. Живите, дорогие, бодро, хорошо, живите, не беспокоясь обо мне, и я верю, что моя жизнь далеко не исчерпана, тем более, что я ее люблю по-прежнему, как вас, мои дорогие.
Ваш Женя
«19 января 1942 года.
Дорогая Наденька.
День так сложился, что могу вспомнить не только о дате, [«19 января 1920 года. Он любит меня. Верую, Господи.» – из дневника тринадцатилетней Нади, которая потом «стала его невестой, женой. Подругой. Пожизненно. Он одарил меня радостями, высокими и простыми, – он это удивительно умел. Но за свой Мир мы заплатили муками...»] но и о юности… Какое счастье, что я знаю, куда писать и надеюсь, что письмо дойдет. Словами на бумаге чувств и мыслей не передать, но, назвав дату письма, я сказал многое…»
«6 июня 1942.
Дорогие,
только что в здешней конторе маленькая девочка лет шести со мною играла, как в старину моя дочка и другие дети. Это впервые за три года, и мне стало так тепло на душе, что добыл открытку и вот вам пишу. Я здоров, конечно, бодр и работаю чуть полегче, возможно, будет ещ легче. Очень скучаю без ваших писем.»
[весна 1949 года]
«… Дорогая Танюша,
сегодня перед отъездом перечел твои письма за четыре года и мысленно с тобой беседовал. Не только твоя жизнь, но вся наша эпоха всплыли передо мной. Ведь даже об атомной энергии ты писала. И сегодня читать эти строки очень интересно…
Что касается меня, то я начинаю новые странствия в полном здравии и бодрости. В конце концов и сквозь туман пробираться романтично. Как прибуду на определенное место, дам о себе знать.
А пока – терпение…»
НАДЕЖДА ГНЕДИНА
Княж-Погост
1945 г. Сейчас самый опасный момент моей жизни. Такой тоски, пожалуй, еще не было. Нет воли ни к чему, кроме воли к его присутствию.
Написала два заявления с просьбой разрешить свидание с Женей. Начальнику Гулага и начальнику лагеря.
Первого сентября 1945 года в два часа дня приехали в Княж-Погост. Деревянная платформа. Маленькая железнодорожная станция. Поезд стоит в Княж-Погосте несколько минут. Ехать в Вожаель пока не нужно. Женя еще на сплаве (на «караван-барже»).
Мне сообщают, что на мое и Женино заявление был дан формальный отказ.
Хозяйка избы, где я остановилась, предлагает мне пойти на радиоузел. Оттуда разговаривают с диспетчером. Он обещает мне дать телефон.
Это было утром. Вечером бежим в диспетчерскую.
Чуваш (бывший секретарь обкома) соединяется с караваном.
Говорит:
– Евгений Александрович, сейчас с вами будут говорить.
Передает мне трубку.
Закрываю глаза и говорю:
– Алло?
Женин хриплый голос:
– Надя?
– Да, Женюша, это я.
– Ты волнуешься?
– Нет, все замечательно.
Женя говорит что-то неясное. Я слышу, что плачет.
Спрашиваю:
– Когда приедешь?
Знакомый смешок.
Решаем, что я поеду к нему.
Проходят дни хождения с повторными заявлениями. Получаю разрешение на свидание в течение трех часов.
Снова еду в Княж-Погост. Пережидаю всех и выхожу последней. Подлезаем под составами, бежим закоулками между домиков. На ходу мне дают старый ватник, а мое английское пальто забирает Маруся. Какой-то казах ведет меня в Запань. Поднимаюсь на железную дорогу. Читаю и жду. Сейчас придет Женя после 6 лет и 4 месяцев. Медленно хожу взад и вперед. Боюсь надеть очки. И вижу, вижу ясно без очков – внизу от баржи идет маленькая фигурка большими шагами.
Идет, идет в гору, вот идет по линии. И ноги меня ведут навстречу.
И вот он здесь.
Медный от загара. В засаленном ватнике, в гимнастерке и галифе, заправленных в чулки, в американских ботинках, что я ему послала.
