Текст книги "Фуку"
Автор книги: Евгений Евтушенко
Жанры:
Поэзия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 5 страниц)
Море отомстило —
расшвыряло
после смерти
кости адмирала.
С черепа сползли седые космы,
и бродяжить в море
стали кости.
Тайно
по приказу королевы
их перевозили каравеллы.
Глядя в оба,
но в пустые оба,
ночью вылезал скелет из гроба
и трубу подзорную над миром
поднимал,
прижав к зиявшим дырам,
и с ботфорт истлевших,
без опоры,
громыхая
сваливались шпоры.
Пальцы,
обезмясев,
не устали —
звёзды,
словно золото,
хватали.
Но они, зажатые в костяшки,
превращались мстительно в стекляшки.
Без плюмажа,
загнанно ощерен,
«Я – Колумб!» —
пытался крикнуть череп,
но, вгоняя океан в тоску,
ветер завывал:
«Фуку!
Фуку!»,
И обратно плёлся в трюм паршивый
открыватель Индии фальшивой.
С острова на остров плыли кости,
будто бы непрошеные гости.
Говорят, они в Санто-Доминго.
Впрочем, в этом сильная сомнинка.
Может, в склепе, отдающем гнилью,
пустота
и лишь труха Трухильо?
Говорят, в Севилье эти кости.
Тычут в них туристы свои трости.
И однажды,
с ловкостью внезапной,
тросточку скелет рукою цапнул —
видно, золотым был ободочек,
словно кольца касиковских дочек.
Говорят,
в Гаване эти кости,
как живые,
ёрзают от злости,
ибо им до скрежета охота
открывать и покорять кого-то.
Если три у адмирала склепа,
неужели было три скелета?
Или жажда славы,
жажда власти
разодрали кости
на три части?
Жажда славы —
путь прямой к бесславью,
если кровь на славе —
рыжей ржавью.
Вот какая слава замарала,
как бесславье,
кости адмирала.
Когда испанские конкистадоры спаивали индейцев «огненной водой», то потом индейцы обтачивали осколки разбитых бутылок и делали из них наконечники боевых стрел.
О, как я хотел бы навек закопать
в грязи, под остатками статуй
и новую кличку убийц – «оккупант»,
и старую – «конкистадор».
Зачем в своих трюмах вы цепи везли?
Какая, скажите мне, смелость
все белые пятна на карте Земли
кровавыми пятнами сделать?
Когда ты потом умирал, адмирал,
то, с боку ворочаясь на бок,
хрипя, с подагрических рук отдирал
кровь касика Каонабо.
Всё связано кровью на шаре земном,
и кровь убиенного касика
легла на Колумбова внука клеймом,
за деда безвинно наказывая.
Но «Санта-Марией» моей родовой
была омулёвая бочка.
За что же я маюсь виной роковой?
Мне стыдно играть в голубочка.
Я не распинал никого на крестах,
не прятал в концлагерь за проволоку,
но жжёт мне ладони, коростой пристав
вся кровь, человечеством пролитая.
Костры инквизиций в легенды ушли.
Теперь вся планета – как плаха,
и ползают, будто тифозные вши,
мурашки всемирного страха.
И средневековье, рыча, как медведь,
под чьим-нибудь знаменем с кисточкой,
то вылезет новой «охотой на ведьм»,
то очередною «конкисточкой».
Поэт в нашем веке – он сам этот век.
Все страны на нём словно раны.
Поэт – океанское кладбище всех,
кто в бронзе и кто безымянны.
Поэта тогда презирает народ,
когда он от жалкого гонора
небрежно голодных людей предаёт,
заевшийся выкормыш голода.
Поэт понимает во все времена,
где каждое – немилосердно,
что будет навеки бессмертна война,
пока угнетенье бессмертно.
Поэт – угнетённых всемирный посол,
не сдавшийся средневековью.
Не вечная слава, а вечный позор
всем тем, кто прославлен кровью.
– Почему я стал революционером? – повторил команданте Че мой вопрос и исподлобья взглянул на меня, как бы проверяя – спрашиваю я из любопытства, или для меня это действительно необходимо.
Я невольно отвёл взгляд – мне стало вдруг страшно. Не за себя – за него. Он был из тех «с обречёнными глазами», как писал Блок.
Команданте круто повернулся на тяжёлых подкованных солдатских ботинках, на которых, казалось, ещё сохранилась пыль Сьерры-Маэстры, и подошёл к окну. Большая траурная бабочка, как будто вздрагивающий клочок гаванской ночи, села на звёздочку, поблёскивающую на берете, заложенном под погон рубашки цвета «верде оливо» [6]6
Зеленый, оливковый (исп.).
[Закрыть].
– Я хотел стать медиком, но потом убедился, что одной медициной человечество не спасёшь… – медленно сказал команданте, не оборачиваясь.
Потом резко обернулся, и я снова отвёл взгляд от его глаз, от которых исходил пронизывающий холод – уже не отсюда. Тёмные обводины недосыпания вокруг глаз команданте казались выжженными.
– Вы катаетесь на велосипеде? – спросил команданте.
Я поднял взгляд, ожидая увидеть улыбку, но его бледное лицо не улыбалось.
– Иногда стать революционером может помочь велосипед, – сказал команданте, опускаясь на стул и осторожно беря чашечку кофе узкими пальцами пианиста. – Подростком я задумал объехать мир на велосипеде. Однажды я забрался вместе с велосипедом в огромный грузовой самолёт, летевший в Майами. Он вёз лошадей на скачки. Я спрятал велосипед в сене и спрятался сам. Когда мы прилетели, то хозяева лошадей пришли в ярость. Они смертельно боялись, что моё присутствие отразится на нервной системе лошадей. Меня заперли в самолёте, решив мне отомстить. Самолёт раскалился от жары. Я задыхался. От жары и голода у меня начался бред… Хотите ещё чашечку кофе?.. Я жевал сено, и меня рвало. Хозяева лошадей вернулись через сутки пьяные и, кажется, проигравшие. Один из них запустил в меня полупустой бутылкой кока-колы. Бутылка разбилась. В одном из осколков осталось немного жидкости. Я выпил её и порезал себе губы. Во время обратного полёта хозяева лошадей хлестали виски и дразнили меня сандвичами. К счастью, они дали лошадям воду, и я пил из брезентового ведра вместе с лошадьми…
Разговор происходил в 1963 году, когда окаймлённое бородкой трагическое лицо команданте ещё не штамповали на майках, с империалистической гибкостью учитывая антиимпериалистические вкусы левой молодёжи. Команданте был рядом, пил кофе, говорил, постукивая пальцами по книге о партизанской войне в Китае, наверно, не случайно находившейся на его столе. Но ещё до Боливии он был живой легендой, а на живой легенде всегда есть отблеск смерти. Он сам её искал. Согласно одной из легенд команданте неожиданно для всех вылетел вместе с горсткой соратников во Вьетнам и предложил Хо Ши Мину сражаться на его стороне, но Хо Ши Мин вежливо отказался. Команданте продолжал искать смерть, продираясь, облепленный москитами, сквозь боливийскую сельву, и его предали те самые голодные, во имя которых он сражался, потому что по его пятам вместо обещанной им свободы шли каратели, убивая каждого, кто давал ему кров. И смерть вошла в деревенскую школу Ла Игеры, где он сидел за учительским столом, усталый и больной, и ошалевшим от предвкушаемых наград армейским голосом гаркнула: «Встать!», а он только выругался, но и не подумал подняться. Говорят, что, когда в него всаживали пулю за пулей, он даже улыбался, ибо этого, может быть, и хотел. И его руки с пальцами пианиста отрубили от его мёртвого тела и повезли на самолете в Ла-Пас для дактилоскопического опознания, а тело, разрубив на куски, раскидали по сельве, чтобы у него не было могилы, на которую приходили бы люди. Но если он улыбался, умирая, то, может быть, потому, что думал: лишь своей смертью люди могут добиться того, чего не могут добиться своей жизнью. Христианства, может быть, не существовало бы, если бы Христос умер, получая персональную пенсию.
А сейчас, держа в своей, ещё не отрубленной руке чашечку кофе и беспощадно глядя на меня ещё не выколотыми глазами, команданте сказал:
– Голод – вот что делает людей революционерами. Или свой, или чужой. Но когда его чувствуют, как свой…
Странной, уродливой розой из камня
ты распустился на нефти,
Каракас,
а под отелями
и бардаками
спят конкистадоры в ржавых кирасах.
Стянет девчонка чулочек ажурный,
ну а какой-нибудь призрак дежурный
шпагой нескромной,
с дрожью в скелете
дырку
просверливает
в паркете.
Внуки наставили нефтевышки,
мчат в лимузинах,
но ждёт их расплата —
это пропарывает
покрышки
шпага Колумба,
торча из асфальта.
Люди танцуют
одной ногою,
не зная —
куда им ступить другою.
Не наступите,
ввалившись в бары,
на руки отрубленные Че Гевары!
В коктейлях
соломинками
не пораньте
выколотые глаза команданте!
Тёмною ночью
в трущобах Каракаса
тень Че Гевары
по склонам карабкается.
Но озарит ли всю мглу на планете
слабая звёздочка на берете?
В ящичных домиках сикось-накось
здесь не центральный —
анальный Каракас.
Вниз посылает он с гор экскременты
на конкистадорские монументы,
и низвергаются
мщеньем природы
«агуас неграс» —
чёрные воды,
и на зазнавшийся центр
наползают
чёрная ненависть,
чёрная зависть.
Всё, что зовёт себя центром надменно,
будет наказано —
и непременно!
Между лачугами,
между халупами
чёрное чавканье,
чёрное хлюпанье.
Это справляют микробовый нерест
чёрные воды —
«агуас неграс».
В этой сплошной,
пузырящейся плазме
мы,
команданте,
с тобою увязли.
Это прижизненно,
это посмертно —
мьерда [7]7
Мьерда – Дерьмо (исп).
[Закрыть],
засасывающая мьерда.
Как опереться о жадную жижу,
шепчущую всем живым:
«Ненавижу!»?
Как,
из дерьма вырываясь рывками,
драться
отрубленными руками?
Здесь и любовь не считают за счастье.
На преступленье похоже зачатье.
В жиже колышется нечто живое.
В губы друг другу
въедаются двое.
Стал для голодных
единственной пищей
их поцелуй,
озверелый и нищий,
а под ногами
сплошная трясина
так и попискивает крысино…
О, как страшны колыбельные песни
в стенах из ящиков с надписью «Пепси»,
там, где крадётся за крысою крыса
в горло младенцу голодному взгрызться,
и пиночетовские их усики
так и трепещут:
«Вкусненько…
вкусненько…»
Страшной рекой,
заливающей крыши,
крысы ползут,
команданте,
крысы.
И перекусывают,
как лампочки,
чьи-то надежды,
привстав на лапочки…
Жирные крысы,
как отполированные.
Голод —
всегда результат обворовывания.
Брюхо набили
крысы-ракеты
хлебом голодных детишек планеты.
Крысы-подлодки,
зубами клацающие, —
школ и больниц непостроенных кладбища.
Чья-то крысиная дипломатия
грудь с молоком
прогрызает у матери.
В стольких —
не совести угрызения,
а угрызенье других —
окрысение!
Всё бы оружье земного шара,
даже и твой автомат,
Че Гевара,
я поменял бы,
честное слово,
просто на дудочку Крысолова!
Что по земле меня гонит и гонит?
Голод.
Чужой и мой собственный голод.
А по пятам,
чтоб не смылся,
не скрылся, —
крысы,
из трюма Колумбова крысы.
Жру в ресторане под чьи-то смешки,
а с голодухи подводит кишки.
Всюду
среди бездуховного гогота —
холодно,
голодно.
Видя всемирный крысизм пожирающий,
видя утопленные утопии,
я себя чувствую,
как умирающий
с голоду где-нибудь в Эфиопии.
Карандашом химическим сломанным
номер пишу на ладони недетской.
Я —
с четырёхмиллиардным номером
в очереди за надеждой.
Где этой очереди начало?
Там, где она кулаками стучала
в двери зиминского магазина,
а спекулянты шустрили крысино.
Очередь,
став затянувшейся драмой
марш человечества —
медленный самый.
Очередь эта
у Амазонки
тянется
вроде сибирской позёмки.
Очередь эта змеится сквозь Даллас,
хвост этой очереди —
в Ливане.
Люди отчаянно изголодались
по некрысиности,
неубиванью!
Изголодались
до невероятия
по некастратии,
небюрократии!
Как ненавидят свою голодуху
изголодавшиеся
по духу!
В очередь эту встают все народы
хоть за полынной горбушкой свободы.
И, послюнив карандашик с заминкой,
вздрогнув,
я ставлю номер зиминский
на протянувшуюся из Данте
руку отрубленную команданте…
Дубовая мощная дверь приёмной, выходящая в коридор, была открыта и зафиксирована снизу тщательно оструганной деревяшечкой. Величественная, как сфинкс, опытная секретарша в пышном ярко-оранжевом парике контролировала взглядом, благодаря этой мудрой деревяшечке, мраморную лестницу с обитыми красным бархатом перилами, по которой её начальница могла подняться к себе, используя вторую, непарадную дверь.
– Напрасно ждёте… – сказала секретарша. – Я же вас предупредила, что она сегодня занята с иностранной делегацией.
– Ничего, я подожду, – кротко сказал я, заняв такое стратегическое место в приёмной, с которого прекрасно просматривалась лестница.
– Что-то дует… – передёрнула плечами секретарша, поплыла к двери и носком изящной итальянской туфельки, в которую, очевидно, не без героических усилий была вбита её могучая нога футболиста, легонько выпихнула деревяшечку из-под двери.
Дверь, прорычав всеми пружинами, захлопнулась, перекрыв лестницу.
– А теперь стало душно, – всё так же кротко, но непреклонно сказал я, поднявшись со стула. Я открыл дверь и, подогнав ногой деревяшечку, снова вбил её на прежнее место.
Секретарша выплыла из приёмной, оскорблённо возведя глаза к потолку. Вошёл помощник, вернее, не вошёл, а целенаправленно застрял в дверях.
– Ох, не жалеете вы своего времени, Евгений Александрович, ох, не жалеете… А ведь оно у вас драгоценное… Я же вам объяснил, что её сегодня не будет. Не верите нам, за бюрократов считаете, а я ведь о вашем времени пекусь, – ласково приговаривал он, стоя лицом ко мне, в то время как его левая нога, слегка уйдя назад, неловко выковыривала деревяшечку из-под двери.
– Оставьте в покое деревяшечку, – ледяным голосом сказал я.
– Какую деревяшечку? – умильно заулыбался он, продолжая в балетном пируэте действовать левой ногой.
– Вот эту, – в тон ему умильно ответил я. – Сосновенькую… Крепенькую… Симпатичненькую… – И, подойдя к двери, задвинул деревяшечку поглубже.
Помощник, ослабев всем телом, подавленно охнул, ибо именно в этот момент на лестнице показалась Она, явно направляясь к непарадной двери. Увидев меня, Она мгновенно оценила ситуацию и повернула к приёмной, пожав мою руку крепкой теннисной рукой, на которой под кружевной оторочкой рукава скрывался шрам.
– Извините, что заставила вас ждать, – сказала Она с гостеприимной, чёткой улыбкой и сделала приглашающий жест в сторону кабинета, на ходу снимая норковое манто.
Я успел ей помочь, и Она оценила это молниеносным промельком женственности в озабоченных государственных глазах. Я восхитился её выдержкой и физкультурной стройностью её фигуры.
Вплыла секретарша, по-прежнему оскорблённо не глядя в мою сторону, и поставила поднос на краю длинного стола заседаний, обитого зелёным бильярдным сукном.
– Как всегда – откровенно? – спросила Она, вытянув из дымящегося стакана с чаем пакетик «Липтона» и раскачивая его на весу.
Она вдруг взяла мою руку в свою, так что шрам всё-таки выскользнул из-под кружевной оторочки, и спросила с искренней тоской непонимания:
– Женя, ну объясните мне, ради бога, что с вами? Вас печатают, пускают за границу. У вас есть всё – талант, слава, деньги, машина, дача… У вас, кажется, счастливая семья. Ну почему вы всё время пишете о страданиях, о недостатках, об очередях? Ну чего вам не хватает? А?
Пойдём со мною, команданте,
в такие дали,
где я не всхлипывал «Подайте!», —
но подавали.
В году далёком, сорок первом,
пропахшем драмой,
я был мальчишкой бедным-бедным
в шапчонке драной.
В какой бы ни был шапке царской
и шубе с ворсом,
кажусь я мафии швейцарской
лишь нищим с форсом.
Как бы в карманах ни шуршало,
для подавальщиц
я вроде драного клошара
неподобающ.
Перрон утюжа, словно скатерть,
тая насмешку,
носильщик в жисть мне не
подкатит
свою тележку.
Когда в такси бочком влезаю,
без безобразий,
таксист, глаза в глаза вонзая,
бурчит: «Вылазий!»
Сказала девочка в Зарядье:
«У вас, мущина,
есть что-то бедное во взгляде…
Вот в чём причина!»
И я тогда расхохотался.
Конец хороший!
Я бедным был. Я им остался.
Какая роскошь!
Единственная роскошь бедных
есть роскошь ада,
где нету лживых морд победных
и врать не надо.
Единственная роскошь бедных
есть роскошь слова
в пивных, в колясках инвалидных,
с присвистом сплёва.
Единственная роскошь бедных
есть роскошь ласки
в хлевах, в подъездах заповедных,
в толпе на пасхе.
Единственная роскошь бедных —
в трамвае свалка,
зато им грошей своих медных
терять не жалко.
А если есть в карманах шелест,
всё к чёрту брошу,
и я роскошно раскошелюсь
на эту роскошь.
Умру последним из последних,
но с чувством рая.
Единственная роскошь бедных —
земля сырая.
Но не дают мне лица, лица
уйти под землю.
Я так хотел бы поделиться
собой – со всеми.
Всё, что я видел и увижу,
всё, что умею,
я и Рязани, и Парижу
не пожалею.
Сломали кости мне на рынке,
вдрызг избивая,
но всё отдам я Коста-Рике
и Уругваю.
От разделённых крошек хлебных
и жизнь продлится.
Единственная роскошь бедных —
всегда делиться.
Актриса не могла разломить краюху хлеба так, как его разломила когда-то сибирская крестьянка на перроне. Актриса очень старалась, но в пальцах была ложь. И тогда за плечом оператора я увидел в толпе любопытных старуху. У неё были глаза женщины, отстоявшей в тысячах очередей. Её не нужно было переодевать, потому что в восемьдесят третьем году она была одета точно так же, как одевались в сорок первом.
– Может быть, попробуете вы? – тихо спросил я.
Она взяла узелок с краюхой и присела на мешок, прислонённый к бревенчатой стене железнодорожного склада. Не обращая никакого внимания на стрекот включившейся камеры, она не просто посмотрела на стоявшего перед ней мальчика, а увиделаего и поняла, что он – голодный.
– Иди сюда, сынок, – не произнесла, а вздохнула она и стала развязывать узелок. Она разламывала хлеб, чувствуя каждую краюху его шершавинку пальцами. Точно разделив пополам краюху, она протянула её мальчику так, чтобы не обидеть жалостью. А потом легонько поправив левой рукой седые волосы, выбившиеся из-под платка, поднесла правую ладонь ко рту лодочкой – так, чтобы не выпало ни одной крошки! – слизнула их, неотрывно глядя на жадно жующего мальчика, и наконец-то не преодолела жалости, всё-таки прорвавшейся из полыхнувших мучительной синевой глаз. Оператор заплакал, а у меня исчезло ощущение границ между временами, между людьми, как будто передо мной была та самая сибирская крестьянка из моего детства, протягивавшая мне половину краюхи той же самой рукой с тёмными морщинами на ладони, с бережными бугристыми пальцами, на одном из которых тоненько светилось дешёвенькое алюминиевое колечко.
Что может быть прекрасней исчезновения границ между временами, между людьми, между народами…
Я уважаю вас,
пограничники розоволицые,
хранящие нашу страну,
не смыкая ресниц,
а всё-таки здорово,
что в ленинской книге «Государство
и революция»
предсказан мир,
где не будет границ.
В каждом пограничном столбе
есть что-то неуверенное.
Тоска по деревьям и листьям —
в любом.
Наверно, самое большое наказание для дерева —
это стать пограничным столбом.
На пограничных столбах отдыхающие птицы,
что это за деревья —
не поймут, хоть убей.
Наверно,
люди сначала придумали границы,
а потом границы
стали придумывать людей.
Границами придуманы —
полиция, армия и пограничники,
границами придуманы
таможни
и паспорта.
Но есть, слава богу,
невидимые нити и ниточки,
рождённые нитями крови
из бледных ладоней Христа.
Эти нити проходят,
колючую проволоку прорывая,
соединяя с любовью – любовь
и с тоскою – тоску,
и слеза, испарившаяся где-нибудь в Парагвае,
падает снежинкой
на эскимосскую щеку.
И, наверное, думает
чилийская тюремная стена,
ставшая чем-то вроде каменной границы:
«Как было бы прекрасно,
если б меня разобрали
на
луна-парки,
школы
и больницы…»
И наверное, думает нью-йоркский верзила-небоскрёб,
забыв, как земля настоящая пахнет пашней,
морща в синяках неоновых лоб:
«Как бы обняться —
да не позволяют! —
с кремлёвской башней».
Мой доисторический предок,
как призрак проклятый, мне снится.
Черепа врагов, как трофеи, в пещере копя,
он когда-то провёл
самую первую в мире границу
окровавленным наконечником
каменного копья.
Был холм черепов.
Он теперь в Эверест увеличился.
Земля превратилась в огромнейшую из гробниц.
Пока существуют границы,
мы всё ещё доисторические.
Настоящая история начнётся,
когда не будет границ.
Но пока ещё тянутся невидимые нити,
нам напоминая про общее родство,
нету отдельно ни России,
ни Ирландии,
ни Таити,
и тайные родственники —
все до одного.
Моё правительство —
всё человечество сразу.
Каждый нищий —
мой маршал,
мне отдающий приказ.
Я – расист,
признающий единственную расу —
расу
всех рас.
До чего унизительно слово «иностранец»…
У меня на земле
четыре с половиной миллиарда вождей,
и я танцую мой русский,
смертельно рискованный танец,
на невидимых нитях
между сердцами людей…
А все гитлерята
хотели бы сделать планету ограбленной,
её опутав со всех сторон
нитями проволоки концлагерной,
как пиночетовский стадион…
Я стоял на скромном австрийском кладбище в местечке Леондинг над могилой, усаженной заботливо розовыми геранями. В могильном камне с фотографиями не было бы ничего необычного, если бы не надписи: «Алоиз Гитлер. 1837–1903» и «Клара Гитлер. 1852–1907». Один из гераниевых лепестков, сдутых ветром, на мгновение повис на застеклённых мрачновато-добродушных усах дородного таможенника, казалось, ещё не просохших от многих тысяч кружек пива. Капля начинавшего накрапывать дождя уважительно ползла по седине добродетельной сухощёкой фрау. В лицах родителей Гитлера я не нашёл ничего крысиного. Но когда я вспоминал о том, что натворил на земле их сын, мне казалось, что под умиротворённой розовостью могильных гераней копошатся крысиные выводки.
Гитлер был мышью-полёвкой, доросшей до крысы. Крысами не рождаются – ими становятся. Как же он стал крысой всемирного масштаба, загрызшей столько матерей и младенцев?
На фоне детского церковного хора в монастыре Ламбах мальчик Адольф поражает эмбриональной фюрерской позой – он стоит в заднем ряду выше всех, с подчёркнутой отдельностью, сложив руки на груди и устремив глаза в некую, невидимую всем остальным точку. Впрочем, и на других фотографиях он стоит выше всех, хотя был маленького роста. На цыпочки он привставал, что ли? Откуда такая ранняя мания величия?
Он был одним из шести детей. Его пережила лишь Паула, скончавшаяся в 1960 году. Густав прожил всего два года, Ида – два года, Отто – всего несколько месяцев, Эдмонд – шесть лет. Кто знает, может быть, когда крошка Адольф появился на свет, отец ворчливо говорил матери: «Судя по всему, и этот долго не протянет…»
Может быть, Адольф, подсознательно запомнивший эти разговоры, уверовал в свою исключительность, когда выжил?
Гитлер вырос сиротой в доме тётки, приютившей его. Может быть, его озлобил чёрствый хлеб сиротства? Правда, никаких сведений о том, что тётка била его или держала в чёрном теле, нет… По некоторым версиям, бабушка Гитлера по материнской линии была еврейкой, и в школе его дразнили «жидом». Не отсюда ли его патологический антисемитизм? Но нет ли в этой версии антисемитского привкуса?
Две несчастных любви – одна ещё в школе к девочке Штефани, а потом к кузине Анжелике Раубаль, которую родственники и знакомые затравили своим ханжеством, доведя до самоубийства в 1931 году, после чего Гитлеру подложили Еву Браун… Есть примеры, когда несчастная любовь не озлобляет, а облагораживает… Правда, не в случае с Гитлером.
Но думаю, что разгадка его озлоблённости в другом.
Гитлер был несостоявшимся художником и переживал свою непризнанность как оскорбительное унижение. Я видел его рисунки и думаю, что средние профессиональные способности у него были. Но опасно, если средние способности сочетаются с агрессивной манией величия. Гитлера дважды не приняли в Академию искусств в Вене – в 1907 и в 1908 годах. Тогда в Вене была большая еврейская община – в основном выходцы из Галиции, – и, возможно, именно евреи-торговцы отвергали картины Гитлера или покупали за бесценок, не догадываясь, что тем самым готовят себе будущего палача.
Как бы то ни было, прежде чем Гитлер стал крысой, внутри его появилась крыса неудовлетворённого тщеславия, раздиравшая ему кишки.
Вероятно, именно из-за тщеславия Гитлер, всячески увиливавший от службы в австрийской армии, вступил добровольцем в 16-й Баварский полк, ибо хотел доказать оружием то, чего не мог доказать кистью, – что он достоин славы.
В 1918 году под селом Ла Монтань он попал под французскую атаку отравляющим газом «жёлтый крест» и ослеп. Когда с его глаз сняли повязку и он снова увидел свет божий, он поклялся, что станет прославленным художником. Но в день тогдашней капитуляции Германии, возможно, от обуревавших его трагических чувств он снова ослеп, и когда прозрел, то на сей раз поклялся посвятить жизнь борьбе против жидов и красных, не понимавших его живописи.
Впрочем, он выполнил и первую клятву, став действительно самым прославленным художником смерти. Он расплескал кровавую краску по распоротому холсту земного шара, расставил скульптуры виселиц, воздвиг обелиски руин и впервые, ещё до американского скульптора Колдера, создал изысканные проволочные композиции. Он заставил себя признать как факт, он добился того, что о нём «заговорили».
Гитлер был мелким спекулянтом, выдвинутым крупными спекулянтами. Его личная болезненная гигантомания была им нужна, чтобы развернуть свои спекуляции до гигантских кровавых масштабов. Поэтому они за Гитлера и ухватились. Фашизм – это гигантомания бездарностей.
Осторожней с бездарностями – особенно если в их глазах вы видите опасно энергичные искорки гигантомании.
По мрачному парадоксу в доме, где провёл своё детство Гитлер, теперь живут кладбищенские могильщики.
Бардак в любой стране грозит обвалом
хотя бы тем, что в чреве бардака
порой и мягкотелым либералам
с приятцей снится сильная рука.
Потом, как будто мыслящую кильку,
за мягкотелость отблагодаря,
она берёт их, тёпленьких, за шкирку
и набивает ими лагеря.
И Гитлер знал всем либералам цену.
В социализм поигрывая сам,
он, как циркач, вскарабкался на сцену
по вялым гинденбурговским усам.
Вот он у микрофона перед чернью,
и эхо отдаётся в рупорах,
и свеженькие свастики, как черви,
танцуют на знамёнах, рукавах.
Вот он орёт и топает капризно
с Европой покорённой в голове,
а за его плечами – Рем, как призрак,
мясник в скрипучих крагах, в галифе.
Рем думает: «Ты нужен был на время…
Тебя мы скинем, фюреришка, прочь…»
И бликами огня на шрамах Рема
играет эта факельная ночь.
И, мысли Рема чувствуя спиною,
беснуясь внешне, только для толпы,
решает Гитлер: «Не шути со мною…
На время нужен был не я, а ты…»
А Рем изображает обожанье,
не зная, что его, как гусака,
такой же ночью длинными ножами
прирежет многорукая рука.
«Хайль Гитлер!» – обезумевшие гретхен
визжат в кудряшках, взбитых, словно крем,
и Гитлер говорит с пожатьем крепким:
«Какая ночь, партайгеноссе Рем…»
Состарившийся, отяжелевший дуче, услышав шаги своей любимой, снял очки, и в его ввалившихся от бессонницы глазах заблестели так называемые скупые слёзы, капнутые перед съёмкой из пипетки гримёра. В объятия этого покинутого почти всеми, одинокого несчастного человека отрепетированно бросилась не предавшая своего возлюбленного даже в момент крушения его великих идей Кларетта Петаччи с такими же жилеточными слезами…
– Какой позор, – вырвалось у итальянского знаменитого режиссера, и все члены жюри Венецианского кинофестиваля 1984 года наполнили возмущёнными возгласами маленький просмотровый зал. – Неофашистская парфюмерия… Манипуляция историей! Плевок в лицо фестивалю.