355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Евтушенко » Собрание сочинений. Том 1 » Текст книги (страница 4)
Собрание сочинений. Том 1
  • Текст добавлен: 4 июня 2020, 12:00

Текст книги "Собрание сочинений. Том 1"


Автор книги: Евгений Евтушенко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 8 страниц)

3. Ошибка Исаака Борисовича Пирятинского
 
Каждому педсовету
выхода не было проще:
«Что с хулиганами? В эту —
в ихнюю Марьину Рощу».
 

Директором московской двести пятьдесят четвертой школы был высоченный альбинос Иван Иванович Винокуров, всегда что-то поучительно гаркающий со своей альпийской высоты ученикам, как стаду непослушных баранов. В руке его была огромная связка ключей, и, когда он совершал дидактические жесты, она зловеще погрохатывала. Однажды, когда я его сильно довел, он меня слегка стукнул этой связкой по голове. Может быть, это было заслуженно, но все-таки больно.

Я не был ни драчуном, ни скандалистом, но кем я действительно был, да еще с нескрываемым удовольствием, это «злостным прогульщиком».

Прогул – это была единственная доступная тогда свобода. Даже улицы пахли по-другому во время прогула.

Причиной прогулов была моя новая страсть, соперничающая со страстью к поэзии: футбол.

Я удирал из школы через черный ход или через окно и с такими же, как я, прогульщиками играл до темной ночи на пустырях грубым кирзовым мячом, от которого отбитые ладони вратарей синели.

Однажды бабушка Мария Иосифовна привела меня в школу, как теленка, на веревке, и, покатываясь со смеху, на меня глазели из окон те, кто тоже хотел бы прогуливать, но боялся.

Все кончилось тем, что я остался «второгодником» в седьмом классе, не сдав ни химии, ни физики, ни – что было особенно позорно – математики, несмотря на то что мне помогал вернувшийся из ссылки уже угасающий дедушка Рудольф.

Но за мной водилось кое-что почище прогулов и второгодничества.

Однажды в нашу школу приехал инструктор райкома комсомола с разъяснительной лекцией о докладе Жданова. Инструктор ничего в литературе не смыслил и вместо «Зощенко», оговорившись, сказал «Глущенко».

Инструктора стало жалко, но он был настолько противный, что моя жалость скоро прошла. Я поднял руку. Я был дотошный мальчик и пришел на лекцию, вооруженный томом «Литературной энциклопедии» тридцатых годов. Я раскрыл энциклопедию и одновременно брошюрку с ждановским докладом, изданную миллионным тиражом. Я был краток:

– Нас всегда учили, что списывать нехорошо. Но вот посмотрите, что здесь написано об Ахматовой. И там, и здесь все то же самое – что в лоб, что по лбу. И там, и здесь Ахматова названа «монахиней и блудницей». Смотрим, когда вышла энциклопедия: 15 лет назад. Значит, ясно, кто списал. Я предлагаю отправить от нашей школы коллективное письмо товарищу Сталину и попросить его сказать товарищу Жданову, чтобы тот больше не списывал.

Воцарилась мертвая тишина.

Инструктор райкома подбежал ко мне, вырвал у меня из рук том энциклопедии, впился в него глазами.

У него затряслись губы, когда ему стало ясно, что я прав.

Ученик седьмого класса, да еще и второгодник, против секретаря ЦК ВКП (б)!

Инструктора прошиб холодный пот.

Его, а заодно и меня, выручил наш десятиклассник – школьный комсомольский вожак Дима Калинский – единственный в школе, кто позволял себе носить длинную, хотя и умеренно, прическу и элегантный, хотя и не броский, галстук.

– Мне кажется, Женя, ты нездоров, – сказал он, ласково приложив к моему лбу ладонь. – У тебя явно высокая температура… Ребята, проводите Женю домой. А то, что он здесь сказал, пусть останется между нами. Мало ли что люди говорят в бреду.

Где он сейчас, Дима Калинский, мой спаситель?

Спас ли он сам себя?

Эпоха была странная – иногда именно гибкие люди ломались, а негибкие выстаивали.