Небритый. Борода седая. Глаза нестерпимо ясные и светлые. Хватаю его за шею. Мы ходим по рельсам.
Он: «Как во сне. Ты не изменилась».
Наспех, прерывая друг друга, говорим главное: о заявлении, о здоровье.
Приходит казах. Обнимаю Женю еще раз. Он, уходя, смотрит так, что мне кажется будто в сердце входят гвозди. Медленно ухожу.
Бессонная ночь. Наутро приходит стрелок и указывает дорогу за конторой. Дверь открывается. Вхожу. Сажусь за столик, накрытый кружевной накидкой, и жду. Жду долго. Наконец, приходит Женя. Он побрит, молод, красив. Глаза ясные и какие-то глядящие внутрь. Сидим так, взявшись за руки, изредка целуясь, за столом. Его рассказ…
Здесь перо мое захлебнулось, а сердце дало трещину. Когда-нибудь запишу по памяти…
ЖИЛ, КАК ДУМАЛ
Женя Гнедин был счастливым человеком: он всегда жил, как думал. Не забудем, что счастье его было очень трудным, и для этого потребовались огромные душевные, да и физические силы. Общеизвестно циничное выражение о том, что «русский человек умен поротой задницей». Каждый из нас, прошедший через тюрьмы и лагеря, мог убедиться как быстро люди умнеют, когда осмысление приходит под влиянием внешнего и весьма грубого воздействия на эту часть тела, впрочем, как и на любые другие…
Уж как его «учили», как в него вбивали новые представления об обществе, в котором он жил и для которого он жил! Он об этом немного написал в своей книге, да и я сам увидел страшные следы «вбивания ума» в первый же раз, когда пошел с Женей в лагерную баню. Но это вс было для него совершенно неубедительным. Ведь он не думал, как жил, а жил, как думал. И расставание со многими иллюзиями, которые были содержанием его жизни, было для него процессом долгим и бесконечно мучительным. Я – этому свидетель.
Я знал о Евгении Гнедине задолго до того, как впервые его встретил. Лагерь – это не только место потерь, но и приобретений. Иногда – самых значительных в жизни. В этом смысле не следует «обижаться» на годы, проведенные в «Архипелаге». И среди многих замечательных людей, мне встретившихся, был Александр Сергеевич Лизаревич, сыгравший в моей жизни огромную роль и ставший мне одним из самых близких и дорогих.
В моей памяти он тесно связан с жизнью Евгения Александровича. Александр Сергеевич знал Женю по Одессе. Несмотря на разницу в летах они были в одной компании любителей литературы; в отношении АСы (как я звал Александра Сергеевича) к Жене было какое-то любовное отношение старшего к младшему из одного племени, и АСы мне иногда с какой-то ностальгической нежностью рассказывал об обаятельности Жени, его поэтическом даре, о его блестящих литературных способностях.
… В Москве АСы и Женя уже почти и не встречались. Сначала «почти», а потом и вовсе. Ну, а начало тридцатых годов уничтожило всякую возможность какого-либо контакта между ними. И, очевидно, в этом была для АСы какая-то боль, он говорил об этом не просто как о факте своей биографии, но и очень большой потере. Безнадежной потере.
– Мы с Женей, слава Богу, больше никогда не встретимся…
– Почему слава Богу?
– Потому что встретиться мы можем только здесь. Не приведи Бог!
… Вечер. Александр Сергеевич вошел в барак необычный: очень бледный, с какими-то остановившимися глазами.
– Вы знаете, кого я сейчас встретил в бане, в новом этапе?
– Кого?
– Женю Гнедина. Сейчас я пойду за ним и приведу его сюда. А вы сбегайте за кипятком. У нас есть еще хлеб?
Я составил себе о Жене Гнедине некое романтическое представление. Но он оказался очень простым, естественным, душевно-контактным и даже веселым. И в его упоминании о пребывании в Сухановке не было ничего драматического. Хотя мы уже были хорошо наслышаны об этой специальной пыточной тюрьме.
Женя Гнедин прибыл в наш лагерь когда – несмотря на войну, на поток всяких ужесточающих инструкций, – начальству волей-неволей приходилось отдать какую-то часть своей власти нам – «придуркам». Без нас у них не было никакой возможности выполнять производственные задания. А порох делали из целлюлозы, работники лесной промышленности были на броне, и план с наших начальников требовали по-военному – беспощадно. А они были дремучими вертухаями, способными только вести зеков в карцер.
Женю мы поселили у себя и, конечно, ни одного дня он не был «на общих». Он делал обычную благополучную лагерную карьеру: «точковщиком» на лесосеке и катище, бригадиром, десятником, приемщиком леса. Мне пришлось быть его лагерным учителем. Я был тогда бесконвойный, приходил к Жене на лесосеку и учил его немудреным азам лесоповала. А вечером, когда он стал бригадиром и десятником, обучал самому важному из лагерных премудростей: заполнению рабочих сведений. В лагере никто норм выполнять не может. И только бюрократическим кретинизмом можно объяснить то, что во время войны эти невыполнимые нормы увеличили чуть ли не вдвое. Нормы выполнить нельзя, а кормить зеков надо. Иначе они вообще работать не смогут. Эту нехитрую истину нам удалось вдолбить начальству, и нам не мешали в нашей весьма сложной системе «туфты», с помощью которой у нас на лагпункте все на всех работах выполняли и перевыполняли нормы, и, следовательно, получали свою достаточно скудную «горбушку» и даже «премблюдо».
Не буду сейчас рассказывать о технике «туфты». Женя оказался очень способным учеником. Но у него всегда было стремление улучшать все, к чему он имел отношение. Что нельзя туфтить на кубатуре, он понял сразу. Но в рабочих сведениях, которые он заполнял, доходяги из его бригады совершали чудеса трудового героизма: они таскали баланы на руках чуть ли не на километры, прокапывали снежные траншеи глубиной до трех метров, ремонтировали лежневку в местах, где ее никогда не было… Со мной – нормировщиком – он торговался страстно, с темпераментом торговки с одесского Привоза. Когда я убеждал его, что никакие трудовые подвиги его доходяг не прибавят к максимуму, который они все равно получат, ни одного грамма хлеба к пайке и ни одной крупинки сечки к «премблюду», он, соглашаясь со мной, вздыхал:
– А может быть, они их пожалеют за это, может быть, это скажется на разборе их дел?..
Свою веру в «может быть», в то, что зло – обратимо, Женя терял долго и мучительно. В наших долгих, часто мучительных спорах втроем о том, что произошло, что происходит и произойдет, Женя со страстью, с ожесточением пытался удержаться на своей вере. Он приводил на память цитаты из основоположников, ссылался на уроки истории, начиная с времен Ромула и Рема. Александр Сергеевич устало вздыхал:
– Ну, да – вы же с Левой считаете, что вам подменили хороший социализм на плохой и все дело в том, чтобы все вернуть на свои места…
И – как это ни странно сейчас звучит, – особенно трудно было Жене расстаться с образом сурового, но великого и мудрого вождя всех времен и народов… Ну, тут уж мы были беспощадны! К тому же я был крупным специалистом по биографии Сталина, знал о нем множество таких подробностей, каких не знали даже руководящие работники Наркоминдела; и мы с Александром Сергеевичем загоняли Женю в угол без всякой жалости и однажды довели его до того, что он уткнул голову в руки и заплакал… Мне сейчас грустно вспомнить о своей жестокости по отношению к Жене, но даже веротерпимый Александр Сергеевич, добрый и тактичный, оказался тут неуступчивым. И не хотел ждать, когда у Жени пройдет его болезнь, которую он не считал «высокой».
Гораздо приятнее проходили у нас вечера в актированные (по случаю необычайных морозов) дни, посвященные тому, что тогда постоянно жило в нас – поэзии. Когда-то я допытывался у Бориса Слуцкого – никогда не сидевшего, – откуда ему известно, что «разве утешишься в прозе» и что нас на нарах «качало поэзии море»… Но нас оно действительно не только качало, укачивало, но и утешало, спасало, давало волю и простор духу. Александр Сергеевич и Женя знали бесконечное количество стихов, у меня тогда память тоже была лучше теперешней, и мы читали друг другу стихи по многу часов. Читали, переписывали, удивлялись их действию на нас. Причем иногда самых что ни на есть далеких от нас, от нашей жизни. Например, итальянских стихов Вячеслава Иванова, Блока и Гумилева… А Женя сам писал стихи, но говорил об этом редко, читал еще реже. Была в них подлинная поэзия, и грусть, и – в этом он был совершенно неодолим! – вера в преодоление, в победу духа.
Вообще, когда я вспоминаю Женю – не только там в лагере, но и здесь, на воле, в Москве, – меня всегда приводит в восторг и удивление его удивительное душевное здоровье. В нем не было ничего элитарного, никаких признаков духовного высокомерия, он не спасался – как это делали многие в его положении, – в отъединении от людей, в погружении только в свою собственную душевную жизнь. В Жене Гнедине была неистребимая потребность быть с людьми и среди людей. И это ему было легко, потому что он не только был «валентным», но и испытывал огромный интерес к людям. К самым разным людям, с самыми разными биографиями. Некоторые из них были для него – городского интеллигента – открытиями, и он о них мне рассказывал с горящими глазами.
И еще в нем была неистребимая жажда культуртрегерской деятельности. Уже через несколько месяцев после прибытия на наш лагпункт, он начал устраивать вечера ко всяким памятным датам, писал литературные монтажи, подбирал участников того, что именуется «художественной самодеятельностью»… Когда Женю от нас отправили на 11-й лагпункт, то он вместе с другими ставил спектакли, организовывал концерты. Тем более, что в отличие от нашего начальника Заливы, их начальник считал себя покровителем искусства и даже делал некоторые послабления для служителей муз.
Во всем этом присутствовал какой-то органический демократизм, свойственный Жене Гнедину. Его интерес к людям никогда не зависел ни от прежней номенклатуры, ни от высокой эрудиции человека, ему люди были интересны и значительны сами по себе, в своей неповторимости. Гнедин ни от кого не зависел и никому не покровительствовал. Он являл собой пример человека, которого нельзя было унизить ни каторжным бытом, ни надзирательскими оскорблениями. Я никогда не знал его ДО, но понимал, что он был таким всегда. Через много лет, когда я уже был не в Устьвымлаге, а в Усольлаге, на Усть-Сурмоге, мой новый знакомый Костя Шульга с восторгом рассказывал мне о Евгении Александровиче, с которым он был вместе на лагпункте «Селянка» километров в полсотни от Усть-Сурмога. Костя Шульга не был интеллигентом, не был даже с 58-й статьей. Он попал в лагерную мясорубку почти в отроческом возрасте да еще по статье 59-3 – бандитизм… Хотя был добрейший малый и никакого отношения к бандитизму не имел. «Селянка» была сельскохозяйственным лагпунктом, куда посылали последних доходяг с тем, чтобы они там или выжили, или же умерли. И с ними Женя щедро делился всем, что имел: вольным и отважным духом, верой в возможность преодоления зла и невозможность уничтожить в человеке чувство собственного достоинства.
Лагерные судьбы нас раскидали на много лет, но когда мы встретились в Москве, то я увидел, что он остался таким же, каким я его узнал на первом лагпункте. Он изжил в себе не только иллюзии, но и то, что мало кому удавалось – конформизм. Он не только свободно думал, он и свободно жил. Общение с ним было всегда радостным и наполненным.
Что остается после таких людей, какими были Александр Сергеевич и Женя Гнедин? Книги, статьи? Они и в самой малой доле не отражают их личности. Но у каждого человека, который имел завидную долю знать их, соприкасаться с ними, работать, разговаривать, у каждого из них остался даже не след, а большая или меньшая часть их духа и души. Это живет в нас и, вероятно, какими-то неисповедимыми способами передается тем, кто около нас и вокруг нас. Эти два человека не были ни великими реформаторами, ни генераторами новых великих идей, но мне кажется, что роль таких людей в том, чтобы люди оставались людьми, гораздо значительнее, нежели других, великих…