355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Евтушенко » Собрание сочинений. Том 1 » Текст книги (страница 5)
Собрание сочинений. Том 1
  • Текст добавлен: 4 июня 2020, 12:00

Текст книги "Собрание сочинений. Том 1"


Автор книги: Евгений Евтушенко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 8 страниц)

– Он вообще-то знаменитый акробат, заслуженный артист цирка, – сказал дежурный. – Циркач, словом. Вы чего ржете, что-то не пойму. Профессия опасная – уважать таких людей надо. Да вот вчера у них на Цветном бульваре был чей-то банкет, и он перебрал, видно. С кем не бывает. А что у вас тут стеклянные крошки по камере разбросаны?

– Да короткое замыкание случилось, – сказал директор завода. – Лампу надо заменить.

Рано утром меня отвезли в суд опять на том же чихающем мотоцикле, с тем же самым милиционером, который меня и доставил в отделение. По закону о мелком хулиганстве все решал только судья. Никаких адвокатов не полагалось. Суд оказался на улице Чехова, рядышком с входом в редакцию «Новый мир», и тут же – о, Боже! – я увидел заведующую отделом поэзии Софью Караганову, а она меня, и ошеломленно остановилась, не веря глазам своим. Тогда я, сходя с мотоцикла, закинул руки за спину, хотя они у меня не были связаны, и, гордо закинув голову, а-ля карбонарий Олег Стриженов в роли Овода, сойдя с милицейского мотоцикла, вошел в довольно неприглядный дворец районного правосудия. Такой же неприглядный был и судья, ковырявший обратным концом авторучки в ухе и торопливо вынувший ее из уха при виде потенциального подсудимого. Он приосанился, бегло просмотрел мои бумаги и, ничего еще не спрашивая, записал в постановлении 5 суток вместо трех, как предполагал симпатизирующий мне милиционер.

– Так, значит, вы студент Литинститута. А кем же вы собираетесь быть после всех таких хулиганств?

– Поэтом, – ответил я, наверно, с противопоказанной в этот момент гордостью.

– Ах, поет… – нарочно исковеркал он произношение и с удовольствием вписал мне жирную единицу перед пятеркой – то есть, чтоб я заранее не зазнавался, по полной – 15 суток.

– Сколько суток? – спросил меня милиционер.

– Пятнадцать, – мрачно сказал я.

– Ну, терпи, казак. Тут эта женщина из редакции про тебя выспрашивала – где ты. Вообще-то не полагается, но я ей сказал, что ты в Полтиннике. А она мне просила тебе передать, что позвонит какому-то Слуцкому. Кто это такой? Блат у него есть?

– Да какой блат. Он тоже поэт.

– Ну, как говорится, наука умеет много гитик, – сказал милиционер.

– Что это? – недоуменно спросил я.

– Сам не знаю, что это означает. А в общем, это означает то, на чем все держится, но что никто не может объяснить. Может, у нас в России это и есть блат.

Этим же утром со Славой Котеночкиным мы были отправлены на покраску фасада его родной студии мультфильма, и я оказался неплохим учеником, подслащая своей кистью при помощи нежной розовой краски лицо Москвы перед фестивалем. Может быть, потому что помнил, как Том Сойер тоже красил забор, даже получая удовольствие. Слава подбодрял меня индийским приветствием «Бхай-бхай». Мы также вместе со студентками ВГИКа помогали в сносе старых построек, примыкавших к студии и портивших внешний вид Каляевской улицы. Мы были вознаграждены тем, что в обеденное время из окон «Мультфильма» раздавались приветственные крики коллег Славы, в основном женского пола: «Свободу Славе Котеночкину и примкнувшему к нему Жене Евтушенко!» – и к нам на веревочках в авоськах опускали конфеты и яблоки, а студентки, сбегав на рынок, даже дарили газетные кульки с только что появившейся клубникой.