Но, кажется, это происшествие стало известно директору Ивану Ивановичу, потому что слишком уж охотно меня перевели в новую, только что открывшуюся школу номер 607, куда со всей Москвы спихивали так называемых неисправимых.

Сам район, где находилась эта школа, – Марьина Роща, был назван по имени деревни Марьино. В восемнадцатом веке здесь проходила таможенная граница Москвы. В конце девятнадцатого века осталось только название, а саму рощу вырубили, застроили деревянными домиками, где жили резчики по дереву, иконники, оловянники, позолотчики, ткачи – словом, мастеровая вольница. После войны это было царство безотцовной шпаны, где споры разрешались финками. Фонари здесь всегда были разбиты, ибо темнота была нужней света. Была шутка: «Коммунизм – это советская власть плюс электрификация всей страны минус Марьина Роща».

«Школа неисправимых» пришлась вполне по характеру этому неисправимому району.

Директор 607-й марьинорощинской школы Исаак Борисович Пирятинский был небольшенький, крепенький фронтовичок-здоровячок с коротким седоватым ежиком и смышлеными энергичными глазами, полными доброжелательного любопытства отца-командира к вверенным ему рядовым – то есть к школьникам.

На работу он ходил в военной форме со следами от споротых погон, с колодкой наградных планок и ввинченным в гимнастерку единственным знаком доблести, на котором было написано только одно гордое слово: «Гвардия».

Но солдафоном он не был.

Мы его звали, сглатывая «о», «Исак Брисыч», а он нас называл по именам, а не по фамилиям, что по тем временам было поразительно, и прекрасно помнил нас в лицо.

Он мне нравился, потому что был полной противоположностью Иван Иванычу – никогда занудно не иерихонствовал, не размахивал угрожающе связкой ключей, иногда играл с нами в волейбол, в шахматы. Ему, даже если бы захотелось, было бы нелегко от нас отделаться, ибо 607-я школа стояла на самом краешке обрыва советского образования, а внизу была уже пропасть.

Ему нравились мои стихи, и на наши прогулы он смотрел сквозь пальцы. Словом, такого прекрасного директора мы даже не заслуживали.

Но случилось нечто.

Однажды ночью кто-то взломал учительскую комнату и украл все классные журналы. Позднее их обгоревшие остатки обнаружили на свалке.

Подозрение пало на меня, потому что именно в этот день я получил «кол» по немецкому и, если следовать логике, именно я должен был прийти в ярость и отомстить за унизительную отметку.

Честно говоря, сжечь классные журналы я был способен, если бы меня сильно разозлили. Но там произошло кое-что похуже – кто-то стукнул старика-сторожа по голове, а вот этого я сделать не мог.

Исак Брисыч был человек по-военному прямолинейный. Это хорошее качество и одновременно опасное. Нет ничего более хрупкого, чем железная логика.

Он созвал общее собрание и несколько часов подряд просил, требовал, чтобы виновник сам признался. Взамен Исак Брисыч обещал полное прощение.

Все молчали. Сначала он обходил меня взглядом, видимо, борясь с собой. Было даже неестественно, что он смотрит на всех за исключением меня, расхаживая перед нами в сапогах, пронзительно скрипящих среди общей тишины. Я почувствовал, что он смотрит на меня, даже не глядя.

– Я не хочу, чтобы вы доносили на ваших товарищей, – говорил он. – Я презираю стукачей. Доносительство – это трусость. Я прошу у того, кто это сделал, честности перед собой и другими. Если вы будете молчать, я сам сейчас назову предполагаемого виновника. Но ведь я же могу ошибиться, и молчание настоящего виновника будет равносильно ложному доносу на товарища. Ну наберитесь наконец мужества!

Потеря терпения и логика постепенно заставили его сконцентрировать взгляд на мне. Этот взгляд уговаривал, убеждал, приказывал мне признаться.

Наконец Исак Брисыч не выдержал и ткнул в меня пальцем, впервые назвав меня не Женей, как обычно, а по фамилии:

– Евтушенко, это сделал ты!

– Нет, – сказал я, поднявшись. – Я этого не делал.

– Ты! Ты! Ты! – повторял он в ярости то ли на меня за выдуманную им мою трусость, то ли на себя от боязни того, что сейчас совершает непоправимую ошибку.

На следующий день я был исключен из школы.

Прежде чем я вообще получил какой-либо «человеческий» паспорт, у меня оказался «волчий».

«Волчий паспорт» – это выражение еще дореволюционное.

В царской России это означало документ о неблагонадежности, закрывающий доступ на государственную службу, в учебные заведения. В советское время «волчьим паспортом» называли официальную отрицательную характеристику, выдаваемую или школой, или институтом, или профсоюзом, или комсомольской или партийной ячейкой. Совсем без характеристики ткнуться было некуда, а с такой характеристикой – тем более.

Но были люди, которые поверили в меня, давали почитать умные книги, не позволившие мне – даже с «волчьим паспортом» – стать волком.

Все мы – произведения тех, кто в нас верит.

Мой отец, А. Досталь, Н. Тарасов, В. Барлас, Л. Филатов написали вместе со мной то лучшее, что написал я.

Впоследствии меня «дописывали» Владимир Соколов, А. Межиров, Б. Слуцкий. Когда мне было пятнадцать лет, в газете «Советский спорт» напечатали мое первое, глупенькое, звучащее сейчас пародийно стихотворение, начинавшееся так:

 
Под грохот трещоток дробный
в залах,
            где воздух сперт,
ломаются
            руки
                        и ребра —
и это
            у них
                        спорт!
 

До сих пор не могу понять, как Николай Тарасов, которому я принес эту детсадовскую кирсановщину, мог догадаться, что на меня стоит тратить время.

А он догадался.

В 1952 году вышла моя ходульно-романтическая книжка «Разведчики грядущего», но затем из бумажного моря выдуманных стихов о выдуманных людях стали время от времени выныривать настоящие стихи, как нерпы выныривают из грязных нефтяных разводов на байкальской воде.

Меня начали читать, переписывать в тетрадки, запоминать.

Однажды позвонил Исак Брисыч:

– Читаю тебя, горжусь… Очень понравилось «О, свадьбы в дни военные…», «Окно выходит в белые деревья…», «Зависть»… Хотя, честно скажу, мне было бы легче, если бы ты писал плохо… Я ведь тебя все-таки исключил… Ты на меня зла не держишь, Женя?

– Ну что вы, Исак Брисыч. Логически вы ведь были правы…

– Что значит – логически? – несколько оторопел он.

– А то, что я не крал этих журналов.

Ответом мне было продолжительное молчание в трубке.

– Неужели ты и сейчас не хочешь в этом признаться? Ну, хорошо, давай об этом не будем. У нас через неделю вечер встречи выпускников. Приезжай, почитаешь стихи… Выпьем немножко, потрепемся…

– Да я же не выпускник, а вышибник…

– Опять ты за свое… Разве можно быть поэту злопамятным…

Я приехал, и мы искренне обнялись.

И вдруг случилось нечто непредвиденное.

Один мой одноклассник, по кличке Пряха, уже в двадцать с небольшим лет ставший чуть ли не членом-корреспондентом Академии наук, сказал после нескольких глотков теплой водки из бумажного стаканчика:

– Ребята, я хочу у Жени, у Исак Брисыча и у всех вас попросить прощения… Это я тогда сжег классные журналы…

Все так и застыли.

– Но почему ты это сделал? – вырвалось у Исака Брисыча. – Ты же был всегда круглым отличником!

– Я первый раз в жизни получил пятерку с минусом, – виновато, но в то же время как бы оправдательно пожал плечами Пряха. – А я к минусам не привык…

– Ну что ж ты раньше об этом не сказал, сукин ты сын… – зашумели мои бывшие одноклассники. – Что же ты молчал в тряпочку, когда парня вышвыривали на улицу!

– Но я же в конце концов признался. Лучше поздно, чем никогда… За что вы на меня так набросились? Все-таки надо ценить муки совести… – вставая и надевая шляпу, оскорбленно сказал Пряха.

– Даже запоздалые? – язвительно спросил кто-то.

– Запоздалых мук совести нет… – с достоинством обронило афоризм восходящее светило науки, удаляясь.

Но меня он интересовал гораздо меньше, чем Исак Брисыч.

Я никогда не представлял раньше, что Исак Брисыч способен плакать. Он плакал не глазами – он плакал плечами.

– Почему я тебе не поверил тогда, по-че-му? Почему я тебе выписал «волчий паспорт»… Ты мог бы от отчаянья стать вором и, кто знает, может быть, убийцей… Это я бы тебя сделал таким, я… Какая страшная ошибка… – судорожно вырывалось у него.

После тех «посиделок» я больше не видел Исак Брисыча.

Недавно на Ваганьковском, совсем близко от могилы отца, я вдруг вздрогнул, прочитав четыре строки из моего стихотворения «Марьина Роща», высеченные на чьем-то могильном камне:

 
Поняли мы в твоей школе
цену и хлеба и соли
и научились у голи
гордости вольной воли.
 

Надпись на камне гласила: «Исаак Борисович Пирятинский. Педагог».

Шестьдесят лет прошло с той поры, когда моя детская рука нацарапала в ученической тетрадке в клеточку что-то похожее на стихи:

 
Я проснулся рано-рано
и стал думать – кем мне быть.
Захотел я стать пиратом,
грабить корабли.
 

У Багрицкого в «Контрабандистах» налицо явное раздвоение намерений: «Вот так бы и мне, в налетающей тьме, усы раздувать, развалясь на корме…» – и уж совсем наоборотное: «Иль правильней, может, сжимая наган, за вором следить, уходящим в туман…»

У того пятилетнего сорванца никакого дуализма: «следить» за кем-то – это ему чуждо.

Признаюсь, что до сих пор в лермонтовской «Тамани» своей рисковостью и вольным духом девушка и слепой мальчишка мне нравятся больше красивого, но осторожно рефлектирующего офицера.

Короче говоря, тогдашнему мальчику смертельно хотелось приключений – и не октябрятско-пионерских, благословляемых педагогическими надзирателями, а приключений, строго-настрого не рекомендуемых.

Но мало ли кому хочется приключений в детстве, а я растянул их на всю жизнь, да и сейчас от них не откажусь. Пиратство и грабеж кораблей в той детской декларации независимости – лишь условный знак мятежа.

Это жажда опасной, но очаровательной контрабанды свободы, ликующего грабежа впечатлений.

Тогда это был еще инстинкт жизни, а потом он стал самой жизнью. «Границы мне мешают. Мне неловко не знать Буэнос-Айреса, Нью-Йорка…» (1955), «Я хотел бы родиться во всех странах. Быть всепаспортным к панике бедного МИДа…» (1972), «И я шел по планете, как будто по Марьиной Роще гигантской…» (1983). Эти стихи были написаны, когда еще существовали унизительные выездные комиссии.

Такова была моя планида, что в уродливо разделенном надвое мире я начал, насколько хватало силенок, расшатывать и пробивать проржавевший, но все еще железный занавес, продираясь сквозь его дыры с острыми, мстительно ранящими закраинами, в украденный у нас остальной мир.

Я всегда любил быть создателем прецедентов. Всегда есть кто-то первый, а за ним идут другие – желательно не по телу первого.

Все те, кто шагает по людям, будут за это наказаны.

Но не все, кто перешагивают через нас, не правы.

Мы тоже перешагивали через тех, кого любили, чтобы сделать то, чего не смогли сделать они. Но мы не наступали на них.

Больно ошибиться в доверии к людям.

Но не дай бог ошибиться в недоверии, как ошибся в недоверии ко мне Исаак Борисович Пирятинский.

Мы происходим не только из прошлого.

Мы происходим из происходящего.

Мы происходим не только из предков, но из нас самих тоже.

Мы происходим из наших надежд, заблуждений, разочарований и снова надежд.

Наше происхождение продолжается.

Талса. Штат Оклахома. Февраль – март 1997

Как я был «декабристом»
Новогодняя сказка

Было лето 1957 года. Было так жарко, что асфальт плавился. Кому это нравится, когда его будят с недосыпа, да еще в такую жару. Я тогда после развода с так любимой мной женщиной, которую люблю и теперь, когда она умерла, и ее голос временами звучит во мне, переселился опять к маме и сестренке на Четвертую Мещанскую, чтобы не впадать в мстительные грехи на съемных квартирах. Продираю глаза – передо мной наш сосед по коммуналке дядь Вась, проводник, чистосердечный сострадатель и подбиратель всех покинутых женщин, как я его описал в стихах, «с калининской бородкой», и говорит:

– К телефону, Жень, к телефону. Кто-то из ваших умер, из поэтов. А звонит тоже поэт, который заикается, ну тот, кто фотокарточку свою на мотоцикле, на вертикальной стене, мне показывал (так я ему и поверил!). Но тут вроде всурьез плачет…

У нас была коммуналка на три семьи, и телефон был к стене в общем коридоре привинчен – около все обои телефонными номерами были извазюканы. Я вскакиваю с постели – и туда. Я-то уж понял, что это Александр Петрович Межиров. А он и вправду плачет: все дядь Володя, дядь Володя… Мало ли дядь Володей вокруг! Заикается, ничего понятного выговорить не может. Наконец, фамилию выдавливает: «Луговской. В Ялте. Eму ведь всего 56 лет, Женя». Ну мне, честно скажу, тогда это казалось стариковским возрастом– не забудьте, что мне-то едва 24 стукнуло. Луговской был такой монументальный, так красиво опирался о трость со львиной головой на набалдашнике. А какие у него были императорские седые брови! У него было даже прозвище «Бровеносец советской поэзии». Как он красиво и мощно читал «Нет, та, которую я знал, не существует…» В римском Колизее было бы слышно без микрофона. Дома у него висели персидские ковры, на коврах – кривые сабли дамасской стали, рассекавшие шелк, старинные пистолеты, кальянные трубки. Жена его третья – Майя – была под стать ему – величавая, крупная, ни дать ни взять императрица в неимоверно больших тяжелых перстнях, биолог, но написавшая одно стихотворение с потрясшими меня строчками о Христе:

 
Кто может верить в то, что он воскрес,
Не понимает, что такое крест.
 

Межиров мне сказал, что она уже вылетела в Ялту, где скончался Луговской. Это был первый поэт, близкий мне, которого я потерял.

Через час мы уже поминали его вместе – всего-навсего втроем – Межиров, Пал Григорьич Антокольский да я – на веранде тогда одного из самых лучших ресторанов «Прага», единственного, где по заказу делали рыбную «солянку на сковороде», с вязигой, и пили водку, которую я терпеть не мог. И Антокольский, и Межиров читали стихи Луговского на память, восторгаясь особенно «Алайским рынком», «Жестоким пробуждением», за которое ему здорово попало еще в сталинское время, а я – «Курсантскую венгерку». Все мы плакали, и, кажется, больше всех я. Мне даже в голову тогда не приходило, что я проживу на столько лет больше, чем Луговской, и что буду хоронить еще стольких поэтов, что не сочтешь. Первым уже не смог пить больше старший из нас – Антокольский, и Межиров тоже начал вянуть, но взялся доставить его на своем «Москвиче», – тогда еще на выпивших за рулем придирчивого внимания не обращали. А на меня напал плач, который то прекращался, то возобновлялся, и мне явно начало не хватать утешительницы.

Так как я уже признался в этой моей слабости, то обещаю вам, что ничего агрессивного во мне, пьяненьком, никогда не бывало, лишь мое сентиментальное настроение возрастало в сторону настроения – как бы его разделить с хорошим человеком, желательно женского пола.

Но сейчас, когда я, идя по улицам, делал любое дружелюбное движение в сторону женщин, они не то чтобы грубо, но, я сказал бы, тактично отшатывались. Надо сказать, что вчера я не то что надел, но, завалившись спать лишь под утро, так и не снял галстук-бабочку, только вчера подаренную мне с собственной шеи моим чешским переводчиком Вацлавом Данеком, и это вызывало иронические смешки прохожих, особенно днем. Я дошел пешком от «Праги» аж до площади Маяковского и постарался проникнуть в болгарский ресторан «София», чтобы продолжить поминки уже в одиночестве, а может быть, и с кем-то, в ком есть нечто материнское, но меня туда вежливо не пустили, посоветовав отдохнуть дома, взяв такси, чья стоянка рядом за углом. Тогда, в это относительно невинное и гигиенически почти безопасное время, жрицы любви, обычно в партнерстве с шоферами такси, сидели справа от них, и если были свободны для предложений, то в такси мерцал приветливый «зеленый огонек». Именно такое такси, на мою беду, я увидел за углом, и рядом с шофером сидела дама с прической-башней, и в утешительной профессии этой дамы не было никаких оснований сомневаться. Я довольно нежно царапнулся в окно, но дама не отвечала. Тогда я легонько потянул дверь на себя и только начал свою исповедь, как я одинок, дама что-то дико завопила типа: «Насилуют. Помогите!» Тем временем из ресторана вывалились двое, между прочим, тоже подшофейных, оба по тогдашней моде в чесучовых белых костюманах и в красных в белую полоску трикотажных рубашенциях, которые делали только по заказу в спецпартийном ателье на Столешниковом. Из тогдашних «портретов» такого прикида все-таки никто себе не позволял, кроме кандидата в Политбюро красавчика Шепилова, названного «и примкнувшим к ним Шепиловым», имея в виду недавно исключенных из партии Кагановича и Молотова. Высовываться на уровне Политбюро в таком прикиде там не полагалось. Так что эти трое в перспективе были обречены быть в лучшем случае если не мелкой, то средней сошкой. Но, может быть, их это даже больше и устраивало. В руках у них были пакеты, из которых торчали бутылки, а из прозрачной бумаги просвечивала жаренная на скаре нога ягненка, из числа тех ягнят, что доставлялись самолетами из Софии, а рядом была дама в разлюли-малина крепдешине, не меньше похожая на жрицу любви, чем сидящая внутри, держа на пальчике за розовую ленточку торт. Они хором заорали на всю улицу: «Милиция! Милиция!» Я попытался было объяснить свою ошибку, извиниться, но они продолжали орать, а я, дурак, вместо того, чтобы тика́ть, продолжал их уверять заплетающимся языком, что никаких дурных намерений не имел. Не было ничего глупее того, что я интеллигентно стоял на месте и объяснял, что потерял первого поэта в своей жизни! А толпа вокруг меня все нарастала, и убежать из ее вдруг воскипевшего гражданского возмущения стало уже невозможно: «Безобразие! Какое бесстыдство! Что творится у всех на глазах, когда фестиваль молодежи вот-вот будет открыт!» Впрочем, когда появился милиционер и, обводя взглядом толпу, спросил: «Свидетели есть?» толпа молниеносно растаяла. Осталась только троица с пакетами и тортом и объект моего несостоявшегося утешения за стеклом такси. Один из мужчин вытащил красную книжечку: «Я из администрации стадиона «Динамо», товарищ милиционер, а невинно пострадавшая женщина моя сотрудница. А это все мои сослуживцы. Мы все готовы дать свидетельские показания». Милиционер вздохнул, жалостно взглянул на меня, не слушая моих оправданий: «А у тебя есть свидетели?» Я развел руками. «Ну сам и виноват, – сказал милиционер и сочувственно отвел меня в сторону. – Да ты не переживай. Следов побоев на ней нет. Сопротивления милиции в лице меня ты не оказывал. Так что больше трех суток не дадут. Только молчи и не оправдывайся, а то добавят. Сойдешь, как декабрист. Садись в седло сзади меня». «Вы что, на лошади?» – спросил я. «Ты что, чудик? – захохотал он. – На мотоцикле! – и обратился к «сослуживцам» не слишком приветливо: – А вы всей компанией двигайте сейчас в Полтинник. Там показания и заполните». «Да какой же я декабрист? – оторопело спросил я, будучи уже в седле. – Я студент Литинститута. А вообще-то поэт».

– Ну так они ж все были поэты, – засмеялся милиционер, которому нельзя было отказать в жизнерадостности. – Ты что, не в курсе, что декрет за мелкое хулиганство был подписан только в декабре прошлого года? Поэтому всех вас, мелких хулиганов, декабристами и называют. Судя по этим жуликам, вряд ли они от показивок откажутся. С такими лучше не связываться. А то и на меня чего-нибудь напишут. По-свойски, – и включил свой оглушительно чихающий мотоцикл.

Оказалось, что таинственный «Полтинник», о коем говорил симпатизирующий мне милиционер, был всего-навсего 50-м отделением на Каляевской. Он попытался о чем-то договориться с дежурным по отделению, но подошел ко мне, жалеючи: «Те, оказывается, тоже писатели – уже вовсю на тебя катают».

А дежурный мне сказал, что в отделении у них «план по декабристам» за этот месяц не выполнен. Так что послужи родине и родной милиции. Я-то вижу, что ты хороший парень, только неосторожный. Фамилию твою запомнил. Буду тебя читать».

Подошел ко мне дежурный по отделению, изучил меня взглядом. На галстук-бабочку хохотнул.

– Ну, готов к изучению жизни, поэт? Пошли. У нас тут еще один служитель искусства сидит – Слава Котеночкин, художник-мультипликатор. А его студия в аккурат по соседству. Чего-то они праздновали там, и он далеко не отошел, мирно неподалеку свалился. Но когда поднимать стали, бунтовать начал. Стихотворение Лермонтова рвался исполнять: «Вы, жадною толпой стоящие у трона», – ну все-таки нельзя же так. Вот и пришлось укротить. Сейчас на покрасочных работах. Фасады красит перед фестивалем. У него хорошо получается. Все же художник. Знаешь его?

– Знаю, – обрадовался я.

– Мы тебя в ту же камеру, где он, и определили.

В камере метров на пятнадцать было всего четверо – по тогдашним стандартам сносно.

Будущий творец великого сериала «Ну, заяц, погоди» Слава Котеночкин сразу меня увидел, бросился ко мне:

– Женьк, ты? Ну, нашего полку прибыло. У тебя опохмелиться нечем?

– Нечем. Я сам еще не протрезвел. А тебя за что?

– Ну, да в общем, ни за что. Тут почти все ни за что. Для порядку. И для плану. Хочешь, познакомлю? Степ, иди сюда, представься, за что ты. Он писатель. Он когда-нибудь и описать это может.

Степа, как ни странно, был тоже в галстуке-бабочке, несмотря на его не очень-то богемный вид, а, наоборот, пролетарскую внешность:

– Да ты моей бабочке не удивляйся, кстати, помоги развязать, а то я ее, наоборот, затянул… Во, теперь, наконец, дышать можно. Но у меня еще звезда Героя Труда была, а ее отобрали. Неприлично, говорят, сидеть за мелкое хулиганство, да с золотой звездой на груди. У меня свадьба была. Хорошая погода была, мы во дворе стол и устроили. Никто из жильцов не возражал. Всех, кто захотел, пригласили. Пришел мильтон и, как говорится, вел себя не как человек, а милиционер. Убирайте, говорит, столы, выключайте музыку, общественность возмущена. А она вся за столами. Я его за стол по-хорошему приглашаю, а он взял, да и один ногой опрокинул, а стол этот еще и со старинным патефоном – тещин подарок от души, и патефон долго жить сразу приказал. Ну я тут не удержался и врезал ему по мордяре… Тут меня сразу за руки белые и сюда на 15 суток.

В разговор вмешался пожилой человек, но ладный, крепкий, я и глазам не поверил, сколько у него ленточек на груди.

– Ты моим ленточкам удивляешься, что не содрали? А я не дался. Я директор того завода, который нашего Степу на Героя Труда выдвинул. Заявляю вам ответственно, товарищ писатель, что никакого хулиганства там во дворе не было, ну, немножечко шумно, но ведь все жильцы были с нами. Никто заявления, думаю, не писал, а это просто тот милиционер свою властишку хотел показать, такой кургузенький наполеончик, так его мать. Ну, я потом приехал в отделение Степку нашего выручать и не удержался – несколько раз наш могучий русский употребил, а они меня цап-царап и тоже в декабристы засудили… А как завод государственный без директора работать может и без лучшего показательного, можно сказать, пролетария? У нас что, диктатура пролетариата, или чья, так их мать?

– А ты что, господин директор, в первый раз об этом задумался, Америку открыл? – раздался из угла язвительный голос небольшенького старичишки, который, несмотря на удушающую жару, был почему-то в ватнике.

Директор завода обиделся:

– При чем тут господин? Я из таких же рабочих, как ты, дед.

– Его прозвище Революционер, – шепнул мне Слава Котеночкин про деда. – Его все тут знают. Он уже не первый раз на нарах. Редкий индивидуал труда. Кепочником под лестницей работает, главным образом для футболистов. Каждый раз, как заплатит налоги, подходит к какому-нибудь легавому и говорит: «Да здравствует власть народа!» – и хотя, вообще-то говоря, вроде никакой крамолы в этом нет, его аккуратно сажают, хотя ни по какой статье его осудить нельзя. У нас же власть народа – так и в конституции записано. А попробуй, скажи без разрешения: да здравствует ну хоть что-нибудь – и ты уже декабрист!

Ночью, когда мы уже все заснули, разбудил нас звериный дикий хрип. Какого-то еще молодого, но лысого человека со связанными руками, поскольку нар не хватало, что ли, бросили прямо на пол, да еще раскачав, чтобы ему поприятней было, и приказали нам не гасить лампу на шнуре под потолком. Человек этот на время притих на полу. Я заснул. Проснулся я от того, что хрип его возобновился, но на полу – никогошеньки.

Подняв глаза, увидел его не на особо высоком, но все-таки шкафчике, куда он неизвестно каким образом взобрался с завязанными руками, – вы представляете?! – и акробатически пытается, широко разинув рот, кстати, уже с полувыбитыми зубами, раскусить горящую лампочку на шнуре под потолком. Вся наша камера уже проснулась и почти не дыша, чтоб его не спугнуть, не дай бог, а то свалится, наблюдает за этим невероятным цирковым номером, а язвительный старичок по прозвищу Революционер даже крестит его. А этот Циркач, как мы его потом прозвали, на коленях ерзает на шкафчике, встать не может, потому что головой тогда о потолок бухнется, а шею, как жираф, кряхтя, выгибает, будто она удлиниться способна, весь тянется, тянется к свету, хоть и не божьему, а тюремному, затем слегка приподнимается на одном колене и, балансируя на самом краю этого шкафчика, протягивается к лампочке уже всем телом и вдруг, чуть подпрыгнув, что ли, на одном колене, цапает эту лампочку тоже вытянувшимся в ее направлении ртищем, раздается хруст, взвывание, от того, что он, наверно, чудовищно обжегся, возникает полное затмение, и мы не видим, но слышим, как что-то тяжкое громко плюхается сверху на бетонный пол. Мы все подавленно молчим.

– Неужто насмерть? – сказал Слава Котеночкин. – Пол-то бетонный. Не дай бог, если головой шарахнулся. Позвать дежурного, что ли?

– Какой еще дежурный, если он живой, они из него котлету могут сделать за лампочку, – возразил ему дед-революционер. – Фонарик есть у кого?

– Я зажигалку в ботинке спрятал, – сказал Герой Труда Степа и чиркнул. Циркач чуть поморщился, когда ему чуть посветили в лицо, и уже не зарычал, а жалобно заскулил, озираясь еще мутными глазами и вроде даже приходя постепенно в разум от того, как шмякнулся, хотя спиртным от него разило страшенно.

– Разрешите-ка мне его обследовать, – деловито сказал Слава. – Я ведь успел и санитаром в госпитале подрабатывать. Так, перво-наперво голова. Она у него целехонька. – Он пощупал Циркача, поворочал, помял его со всех сторон, как следует, и оценил: – Глядите-ка, мускулистый, хоть и лысый, – и плечами пожал: – Ну, дает наш Циркач. В рубашке родился – никаких переломов вроде нет, и пульс нормальный. И упал – повезло ему – на мягкое. Дед, да это ж твой ватник под ним, а? Как ты успел-таки догадаться и на пол ватник для мягкости подбросить?

Дед промолчал, но из-под Циркача спасительного ватника не вытянул и сам на голых нарах мирно посапывал в темноте всю ночь.

– Как он, не буйствовал? – спросил утром дежурный.

– Ну что вы, – сказал Слава. – Как вы его положили, так и лежал на полу. Вполне мирно и культурно…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю