Текст книги "Выход из лабиринта"
Автор книги: Евгений Гнедин
Жанры:
Публицистика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 17 страниц)
Скрывая чувство облегчения, Гарбузов приступил к обычному допросу. Первый вопрос был явно облечен в такую формулировку, по которой впоследствии можно было установить, что протокол составлен вслед за «допросом с пристрастием». Во всяком случае ни прежде, ни позднее в протокол не вставлялось серии таких выражений, как «следствие располагает неопровержимыми данными, настойчиво требует» и т. п. На эти «настойчивые требования» я отвечал с обычной твердостью, что никаких преступлений не совершал и ни в чем не виновен. Следователь спокойно записал мой ответ, как если бы он не присутствовал при том, как меня силой вынуждали признать себя преступником. Чтобы зафиксировать вопрос, сформулированный в особенно категорических выражениях, и мой ответ на этот вопрос был составлен протокол от 26 июня 1940 года. Но для порядка следователь записал еще несколько вопросов и ответов…
…Когда процедура протокола закончилась, я с внешне безмятежным видом спросил следователя, когда переведут деньги в ларек тюрьмы, в которой я нахожусь. Я хотел выяснить, оставляют ли меня в «Сухановке» и окажусь ли я здесь в обычных тюремных условиях. Ответ следователя, не ожидавшего, что я как ни в чем не бывало заговорю о деньгах на «лавочку», был в каком-то смысле успокоительным: «Ну, не сразу, через несколько дней переведут деньги».
Первые недели после избиений были очень мучительными. Дело в том, что в конце июня и в июле 1940 года стояла необыкновенная жара. Тот, кто живал на московских дачах, знает, что на верхнем этаже старого здания непосредственно под железной крышей, да еще в непроветренном помещении в знойные дни становится нестерпимо жарко. Именно так обстояло дело в нашей камере. Я обливался потом, и горячие капли, затекая в открытые раны, вызывали жгучую боль. То были пытки, незапрограммированные следователем. Я стоял лицом к стене, пот лился по спине и слезы по лицу.
Физические страдания лишили меня самообладания. Но и было от чего прийти в отчаяние. Да, после того, как я в очередной раз устоял под пытками и защитил свою невиновность, я не испытывал чувства торжества, я был в ужасе. Я был в ужасе. Я был в ужасе от того, что оказался лицом к лицу с чудовищной несправедливостью и беспощадностью. Сознание безнадежности моего положения причиняло мне в те дни большие страдания, чем даже физические мучения. В самом деле, на предыдущих этапах следствия я себя защитил, никого не очернил, может быть, даже кое-кого уберег от катастрофы, и каков же результат? Я понимал, что мой перевод в особорежимную тюрьму и избиения имели лишь одну простую цель: довести до конца мое дело в соответствии с требованием начальства, то есть погубить меня.
Чингис Ильдрым пытался меня успокоить. «Вы так хорошо держались эти дни, – говорил он мне, – как же теперь у вас сдали нервы?». Действительно, в день пыток я сохранял внешнее спокойствие и в перерыве между «церковными бдениями» даже старался выслушать или делал вид, что слушаю рассказ соседа об устройстве домны. Когда же противостоять палачам уже не нужно было, воля ослабла. Лишь постепенно я пришел в себя и освободился от ощущения бессмысленности моей борьбы с палачами.
Чингис Ильдрым вызвал в камеру фельдшера и пожаловался на то, что из-за постоянного сидения на табурете у него распухли ноги. Возможно, он хотел, чтобы и мне была оказана помощь, ведь я был в гораздо худшем состоянии, чем мой сосед. Но я жалоб не заявлял. Фельдшер осмотрел ноги моего соседа, окинул меня взглядом знатока (я был обнажен по пояс) и изрек, обращаясь к нам обоим: «В медицинской помощи надобности нет».
Я нуждался не столько в медицинской помощи, сколько в моральной поддержке. Такую помощь мне оказал Чингис Ильдрым. Мне не нужно было, чтобы он выслушивал историю моего дела или рассказывал мне о своем деле. Мы с ним вовсе не говорили о следствии, предъявленных обвинениях, ходе дела, то есть обо всем том, о чем часто и чрезмерно много рассуждали заключенные в камере. Мы оба по возможности избегали этих тем. Именно поэтому, когда Чингис Ильдрым разговорился, его интересные рассказы явились для меня ощутительной поддержкой.
Чингис Ильдрым был первый и, кажется, единственный курд в СССР, получивший высшее образование. Он кончил технический вуз в Ленинграде, а до того он участвовал у себя на родине, на Кавказе, в борьбе за Советскую власть. Из его слов можно было понять, что он весьма популярен среди советских курдов.
Теперь я узнал, что Чингис Ильдрым в годы гражданской войны находился в бакинском большевистском подполье, державшем связь с С.М.Кировым, побывал первым наркомвоенмором Азербайджана и наркомом путей сообщения. Обо всем этом Чингис Ильдрым мне не рассказывал.
Ильдрыма арестовали в 1937 году; мы с ним встретились, когда его тюремный стаж превышал два года. После пыток его долго держали в общей камере в Бакинской тюрьме; камеры были переполнены и их соединял общий коридор. Заключенные воспринимали как сенсацию то, что можно увидеть Чингис Ильдрыма, и ходили в камеру, чтобы на него поглядеть. Однажды, когда он лежал на каменном полу, над ним наклонился курд, бывший крупный помещик, и сказал: «Хорошо, что мне удалось увидеть тебя здесь». Для озлобленного врага Советской власти было минутой торжества то, что в тюремной камере рядом с ним находился в заточении идейный революционер…
…Чингис Ильдрым, которому пришлось быть начальником Магнитостроя, рассказывал об Орджоникидзе и его стиле работы; известно, каким уважением, да и любовью пользовался Орджоникидзе у близких к нему работников индустрии.
Чрезвычайно интересным было все, что Чингис Ильдрым рассказывал о Кирове. Правда, он избегал определенного указания на то, когда и на какой работе он сотрудничал с Кировым. Чингис Ильдрым подозревал, что нас подслушивают, и не хотел касаться тем, которые, очевидно, использовались следователями, ведшими его дело, для провокационных и клеветнических обвинений. Попросту говоря, Чингис Ильдрым был арестован и обречен на мучения именно потому, что был близок к Орджоникидзе и в дружбе с Кировым.
Именно по той причине, что Чингис Ильдрым был весьма осторожен и сдержан, воспринимались как убедительное свидетельство очевидца те его замечания, из которых было ясно видно, что Киров относился без особой симпатии и даже настороженно к правящей верхушке и, следовательно, к Сталину, хотя это имя Чингис Ильдрым не упоминал. Я запомнил рассказ Чингиса Ильдрыма о том, как Киров приезжал в Москву из Ленинграда, когда Ильдрым уже жил в Москве. Киров предупреждал друга о своем предстоящем приезде и тот встречал Кирова на вокзале. Обычно Киров не садился в присланную из Кремля машину, а на газике приятеля-хозяйственника отправлялся к нему закусить и выпить. Если Кирова не ждали к определенному часу, то они с Ильдрымом ходили в Сандуновские бани, парились и беседовали. Это было их любимое совместное времяпрепровождение в Москве. Можно легко догадаться, что в парной друзья говорили по душам; возможно, Киров информировался о московской жизни, а, может быть, наоборот, в беседах с другом отдыхал от серьезных дел перед тем, как отправиться на свидание с диктатором.
Вот какими историями развлекал меня друг Кирова в камере особорежимной секретной тюрьмы, из которой никто не надеялся выйти на свободу, да и вообще выйти живым…
Мы пробыли вместе с Чингисом Ильдрымом недели две. Наступил грустный день, когда его вызвали из камеры с вещами. Он собрался очень быстро, очень взволновался и, уже выходя, в дверях, обернулся, чтобы проститься, Я навсегда запомнил совершенно белое лицо и черные как угли глаза.
Я остался один. Начался годичный период пребывания в голубой темнице, тринадцать месяцев без прогулок…
…"Законсервированных" заключенных редко вызывали на допросы. Месяца через два после избиений меня вызвал младший лейтенант Гарбузов, видимо, только чтобы на меня посмотреть. Еще через несколько месяцев, в середине зимы, счел нужным взглянуть на меня капитан Пинзур. Он прочитал мне адресованное на мое имя как заведующего Отделом печати, но полученное после моего ареста, письмо Марты Додд, дочери бывшего посла США в Германии, известной антифашистской писательницы. Капитана не интересовало содержание письма, и он, очевидно, захватил его с собой, предполагая, что его развлечет моя реакция на адресованное мне письмо. Капитан ни словом не обмолвился о положении моего дела, а я – насколько помню – не стал спрашивать. Происходило это глубокой ночью. Видимо, я счел бессмысленным задавать вопросы, вероятно, я думал лишь об одном – не угрожают ли новые пытки, а, возможно, я просто был пассивен после многих месяцев изоляции.
Ранней весной, уже 1941 года, мой следователь Гарбузов, вызвав меня, завел мирный разговор, пытаясь уловить, представляю ли я после двух лет тюрьмы, что происходит в мире. Тогда я удивил его, изложив ему два варианта возможного (но неизвестного мне) выступления Германии на Западе; лейтенант невольно информировал меня о подлинном ходе дел, воскликнув по поводу одного из моих прогнозов: «Так это же правильно!». Моя последняя встреча с Гарбузовым происходила уже поздней весной 1941 года, незадолго до суда (чего я, конечно, не знал). На этот раз молодой следователь был со мной неожиданно груб, по поводу какой-то моей реплики поднял крик, явно рассчитывая, что в соседних помещениях его коллеги услышат, как грозно он со мной разговаривает. Я сказал лейтенанту, что он впервые груб со мной, а это не способствует моему уважению. Он замолчал и расстался со мной, вероятно, уже зная, что мы никогда больше не встретимся, даже если я останусь жив.
То, что заключенного помногу месяцев не вызывали на допрос, могло быть и облегчением, учитывая обычный характер «допросов». Но когда при строгой изоляции отсутствовал личный контакт, хотя бы со следователем, заключенный вовсе терял представление о времени и перспективу собственного бытия. Парадоксально, даже трагично: встречи со следователем были для заключенного важной формой контакта с миром. Отсутствие допросов обостряло ощущение полного отрыва от жизни.
За тринадцать месяцев у меня было (не считая встречи с Чингисом Ильдрымом) трое соседей, из них двое – провокаторы…
…Контакт с соседями был каждый раз недолгим эпизодом, лишь усиливавшим ощущение полной изоляции. Помню, в тоске я говорил себе: «Вот было бы счастье, хотя бы только утром и вечером переброситься с кем-нибудь парой слов пустяшного содержания». Иной раз мне удавалось, став на табурет и подтянувшись на руках, взглянуть в щель между полуоткрытыми форточками во внутренней и наружной раме. Я видел, как вдалеке в роще под дождем торопливо шли люди. Я думал: а ведь они озабочены повседневными житейскими делами и не понимают, что они счастливцы. Оказавшись после суда в июле 1941 года в Бутырках, я откликнулся на вызов желающих идти убирать камеры (уже началась эвакуация тюрем). Зайдя в пустую камеру, где еще стояли железные койки, валялись шахматы и стопки книг, я, недавний сухановский узник, подумал с горькой иронией, но и с завистью: «Вот люди жили!».
Обычно в сухановской тюрьме царила глубокая угнетающая тишина. Но иногда ее нарушали страшные вопли. Либо по коридору волочили избитого страдальца, либо кричал обезумевший от страха человек. Одно время в соседней камере сидел сумасшедший, монотонно, но очень громко выкрикивавший одни и те же слова. Однажды, когда тюремщики были заняты моим разбушевавшимся соседом, я воспользовался этим, чтобы взобравшись на табурет, выглянуть в щель между форточками. Уже была весна, и под окнами тюремного флигеля какая-то незадачливая воспитательница детского сада выстроила ребят для гимнастики. Я разглядывал детишек, которых не видел больше года, а рядом за стеной вопил мой обезумевший товарищ по несчастью: «Позовите моего брата!».
Раз в три месяца меня вызывали следователи, чтобы убедиться, что я еще не сошел с ума.
В основном же мой рассказ посвящен раздумьям, моей интенсивной душевной жизни в секретной тюрьме.
ПОИСКИ ВНУТРЕННЕЙ СВОБОДЫ
Через 20 лет после моего пребывания в Сухановской тюрьме, я, вернувшись в Москву из ссылки, побывал у стен Сухановского монастыря. Медленно обошел я здание, пытаясь заглянуть внутрь, но это было невозможно. У запертых железных ворот я увидел группу скромно одетых людей с узелками и сумками. На мои вопросы они отвечали уклончиво, но можно было догадаться, что здесь собрались посетители с продуктовыми передачами, терпеливо ждущие, когда их примут. Мимо прошагало несколько солдат внутренних войск. Насколько я мог понять, «Сухановка» была превращена в тюремную больницу. Во всяком случае и на переломе к шестидесятым годам это было по-прежнему зловещее место.
Мрачным было не только здание, но и окружающая местность с глинистой почвой, рвами и канавами, безлюдная.
Я узнал двухэтажное здание, обрамлявшее часть территории бывшего монастыря, постарался правильно сориентироваться и подойти с наружной стороны к тому фасаду здания, куда двадцать лет назад выходило окно моей камеры. Гофрированных стекол уже не было. Со сложным двойственным чувством глядел я на тюрьму, в которой пробыл больше года и подвергался избиениям. Минутами мне было жутко, тревожно, не хотелось задерживаться в этом месте, не хотелось погружаться в атмосферу былых тяжких переживаний.
Но вместе с тем я испытывал и острое чувство облегчения, почти торжества, как если бы мне только что удалось избегнуть смертельной опасности, вырваться из рук убийц. Я шагал взад и вперед, касался рукой кустов, наклонялся, чтобы разглядеть крошечный клочок земли, который, как мне казалось, я видел когда-то через щель форточки. Я приглядывался к купе деревьев, откуда в 1940 году порой доносилось щебетанье птиц. Я наслаждался тем, что я стою вне тюрьмы, я снаружи, я могу ходить по земле, я уже больше не взаперти там, внутри застенка.
Я умер, но остался жив и должен теперь начинать сначала. Таким было состояние духа реабилитированного, вернувшегося на большую землю после шестнадцати с половиной лет пребывания в лагерях и ссылке. Человек восстал из мертвых после гражданской смерти. Он оказался лицом к лицу со всеми теми крупными и мелкими житейскими проблемами, которые ставит перед мыслящим человеком личная и общественная жизнь. Он уже в прошлом решал такие вопросы, но теперь, словно в начале жизни, – новы все впечатления бытия, и он должен искать новые решения.
Сознание нового начала созревало у меня еще в Суханове. В ту тяжкую пору я вовсе не был уверен в том, что выйду живым из застенка. Все же я размышлял над тем, как я построил бы свою жизнь. Я намечал новую линию поведения.
Через много лет, стоя под окном моей бывшей тюремной камеры, я спрашивал себя: действительно ли я принял тогда глубоко продуманные твердые решения, чуть ли не пережил «второе рождение» еще задолго до воскресения из мертвых? Может быть, я там взаперти лишь предавался иллюзиям, думая, что можно обрести подлинную внутреннюю свободу?
Уже не впервые я в этих записках упоминаю о стремлении к внутренней свободе. Заканчивая рассказ о первом полугодии следствия, я даже обронил слова о том, что в строгих размышлениях нашел пути к столь высокому состоянию духа. Говоря так, я взял на себя невыполнимое обязательство. Разве я могу сказать, что такое «внутренняя свобода человека»? Внутренняя свобода разумного существа по Канту? Но я ведь не пишу философский трактат, да и вспомнил о кантианской терминологии только сейчас, записывая свои мысли.
Хотя в сухановской тюремной камере меня весьма занимали философские проблемы (я прочел ряд томов Гегеля), но мне нужно было обдумать жгучие проблемы, которые поставила современная история перед моим поколением. Такой была и проблема внутренней свободы. Она тесно связана с отношением к революции, к великим революционным преобразованиям, но и революционному террору.
Я не мог уйти от этих проблем, когда в 1940–1941 годах в тюремной камере искал путей к внутренней свободе.
В тюрьме внутренняя свобода – это прежде всего способность оставаться самим собой, сохранить в своих мыслях и реакциях на окружающее независимость от влияния тюремщиков, следователей и палачей. Можно это определение распространить и на отношение человека к деспотическому государству и к деспотической идеологии. Он обретает некоторую внутреннюю свободу, если не поддается самообольщению, самообману, не лжет по крайней мере самому себе. Однако все же это – поверхностное, ограниченное определение внутренней свободы, оно – ограниченное по той простой причине, что речь идет о взаимодействии между личностью и тюрьмой (в широком и переносном смысле слова). Узникам далеко до высшей формы внутренней свободы, до подлинной свободы выбора, отражающейся на поведении человека, на его жизненной линии, вплоть до выбора между жизнью и смертью.
В Сухановской тюрьме, наедине с самим собой, я постиг необходимость по-новому оценить тот выбор, который я сделал в молодости и который определил мою жизненную линию. Я окинул спокойным взглядом пути, пройденные мною вплоть до того дня, когда позади меня захлопнулись тюремные ворота, но я сумел это сделать лишь после того, как преодолел отчаяние, охватившее меня к концу первого года пребывания в заточении. В голубой темнице секретной тюрьмы я пришел в ужас при мысли, что, проявляя мужество, я не спасаю свою жизнь, а то, что я выдержал пытки, никто никогда не узнает. Если я даже совершил подвиг, то, возможно, он был бесплодным.
…Когда на второй год пребывания в следственных тюрьмах меня в особорежимной тюрьме вновь подвергли пыткам, когда я убедился, что и отстаивая свою невиновность, я не добьюсь освобождения, хотя я и выдержал пытки, не дал ложных показаний, все же меня ждут новые мучения, вот тогда обрушилась на меня душевная катастрофа.
«Печаль достигла вершины отчаяния». Я стал думать о самоубийстве. И хотя тогда мне чудилось, что прозвучал голос рока, я теперь понимаю, что то было менее опасное состояние, нежели угнетавшее меня спустя многие годы в ссылке. Дело даже не в том, что в сухановской камере, где заключенный находился чуть ли не под непрерывным наблюдением, было трудно покончить с собой. Как я теперь понимаю, в Суханове я не был охвачен непреодолимой тягой к самоубийству, а я рассуждал об этом.
Высшая степень отчаяния – это самоубийство. Мысль о самоубийстве – тяжкий грех, одинаково и для христианина, и для атеиста. Счастливы мудрецы, способные воспринять конец человеческого пути как переход в новое бытие или растворение во вселенском бытии. Я умом и сердцем воспринимаю самоубийство, отказ от жизни как непомерно мучительный, трагический отказ от единственного оправдания и личности и мира. Мучительна мысль о самоуничтожении, но страшна мысль о том, что самоубийство есть уничтожение мира в целом…
В лагерях, где я пробыл восемь лет (до того два года в тюрьмах), мне ни разу не приходила в голову мысль о самоубийстве. Каждый день был днем борьбы за жизнь; как же, ведя такой бой, думать об отказе от жизни? И была цель – выйти невредимым из испытаний и жила надежда: в полноте сил встретиться с любимыми людьми. Позднее, в ссылке «навечно», часто преобладало болезненное отношение тупика. Сознание было отравлено этим ощущением, особенно чувствительным, когда человеку перевалило за пятьдесят. Вероятно, в ссылке тяга к самоубийству не принимала бы порой маниакальные формы, если бы не отрава в буквальном смысле слова: я работал на очень вредном производственном участке, дышал целый день парами сернистого натра и других химических веществ, и в этой отравленной атмосфере выполнял тяжелую работу (одно время я ежедневно кувалдой разбивал около полутонны каменного сернистого натра, и это была только часть моего урока, который я перевыполнял). Порой, когда мерещилось, что жизнь окончилась еще до наступления смерти, меня охватывало самое опасное состояние духа: не продуманное (или еще продумываемое) решение покончить с собой, а бездумная тяга к самоубийству. Именно такая угроза нависала надо мной, когда я находился в ссылке в пустынной местности между Карагандой и Балхашем.
Но и в эти тяжкие дни можно было найти противоядие даже в окружающей действительности, а особенно в книгах. Самая работа, хоть она и подтачивала организм, одно время доставляла мне удовлетворение.
Все эти житейские перипетии не спасли бы меня в конечном счете от гибельного отчаяния в ссылке «навечно». Меня спасла жена. Она приезжала ко мне в центральный Казахстан, жила там подолгу (однажды почти год). Мы прожили там счастливые дни, там в рабочем бараке я под влиянием жены взялся за перо и мы вместе написали повесть. Действие этой вещи развертывалось, в частности, на той самой фабрике, где я работал, и даже близ того места, с которого, оставаясь один, я подумывал сброситься вниз. Ко мне приезжала дочь, и мы с нею совершали веселые прогулки по сопкам, проходили и мимо рокового шурфа, обыкновенной, пустой ямы.
Воистину жизнь цвела по ту сторону отчаяния!
Но задолго до встречи в пятидесятых годах с любимым человеком мне нужно было в одиночестве научиться отличать добро от зла. «Обучение» началось в 1940 году в Сухановском застенке, камера которого была таким местом, где влияние крайней формы изоляции, «сенсорной изоляции», представляло наибольшую опасность для заключенного. На моей психике это сказалось не к концу пребывания в Суханове (тогда я уже жил интенсивной внутренней жизнью), а в первый период. В мыслях я уже перевалил через хребет отчаяния, но на деле, ослабленный физическими страданиями, лишенный книг и прогулок, я в мертвой тишине голубой темницы погрузился в призрачное бытие.
Лишенный впечатлений – зрительных, слуховых, не говоря уже о пище для ума, – я по временам переставал быть самим собой. Так, по крайней мере, я теперь оцениваю те мнимые способы преодоления душной пустоты, к которым я прибег в сухановской камере осенью 1940 года. Я стал «дрессировать мух».
Снова, как тогда, когда я в предыдущей книге описывал пытки и когда поведал о своих колебаниях в тот период «следствия с пристрастием», я теперь испытываю внутреннее сопротивление и неловкость. Но, если бы я не стал говорить о неприятных сторонах и последствиях тюремного заключения и лагеря, то мое повествование в целом не было бы правдивым. Ведь я рассказываю о том, как я не сдался, говорю об условиях спасения личности, и такой рассказ может быть поучительным – именно если я скажу о слабости и смятении узника.
Итак, я «дрессировал мух». Попросту говоря, я выбирал из множества мух одну, отрывал крыло и наблюдал, как она прыгает, реагирует на шорохи, отыскивает «колодец» – бумажку, смоченную водой. Замечу, что в этом занятии не было какой-либо склонности к мучительству. Мне и в детстве были чужды, неприятны игры, причинявшие животным боль, мне чужд жестокий охотничий инстинкт. Может быть, признаком «нарушения нормы» как раз и было то, что в сухановской одиночке я относился к «дрессировке мух» как к безобидному, чистому эксперименту.
Спустя тридцать пять лет я могу восстановить в памяти подробности «дрессировки мух»; это свидетельствует о том, какое место эта странная игра занимала в психике заключенного. Он сам был похож на муху с оторванным крылом. Его именно так и дрессировали, чтобы он оставался жив, но не мог нормально передвигаться и при малейшем шорохе замирал.
Примерно тогда, когда прекратились мои «игры с мухами», я осознал, что надо употребить чрезвычайные усилия, чтобы избегнуть деградации. Некоторое время я колебался, размышляя, что важнее – прогулки или книги? Я принял правильное решение и объявил голодовку, требуя, чтобы мне дали книги. Уже через день явился начальник тюрьмы. Это был тот самый тюремщик, который, когда меня били по пяткам, предложил «снять носочки». Однажды у меня был конфликт с начальником тюрьмы. Войдя в камеру, он заговорил со мной угрожающе; я заявил, что вызвал его не для того, чтобы слушать грубости, и потребовал, чтобы он ушел. Редкий случай: заключенный «выгнал» из камеры начальника тюрьмы. Как бы то ни было, мне не пришлось долго голодать, вскоре мне стали приносить книги в камеру. Более того, нашелся такой мягкосердечный надзиратель, который выслушивал мои заказы и систематически приносил мне том за томом сочинения Гегеля, книги Александра Блока и Герцена. Я с благодарностью вспоминаю этого пожилого рыжеватого человека, небольшого роста, с печальным веснушчатым лицом.
Любопытно – я до сих пор помню, что именно я почерпнул из книг Блока или Герцена, из каких именно произведений, но я совершенно не помню, что дал мне в тюрьме Гегель (кроме знаний, конечно). Мой друг, глубоко мыслящий человек, Михаил Яковлевич Гефтер заметил по поводу этого моего наблюдения, что в огромную замкнутую в себе систему Гегеля есть много входов, но из нее нет реальных выходов в жизнь. Это – остроумное замечание, верное хотя бы потому, что я как раз в тюрьме страстно искал в книгах «выход», эффективный ответ на коренные вопросы бытия и цели.
Когда я получил возможность читать книги, да еще по своему выбору, когда стал размышлять над философскими и поэтическими произведениями, тогда началась жизнь «по ту сторону отчаянья». Тогда я возобновил и мысленные записи в моем лирическом дневнике.
Когда я говорю здесь о «тюремных буднях», я имею в виду не только прозябание, грозящее вырождением, но и трудную «будничную работу» мысли: поиски выходов. Утешение приносили и мнимые выходы, особенно, если казалось, что они дают возможность заглянуть куда-то вглубь или ввысь.
Я, конечно, не хочу сказать, что только в тюремном заключении постигаются роковые проблемы, возникающие в раздумьях о пройденном жизненном пути. Но в тюрьме, да и вообще в вынужденном одиночестве, особенно явственно понимаешь, что мечты не осуществлены, ошибки неисправимы, надежды тщетны и смерть недалека, возможно, в обличьи палача. Но в этих же условиях на душевное состояние влияет своеобразное преимущество узника, находящегося в полной изоляции: хоть он страдает даже в страхе, зато освобожден на время от повседневных забот «быстротекущей жизни», от мелких житейских тягот, от суеты, из-за которой трагедия – по своей сути – может обратиться в комедию – по форме.
Стало быть, в тюремном одиночестве человек, если он владеет своими нервами, может порой мыслить на уровне чистой высокой трагедии. Правда, в одиночестве, погрузившись в размышления, человек может незаметно для себя увлечься и некими абстрактными понятиями, за которыми скрывается доступная людям реальность. Такова была обуревавшая меня в секретной тюрьме жажда бессмертия.
Если бы я был религиозен, я бы обрадовался, что «жив чувством соприкосновения таинственным мирам иным» – как говорил русский инок у Достоевского. Не было этого. К сожалению. Несмотря на то, что человек в тюрьме причастен к тайнам бытия больше, чем в повседневной сутолоке.
Я думаю, что страстная воля к бессмертию, томившая душу в одиночном заключении, была и выражением тоски по жизни во всем ее величии и красоте, была вместе с тем игрой ума и защитной реакцией в застенке. С этой точки зрения мои попытки в тюрьме выразить в словах мечты о бессмертии – форма поисков выхода из тупика.
…Итак, рассказ о тюремном тупике, начатый зловещим изречением «Змея есть змея, тюрьма есть тюрьма» и посвященный в значительной своей части опасным сторонам пребывания в особорежимной тюрьме, – я заканчиваю рассуждением о высокой трагедии и общечеловеческой радости.
Такой ход повествования отражает развитие моего душевного мира во время долгого пребывания в Сухановской тюрьме. Тюремщики вряд ли были способны понять, каким образом эпитет «особая» может приобрести иной смысл, чем тот зловещий, который они ему придавали. Действительно, рассказывая о моих мечтаниях в одиночке, я описываю особое состояние, но не состояние деградации, которого добивались тюремщики, а наоборот, поиски выхода из тупика. Правда, мечты о бессмертии могли быть и формой бегства от страшной действительности. Все дело в том, что бежать от нее нельзя было. Скрыться от действительности было невозможно потому, что тюрьма была частью страны (я уже писал об этом). Сухановская тюрьма с ее условиями существования, губительными для личности, была по своей сути типичной для страны и эпохи. Эти анормальные условия не могли бы стать реальностью, если бы эту тюрьму не породил античеловечный режим того времени.
Мои размышления в одиночке были не только поисками выхода из тюремного тупика, но и поисками выхода из огромного лабиринта обмана и самообмана.