Этим же вечером я по свежим следам написал: «Иных жильцов мы, видно, раздражали, но их сараев не могли спасти. /Мы разрушали то, что разрешали, /а нам хотелось многое снести./ Летели к черту стены и ступеньки, и двери, и пробои от замков, и тоненькие девочки-студентки/ клубникой нас кормили из кульков. /Мы им не говорили, что устали, /на бревна приглашали, как гостей, и алые клубничины глотали/ с больших ладоней, ржавых от гвоздей…» Когда, выйдя на волю вольную, я прочел эти стихи нашему особому литинститутскому студенту – сыну драматурга, погибшего во время сталинского террора, Юрию Киршону, который успел «посидеть в бытность совсем юным», стихи ему очень понравились, особенно: «мы разрушали то, что разрешали, а нам хотелось многое снести», вдруг он заплакал. «Ты чего, Юра?» – спросил я у него, а он: «Ты понимаешь, они били меня и заставили подписать, что я хотел бросить бомбу в автомобиль товарища Сталина, проезжающего по нашей улице, а когда я подписал и моего следака арестовали, меня снова били – теперь уже за то, что я подписал, ибо на самом деле наши окна выходили не на улицу, а во двор. Ваше поколение уже счастливее, Женька». – «Но не у всех и из нашего поколения сложилась судьба так счастливо, как моя, Юра».

Вечером, когда мы вернулись в наш Полтинник, меня ждал Борис Слуцкий. Он говорил со мной в присутствии дежурного и поэтому, особенно ничего не объясняя, сказал мне:

– Женя, все в порядке. От тебя нужно одно – только проявлять выдержку, – и крепко пожал мне руку. Все-таки на войне он был политработником.

Когда я вернулся в камеру, Циркача уже не было. За Циркачом приехал директор цирка с разрешением из прокуратуры. Циркач должен был ехать на гастроли в США. Он хотел купить у деда-революционера его ватник, который, может быть, ему спас жизнь. Но тот ему просто его подарил.

Часа в два ночи меня разбудил дежурный. Не только меня, но и всю камеру.

– Евтушенко, с вещами на выход. За тобой машина из Угрозыска. Ты, оказывается, не поэт, а важная птица. На тебя посмотришь и не подумаешь. Угрозыск имеет право у нас забирать только особо опасных преступников. Что ты там такое натворил?

– Держись, Женька, – сказал Слава Котеночкин. – Писать стихи можно и в голове, даже без бумаги.

– Главное, ничего не подписывай, – сказал дед-революционер.

– Если в чем виноват – лучше честно признаться, – сказал директор завода. – Родина – она все же мать, а у тебя вся жизнь впереди.

– Мать – она и есть мать, – сунул мне бумажку Герой Труда Степа. – Вот тебе мой адрес и телефон. Нужны матери твоей деньги будут, дай знать, не стесняйся – с меня не убудет.

Дежурный провел меня до фургончика, кузов которого был разделен на две части – в одной половине охранник, наблюдающий за мной в зарешеченное окошечко, во второй я на металлической скамеечке. Шофер был отдельно.

– Наручников нет – хороший знак, – подбодряюще шепнул мне дежурный и хлопнул по плечу – Ни пуха ни пера.

– К черту, – не забыл ответить я.

Ехали недолго.

Мы находились за железными кружевами высокого забора перед желтым среднеэтажным зданием. Я его сразу узнал. Это была знаменитая Петровка, 38.

Меня уже ожидал вышедший из главного подъезда человек в штатском с профессионально не запоминающимся лицом.

– Извините, что так поздно, – сказал он, открывая передо мной массивную, нелегко поддающуюся дверь.

У дверей сидел дежурный за столиком с телефоном. Он сразу снял трубку.

– Иван Васильевич, к вам прибыл тот, кого вы ждете. Ему подняться к вам или… Вас понял, – и, обратясь ко мне, сказал: – Он сейчас будет.

Оба они вытянулись в струнку, лицом к мраморной лестнице, а по ней бисерными перевалистыми шажками по красному ковру уже спускался плотненький, крепенький, с хитрованнейшим татарсковатым лицом, небольшенький, но знающий себе цену, знаменитый еще с тридцатых годов московский сыщик Иван Парфентьев, выходец из подмосковных крестьян, а ныне могучий начальник МУРа. А рядом с ним, пошатываясь маленько, что показывало, как иногда далеко яблоко от яблони падает, шел его сын Витя, тоже студент Литинститута, не только писавший стихи под Есенина, но и пивший под него, добрый, в сущности, парень, всегда просивший отца выручать всех поэтов, попадавших в беду. Вот и меня он выручил. Слуцкий сообразил, к кому обратиться. Наука действительно умеет много гитик. Потом мне объяснили, что это код уникального карточного фокус-покуса, когда сходятся все карты, хотя сходиться не должны. Опять что-то очень непонятное.

Витя сгреб меня в объятия и почему-то пустил слезу, а Иван Васильич тяжко вздохнул, потому что все это было при подчиненных, вытянутых, как я уже сказал, в струнку, и сказал мне:

– Ну, поедем домой ко мне отмокать. Каталажка есть каталажка.

Меня уже ждала ванна с горячей водой, подготовленная его много видавшей на своем веку женой, которая мне даже спину вехоткой по-свойски потерла, и рубашку мне дала Витькину чистую, и трусы, и носки, а потом был самоварчик и армянский коньяк в маленьком бочоночке с краником – дар от начальника Угрозыска Еревана.

– Ты не думай, что просто по знакомству из каталажки тебя вытащил, – почему-то оправдывался Парфентьев. – Я сразу запросил показания на тебя. Один из этих шибздиков, к счастью, написал, что ты ему нанес удар ногой в пах у ресторана «София», а мы сразу затребовали провести медэкспертизу и никакого следа удара в паху не было найдено. В нашем, да и в любом деле надо все делать чисто, чтобы доказать, когда нечисто у других. Но что иногда получается? Вот меня Хрущев пригласил помогать ему составлять первые списки по реабилитации жертв сталинского режима. Почему меня? Да потому что я воров ловил всю жизнь, а производством врагов народа из честных людей не занимался. И вижу вдруг, что списки первоочередников на реабилитацию для Хрущева кем-то уже составлены, но в основном из мертвых, а живых-то оттеснили, оставили на потом, а может, у них этого «потома» не будет – помрут, да и все дела. Свидетелей живых не будет. Как у тебя вчера. Задумался я – ведь у нас же столькие, чьи портреты мы на демонстрациях несли, вот кто были воры самого дорогого – жизней человеческих. Тогда я вытянул для Хрущева одну жизнь из груды других. Говорю – Никита Сергеевич, вдова Колчака Тимирева, оказывается, жива. Он не верит. Я ему все документы показываю, фотографии – с 1920 года сидит, только места заключения иногда меняются на ссылки, но все равно отсидка продолжается целых 36 лет. Один срок кончился в 1935-м, ее стали катать по стране на поездах, самолетах, показывать индустриализацию, попросили дать интервью для прессы, а она и сказанула: «Все это хорошо, но то только одна сторона нашей жизни. А сколько талантливейших людей гибнет за колючей проволокой. Я уважала в Ленине врага, а в Сталине нет». Когда это все Хрущев услышал, ему это так понравилось! Спрашивает меня: «Какая у нас самая большая пенсия?» Я говорю: «Да, по-моему, для старых большевиков, Никита Сергеевич».

Тогда он мне и говорит: «Дать ей эту пенсию, вдове адмирала Колчака. Хоть не большевик, а заслужила». Хошь верь, хошь не верь. И вдруг это дело застопоривать начали, заигрывать. Да что же за страна у нас такая, что все, и даже первый в ней человек, не могут сделать то, что они хотят – им другие не дают, на руках виснут. И вот представляешь, до сих пор упираются, и я слово свое даже такое изобрел – упыряются, потому что ведут себя как упыри, и она, старушка героическая, не реабилитирована до сих пор, каждую минуту может умереть, и у нее никакой пенсии нет. Про нее же книги будут писать, фильмы ставить… И я сейчас опять своими ворами больше занимаюсь, потому что до других не дотянуться.

Надо сказать, что старший Парфентьев пил, не пьянея, становясь все откровенней, и было видно, что ему не с кем поговорить, в то время как сын его быстренько размяк под повторявшееся: «Эх, Евгений Александрович», – после прикладыванья к армянскому коньячку из-под деревянного краника, наливая его, когда мама не смотрела, в чайную чашку.

Когда младший Парфентьев прихрапнул на диванчике и мама его укрыла почему-то своей оренбургской шалью прямо с плеча, старший Парфентьев спросил у меня с тоской и страхом самое-самое, его, видимо, тревожащее и самое неудобное для меня: «Скажи мне по правде – из моего чада получится поэт или нет?»

– Иван Васильич, не пытайте вы меня, – ответил я. – Но человек-то из него получился. Добрый человек. Не завистливый. Вам это мало?

– Но он же неприспособленный.

– Иван Васильич, да сейчас же все переполнено приспособленными, – ответил я. – Вы же его любить не будете, если он тоже таким станет.

И вдруг он снова стал начальником МУРа, взглянув на часы:

– Ого, рабочее время уже вот-вот подходит, а нам кое о чем забывать нельзя, – взял телефонную трубку. – Дежурный по МУРу? Это ты, Костя? По моим сведениям, из Полтинника вчера отправили в Литературный институт уведомление на имя директора о пребывании студента Евтушенко на исправительных работах по указу за мелкое хулиганство. А дело-то липовое. Нам пришлось вмешаться. Мелочовка, а жизнь человеку испортить может. Надо изъять письмо из утренней почты на Тверском бульваре, 25. Литинститут.

Через час письмо было в моих руках.

20–24 декабря 2013

Предисловие
к первому изданию в России полного текста «Преждевременной Автобиографии»

1. Искренность не всегда истина

Это про меня?! Это про меня, который после первого класса в Москве еще в 1941 году успел постоять на крыше своей 254-й школы с ведерком песка и лопатой, чтобы тушить немецкие зажигалки, а потом после эвакуации на станции Зима пел раненым в госпитале и плясал на коллективных свадьбах новобранцев, уезжающих на фронт?! Это про меня, чья мама, незнаменитая певица, дошла с нашей армией до Пруссии и потеряла голос, исполняя песни под дождем и снегом, а иногда под шальными пулями? Это про меня, который торговал папиросами-«гвоздиками», вернувшись в Москву, а в день Победы просто раздавал их на Красной площади? Может, я что-то не понял? Нет, это было напечатано черным по белому в газетах. Это про мою-то «Автобиографию»? «Сибиряк в нашей стране – это человек, который стоит на передовых советских позициях, а не подвизгивает нашим врагам». Г. Марков – «выступление на пленуме СССР»; «…он оказался предателем, работающим на потребу бульварной публики…» – секретарь Ломоносовского райкома комсомола М. Ракитин на совещании творческой молодежи 9 июня, газета «Северный Комсомолец», 1963. «За сребреники, которые Евгений Александрович получил в Париже, его теперь сравнивают с Иваном Александровичем Хлестаковым. Мне вспоминается образ из романа «Молодая гвардия» – Евгения Стаховича, двойником которого был скользкий хлюпик Почепцов. Считаю, что поступок Евтушенко пахнет не хлестаковщиной, а стаховщиной», – поэт Владимир Федоров., «Лит. Россия» 12 апреля, 1963.

Сейчас, в 2014 году, для меня было непросто принять, наконец, решение перепечататать слово в слово на родине «Преждевременную автобиографию», когда-то обошедшую весь мир, но тем не менее не напечатанную у нас полностью, если не считать огромного числа самиздатовских копий. «Эрика» берет четыре копии», как тогда пел Галич. За распространение моей «Автобиографии» исключали из партии, комсомола, из университетов, научно-иссследовательских институтов, увольняли с работы, но тем не менее ее читали и читали. Ее поносили хором почти все наши газеты за то, что она угождает буржуазным вкусам, унижает собственный народ и его завоевания. Особенно постаралась тогдашняя «Комсомольская правда». Название статьи само говорило о содержании: «Куда ведет хлестаковщина». Она была издана потом отдельной брошюрой «Во весь голос. 1200 откликов на одну статью» массовым тиражом, с добавленными негодующими отзывами читателей, из которых только лишь двое осмелились меня защитить. Единственной газетой, выступившей против этой травли, была рабочая многотиражка «Металлургстрой» в Новокузнецке, где работал еще не знакомый мне поэт Владимир Леонович, и oн был незамедлительно уволен. А травля все разгоралась.

Во время скандала с «Автобиографией» А. И. Солженицын позвонил мне и сказал, что слышал о стихотворении, написанном мной о нем, и хотел бы его получить. Напечатать это стихотворение тогда было уже невозможно. На него уже тоже нападали. Там были такие строчки:

 
Мужество сражаться в одиночестве
много выше мужества в строю.
 

Но, придя в нашу с женой Галей маленькую квартиру на Амбулаторном, он первым делом деловито вытащил из сумки защитного цвета, похожей на противогазную, школьную тетрадь с конспектом Солженицына не по моей вине нелегальной «Автобиографии», испещренной пометками, восклицательными, но и вопросительными знаками. Он сказал, что «Автобиография» ему в целом показалась весьма интересной, но что он хотел бы о многом со мной поспорить. Я взглянул на его комментарии, но, даже не делая этого, догадался бы – о чем они. Конечно, он был против моей романтизации Октябрьской революции и Ленина. Но в одном мы сходились – в том, что надо сказать народу всю правду о преступлениях сталинизма, чтобы ничто подобное никогда не повторилось. Я остановил Александра Исаича и сказал, что не стоит тратить времени на дискуссию о моей «Автобиографии», ибо партийные нападки на мою искреннюю, но наивную исповедь грубо, но поучительно разрушили все мои иллюзии и о Ленине, и о революции. Я сказал, что я вернусь к моей автобиографии и доработаю ее.

Это оказалось не так-то легко. Выбросив идеализацию Ленина и революции, что было общим для многих, хотя далеко не всех, шестидесятников, я бы покривил душой и показал бы себя гораздо умнее, более исторически образованным, каким не был на самом деле, и правленая моя автобиография утратила бы свойство исторического свидетельства.

Вот каковой собственный портрет тех лет я написал в 2012 году:

 
Я, романтик доверчиво детский,
за советскую власть был горой.
До того я был парень советский,
что и антисоветский порой.
 

Я же был насквозь советский человек, и ни в моей душе, ни в моей биографии ничего антисоветского на самом деле не было, кроме двух дедушек, которых назвали врагами народа, но потом полностью реабилитировали, одного посмертно. Их арестовали в 1937 году в деревянном домике на Четвертой Мещанской на глазах у меня и у златокудрого лобастого мальчика лет пяти, расположившегося в раме на стене – в детстве ни в чем не повинного Володи Ульянова. Простите меня, мои дедушки, что я так долго не мог поверить, что в этом был виноват и будущий Ленин, когда с него спала эта ангельская златокудрость и проступила безжалостнолобость. Но когда я писал «Автобиографию», и даже много лет спустя поэму «Казанский университет», я еще не знал, что после казни Саши Ульянова, отчаянно смелого, но все-таки террориста, обожествлявший его Володя, придя домой, сорвал со стены карту России и катался по ней, кусая ее и разрывая. Так он, сам незаметно для себя, начал превращаться в будущего Ленина. Я тогда не знал, что именно Ленин и Свердлов, несмотря на отречение царя, дали указание о расстреле царской семьи, даже врача Боткина, а потом их тела облили соляной кислотой в шахте, чтобы их невозможно было узнать. Я тогда не знал, как и большинство наших сограждан, что именно Ленин, а не Сталин поставил свою подпись на указе о создании первого в Европе лагеря для политзаключенных – Соловецкого в 1918 году, – прародителя ГУЛАГа, широко раскинувшегося, словно гигантский колючепроволочный паук. В Соловецком лагере только чудом выжил попавший туда двадцатидвухлетним юношей будущий выдающийся ученый академик Д. С. Лихачев.

2. «Самый человечный человек»?
(К размышлению читателей)

Так назвал Ленина Маяковский, а Пастернак – гением, хотя и в трагическом контексте, над которым стоило бы призадуматься:

 
Я думал о происхожденьи
Века связующих тягот.
Предвестьем льгот приходит гений
И гнетом мстит за свой уход.
 

Неужто два гения, говоря о третьем, могли ошибиться? А как же тогда пушкинское: «…гений и злодейство – Две вещи несовместные»? Я решил перечитать Пастернака и вдруг нашел у него его раннее стихотворение о Ленине, возвращавшемся на родину в семнадцатом году. Пастернак мысленно перенесся в тот запломбированный вагон, в котором границу пересек человек, еще не известный ни солдатам, ни крестьянам, ни рабочим, а только полиции, и слабенькой, по сравнению с громадиной империи, горсточке таких же, как он, эмигрантов и подпольщиков. Пастернак тогда не мог знать о том, что в архивах казанской полиции, унаследованных сначала ЧК, а потом и КГБ, будут храниться под грифом «Совершенно секретно» показания студентов университета о том, какие четыре слова, как заклинание, повторял с остановившимися глазами в студенческой портерной «У лысого» семнадцатилетний Володя Ульянов. До этого докопался-таки я во время работы над поэмой «Казанский университет». Володе сердобольно влили в горло полный стакан водки две студенческих подружки, соболезнуя казни его брата. Во всех показаниях четыре слова, какие он повторял и повторял, совпадали: «Я отомщу за брата! Я отомщу за брата!» Глаза его остановились в одной точке – и кто знает, что предвидел тот, несшийся вперед поезд к долгожданному отмщению. Но вот не сумел провидеть, что некто может невидимо прыгнуть в этот поезд и понять то, что там думает еще всемирно незнаменитый пассажир, впиваясь все теми же остановившимися глазами в Россию, которая вот-вот, окажется в его руках. В гениальности художника почти всегда есть провидение. Давайте вслед за Пастернаком прыгнем и мы в этот вагон:

 
А здесь стояла тишь, как в сердце катакомбы.
Был слышен бой сердец. И в этой тишине
Почудилось: вдали курьерский несся, пломбы
Тряслись, и взвод курков мерещился стране.
 
 
Он, – «С Богом! – кинул, сев; и стал горланить, —
                                                                         к черту! —
Отчизну увидав, черт с ней, чего глядеть!
Мы у себя, эй, жги, здесь Русь да будет стерта!
Еще не все сплылось: лей рельсы из людей![1]1
  А не отсюда ли тихоновское: «Гвозди бы делать из этих людей»? Примеч. авт.


[Закрыть]

 
 
Лети на всех парах! Дыми, дави и мимо![2]2
  Обратите внимание на статью «Смогут ли большевики удержать власть?». 36-й том. Собр. соч. Ленина. – Примеч. авт.


[Закрыть]

Покуда целы мы, покуда держит ось.
Здесь не чужбина нам, дави, здесь край родимый,
Здесь так знакомо все, дави, стесненья брось!»
 

Все во мне сопротивлялось. Неужели действительно Ленин мог так говорить с Россией и сам с собой? Но ведь Пастернак назвал его гением лишь тогда, когда впервые увидел его во плоти на большевистском съезде, и невольно вместе с толпой сам поддался завораживающему гипнотическому влиянию Ленина-оратора:

 
Он управлял теченьем мыслей
и только потому – страной.
 

Но как только он начал описывать Ленина детально, то все-таки слова сопротивлялись, складывались в не очень-то симпатичный портрет, глаз художника подмечал настырность, а не одухотворенность:

 
Он гнул свое, пиджак топыря
И пяля передки штиблет.
 

Даже звукопись повторяющегося «п» звучала негативно, выдавая внутреннюю борьбу Пастернака с собственной загипнотизированностью. Строчки «предвестьем льгот приходит гений и гнетом мстит за свой уход» можно понять и так, что все его обещания рушатся, а остается только гнет системы, созданной им, в которой изначально было заложено не благо народа, а чувство мести – самое разрушительное и к тому же саморазрушительное. Думаю, Ленин долгое время сам не понимал этого, ибо был настолько влеком местью, а она влекома им, что лишь к концу жизни, видимо, с ужасом осознал случившееся – бывший семнадцатилетний мятежник против тирании, студент Володя Ульянов стал создателем новой тирании. Но было поздно. Тирания вошла в мягких сапожках Сталина в Горки, где умирал Ленин, наслаждаясь его беспомощностью, не стесняясь умирающего, показывая всем, кто отныне в России хозяин, оскорбляя его жену.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю